. И, со своей стороны, думаю, что это едва ли верно. Вот те данные, на которых я при этом основываюсь. Политика Протопопова и его присных, которая, по мнению всех благомыслящих людей, вела и привела нас к революции, вызывала не у одного Бьюкенена, но у всех союзных послов чувства глубокого беспокойства, которого они передо мною не скрывали. Если бы революция была на руку Англии, то спрашивается, что же ей было беспокоиться? Напротив, чем хуже, тем лучше. Между тем, Бьюкенен испрашивает специальную аудиенцию у Государя, где с нарушением этикета предостерегает его против хода, принятого русскою внутреннею политикой[825]. Этого мало: он пишет в Англию и просит соответственного письма в том же духе от английского короля к Государю. Когда в составе конференции союзников[826] в Россию прибыл лорд Мильнер, Бьюкенен старается и через него повлиять на Государя. Но тут уже Мильнер не понял положения дел и, вернувшись с аудиенции[827], сказал Бьюкенену, что по его убеждению дело стоит не так плохо. Это повергло Бьюкенена в большое недоумение, так как он хорошо знал положение вещей. Я все это лично от него слышал. Наблюдая через военных агентов за настроением армии, он доносил по телеграфу, что среди офицеров гвардии развивается враждебное к Государю отношение. Он предупреждал об этом, как о явлении опасного характера[828]. Неужели все это поступки человека, поддерживающего русскую революцию? А опровержения этих фактов я ни от кого не слыхал.
Да и странно было бы стремиться к революции у союзников накануне окончания войны, когда можно было уже предвидеть победу, тогда как после революции шансы могли измениться, что в действительности и случилось. Вот почему и логически поддержка Англией нашей революции представляется мне мало вероятною. Не знаю, может быть, я сам был ослеплен хитростью Бьюкенена, но мне кажется, что он действовал всегда в интересах одной победы.
Представитель Франции Морис Палеолог был несколькими номерами ниже Бьюкенена. Очень живой и симпатичный человек, старый холостяк, любитель женского пола, веселый как все французы, всегда очень ревниво относился к защите французских интересов, к русским же делам [не] проявлял большую любознательность. Он был слабо осведомлен в делах того государства, где, однако, жил в течение нескольких лет.
Вообще я должен сказать, что представители иностранных держав, за немногими, м[ожет] б[ыть], исключениями, не были вполне на высоте своей задачи: они проживали в России, знали здесь светское общество, ездили на завтраки, обеды и ужины, собирали разные сплетни, по обязанности являлись в дипломатическую ложу законодательных учреждений, но Россией и русским народом они вовсе не интересовались. Однажды Палеолог, проживший в Петербурге довольно долго, признался мне, что он, посещая только светское общество, мало знает русских выдающихся людей и просит меня с ними познакомить. Окружавшие его сотрудники были в этом отношении не лучше его. Советник посольства Дульсе был чистого типа дипломатический бюрократ, из депеш старался усвоить себе настроение французского кабинета и сообразно с ним строил свои заключения о русских делах. И еще, пожалуй, легкомысленнее был итальянский посол, милейший маркиз Карлотти де Рипарбелла. Это был довольно-таки странный итальянец, гораздо более смахивавший на белесого еврея. Время проводил он между завтраками в Яхт-клубе[829], единственном, кажется, месте его дипломатического осведомления, и вечерними прогулками по Невскому проспекту.
Эти три посла ежедневно в 12 час[ов] приезжали ко мне в кабинет. Итальянский же, в силу, что ли, более позднего вступления Италии в союз[830], приезжал в 12½ часов и обижался, если его принимали не немедленно: значит, имели от него какие-то секреты. Но эти обиды после двух-трех любезных слов теряли всегда всякую остроту. На этих беседах мы обменивались содержанием полученных за ночь депеш и намечали общие на них ответы. Затем в час или полтора послы уезжали, причем Карлотти задерживался минут на пять, чтобы дать понять, что у него есть какие-то особые вопросы, чего в действительности не было. В общем, мы жили в большом согласии, и черная кошка не пробегала между нами ни разу в течение всех трех месяцев. С другими представителями иностранных государств деловые сношения были у меня реже: всякий раз по специальному поводу они просили особого приема. Ближе других я был с Френсисом, американским послом, хотя мы не могли объясняться друг с другом иначе, как через переводчика: он не говорил по-французски, а я не говорил по-английски. Таким образом, близость выражалась скорее в жестах, чем в словах. Я бы затруднился поэтому сказать, что представлял собою Френсис. Производил он скорее впечатление не дипломата, а «бизнес мэна», да и все его посольство также; даже помещение их было скорее похоже на торговую контору, нежели на посольство. Его помощники – советник Райт с женою и в особенности коммерческий агент Геннингтон – были ближе к типу настоящих представителей. Особенно Геннингтон мог служить примером иностранным дипломатам: он в несколько месяцев отлично изучил русский язык, так что объяснялся на нем совершенно свободно, с небольшим только акцентом; старался проникнуть в русскую жизнь, принимать близкое участие в русских промышленных и коммерческих организациях. Ничего подобного другие собою не представляли: они приезжали в Петроград, чтобы здесь жить по-своему, и максимум в великосветских клубах собирали разные сведения. А некоторые, например, французский коммерческий агент виконт де Пульпике дю Хальгуэ, отличался только тем, что ходил по правительственным учреждениям для защиты каких-либо частных французских интересов, и здесь считал своей обязанностью заниматься довольно злобным торгашеством, чем всем жестоко надоел. В этом отношении некоторые французские консулы, напр[имер] архангельский, говоривший свободно по-русски, стояли много выше.
Японского посла при вступлении моем в министерство еще не было, так как прежний посол Мотоно был назначен министром иностранных дел. Я, впрочем, его раньше знал, но очень мало: при весьма безобразной, чисто обезьяньей наружности, он производил впечатление очень умного и очень осведомленного в русских делах человека; так отзывались о нем те, кто знал его ближе. Заменил Мотоно виконт Ушида. Он раньше был министром ин[остранных] дел: крепыш, еще не старый, он показался мне очень энергичным. Конечно, русской жизни он еще не знал. Но аппарат японского посольства был, по-видимому, лучше приспособлен к ознакомлению с русскими делами, чем другие. Это мы могли заметить по тем сношениям и донесениям, которые посылал Ушида в Японию, и которые нами перехватывались. Здесь он трезво и ясно видел наше внутреннее разложение и грядущую революцию[831].
Испанский посол, маркиз Вилласиндо, с которым у меня было немного дел, был великосветский господин и, кажется, ничего более. Это были старшие иностранные представители – послы.
Из союзных посланников о бельгийском, графе Бюисере, я уже говорил. Очень хорошее впечатление горячего патриота производил серб Сполайкович. Необыкновенно одушевленный, он пренебрегал дипломатической сдержанностью и открыто говорил то, что думал. Ко мне он с открытым сердцем пришел на другой же день после моего назначения, да и впоследствии душевно сочувствовал интересам России, даже и тогда, когда наступили наши несчастья.
Очень умен был румынский посланник Диаманди. Вообще, румыны, с которыми мне пришлось иметь дело, были люди весьма дельные.
Особо стояли представители скандинавских государств. Настроение их было различное. Шведский посланник ген[ерал] Брендстрем, до войны лично приезжавший ко мне по делам Русско-шведской торговой палаты[832], во время войны стал очень сдержанно относиться к этому вопросу. Он был сторонником германофильского течения в Швеции и, говорят, постоянно заявлял, что не сомневается в победе Германии. Я, впрочем, не имею данных в подтверждение этих слухов. Во всяком случае, наше министерство относилось к Брендстрему не с особенным доверием ввиду его упорства и неуступчивости.
Совершенно иное отношение к России выявлял датский посланник, симпатичный де Скавениус: это был истинный друг России, таким он показал себя и после революции. Наконец, норвежец Пребенсен не склонялся ни в ту, ни в другую сторону: в общем, добродушный старичок, он на дипломата не был вовсе похож, так же как и его супруга не была похожа на посольскую даму. О прочих мне придется еще упоминать по отдельным вопросам, в обсуждении которых пришлось принимать участие в течение этих трех месяцев.
Я начну с менее сложных и, так сказать, в порядке географического их расположения. Я вообще держался того взгляда, что во время той грандиозной борьбы, которую приходилось вести России совместно с союзниками, совершенно необходимо не обострять по менее существенным вопросам отношения с нейтральными государствами, в особенности с ближайшими нашими соседями. На первом месте в этом смысле стояла, без сомнения, Швеция, где, как я уже говорил, германофильские течения были очень сильны. Здесь свила себе гнездо германская агентура, здесь постоянно подогревалось недоверие к России разными слухами о намерении последней напасть на Швецию и схватить какой-то ненужный нам Нарвик[833] и т[ому] под[обное]. По словам военных, Швеция в течение войны успела принять всякие меры для мобилизации своей армии, и я сам видел окопы и проволочные заграждения на пути от Хапаранды до Стокгольма. Одним из острых вопросов наших отношений со Швецией был вопрос об Аландских островах. Мы очень долго уклонялись от его обсуждения, но, наконец, ввиду настояний шведского правительства я решил, что дольше упираться не следует, и изъявил согласие на созвание конференции в Стокгольме, куда и назначил б[ывшего] посла в Вене Шебеко, близко знакомого с этим вопросом. Местом совещания мы избрали Стокгольм собственно ради того, что в Петрограде представителем Швеции был бы Брендстрем, а с ним, ввиду его упорства и шовинизма, ни о чем договориться было бы невозможно. Согласие на конференцию ни к чему, собственно, нас не обязывало, все зависело бы от самого хода переговоров; но самое согласие произвело в Швеции отличное впечатление, и, если память мне не изменяет, король