Последний в Мариинском дворце. Воспоминания министра иностранных дел — страница 54 из 64

[848].

Особенно же открыто говорил Родзянко, но также безуспешно[849]. Замечательна мысль, которую мне высказал однажды Государь по поводу этих обращений. «Вы помните, – говорил он, – английского морского агента, адмирала, который был в Ставке[850]. Это очень неглупый человек, но он постоянно говорил только о том, что у нас то или иное плохо, что Мурманская дорога возить не может и т[ому] под[обное]. Вообще, говорить и слушать правду очень хорошо, но когда это повторяется часто, это становится неприятно».

Думаю, что едва ли В.Н. Воейков часто решался говорить правду: это был в полном смысле генерал-хлыщ со страшным самомнением, прекрасно устраивавший свои материальные дела, но в силу этого воображавший, что он способен вести государственные и финансовые дела. Накануне самой революции он говорил мне, что вскоре сообщит мне свои финансовые соображения, которые непременно разрешат все созданные войною затруднения. Воображаю, что бы это было такое. И вот подобный господин занимал влиятельнейший пост дворцового коменданта, не стесняясь одновременно быть председателем правления акционерного общества своей «Куваки»[851].

Очень сложную задачу представляла в то время наша политика в греческом вопросе. Греция, или вернее правительство короля Константина, играло двойную игру[852]. Под влиянием своей жены[853], родной сестры императора Вильгельма, он, очевидно, имел чисто германские симпатии. Вильгельм, как видно было из перехваченных радиотелеграмм, явно обнадеживал его своей поддержкой, сожалел его, что он в таком трудном положении. С другой стороны, у Афин стоял союзный флот, который требовал полного подчинения требованиям союзников в смысле демобилизации греческой армии, занятия известных постов отрядами союзников и т[ому] под[обное]. Мало того, в Салониках действовало другое греческое правительство Венизелоса, отправлявшее свои посольства в столицы союзных держав и стоявшее всецело на стороне союзников[854]. Правительство же короля Константина, несомненно, поддерживало в населении негодование против вторжения союзников в Афины, которое приводило к эксцессам, влекшим, в свою очередь, за собою новые требования и ультиматумы. Особенно резко настроено было против короля Константина французское правительство: оно готово было дойти до свержения его с престола и, во всяком случае, ставило самые тяжелые ультимативные требования. Италия, напротив, скорее склонна была поддерживать греческие жалобы и нарекания. Англия решила держаться в этих вопросах средины и не доводить дела до крайности. К этой линии поведения присоединились и мы. Я руководствовался и здесь тою общею мыслью, что не в наших интересах создавать себе еще одного, хотя бы и слабого врага в лице Греции, а необходимо настаивать на соблюдении ею самого строгого нейтралитета. В этом смысле я говорил всегда как с союзными послами, так и с греческим посланником, приходившим постоянно плакать на испытываемые Грецией притеснения и заверять о полной ее лояльности, в чем я и сейчас далеко не уверен.

Наше отношение к Греции чрезвычайно осложнялось еще и родственными связями русского двора. В Петрограде проживала мать короля Константина, королева Ольга Константиновна, пользовавшаяся симпатиями Государя. Она постоянно получала из Греции слезные мольбы о поддержке и, конечно, как мать не могла не относиться горячо к интересам своего сына. Она и вызывала меня для личных переговоров, и телеграфировала мне чуть ли не под Новый год, действовала и через вел[икого] князя Георгия Михайловича, и через Государя, который получал письма непосредственно от Константина. А в то же время правительство Венизелоса настаивало на принятии своего посланника. Мы не могли, разумеется, признать его посланником «де юре», так как у нас был уже греческий посланник, но приходилось все-таки соглашаться на приезд представителя для деловых переговоров. Затем весь греческий вопрос рассматривался специальной конференцией в Риме[855], мы же, во всяком случае, держались своей точки зрения, согласной с английской точкой зрения.

Одним из важных, уже назревавших в мое время вопросов, было предположенное соглашение о разделе между союзниками Малой Азии[856]. Чуть ли не с первого же дня вступления моего в министерство Палеолог стал просить о поддержке французских притязаний против итальянцев. В свою очередь, итальянцы относились с подозрительностью к французам. Была назначена конференция в Лондоне, где русский временный представитель Набоков немного резко на свой страх выступил против Италии. Карлотти стал горько жаловаться, и Набокова пришлось успокаивать.

Что касается наших собственных интересов на Ближнем Востоке, то в последний свой доклад я возобновил перед Государем предположение, возникшее еще при Александре III, о десанте в Малой Азии и подходе с этой стороны к Константинополю[857]. Государь отвечал, что он всегда интересовался возможностью этой экспедиции[858], и обещал подумать об этом в Ставке. Но тут уже наступила революция.

На Дальнем Востоке с Японией шли в это время переговоры о кредитах России в йенах, требовавшие, однако, известных соглашений, сколько помню, в торговой области. Эти переговоры тогда не дошли до конца[859]. С Китаем же, кроме общего вопроса об участии и его в войне против Германии, на что он пошел, в конце концов, под давлением Японии[860], были разговоры только о положении китайских рабочих в России, этих самых выписанных правительством рабочих, которые сделались потом опорою большевиков[861].

Независимо от всех указанных вопросов, касавшихся уже существующих государств, на очереди стоял вопрос о будущих государствах и прежде всего о Польше. Германия, оккупировавшая Польшу, провозгласила в это время ее государственную самостоятельность, но под непосредственным германо-австрийским протекторатом[862]. Это провозглашение до заключения окончательного мира вызвало общее негодование. Несомненно, это был акт произвольный и незакономерный. Такие вещи можно обещать, как это было сделано в известном воззвании вел[икого] князя Николая Николаевича[863], но окончательное постановление и преждевременно, и недопустимо. Русские поляки очень решительно высказались против этого произвольного акта устами депутата Гарусевича в Государственной думе[864]. Но я не могу не сказать по этому поводу, что и сами мы были здесь немало виноваты. Начать хотя бы с воззвания вел[икого] князя главнокомандующего. Говорят, оно было необходимо для наших военных успехов, склонив в нашу пользу польское население. Однако я, с другой стороны, слышал, якобы вел[икий] князь вовсе не настаивал на издании воззвания, что он даже дважды переспрашивал высшее правительство, выпускать ли его. В политическом же отношении оно очень обязывало осуществить то, что, вероятно, нам и не удалось бы вовсе. И действительно, после занятия Польши германскими войсками мы оказались в очень глупом положении. Немцы же издали свой указ лишь тогда, когда по многим соображениям могли считать, что Польша останется за ними. С другой стороны, провозгласив наши намерения относительно Польши, мы чрезвычайно напортили себе в Галиции, послав туда целую массу националистов, которые вообразили себе, что, наконец, нашли широкое поле для своих полонофобских упражнений[865]. Разумеется, при таких условиях всякое доверие к будущей русской политике в Польше должно было совершенно ослабеть. Затем, воззвание главнокомандующего, вызвавшее такой восторг, не имело, к сожалению, никаких дальнейших последствий, кроме подтверждения Горемыкиным намерений правительства с кафедры Государственной думы в 1915 году[866]. Поляки усиленно настаивали на оформлении мысли русского правительства. Около Государя было их немало: граф Велепольский, граф Замойский и др[угие]. Велепольский успел вырвать у Государя некоторые фразы, которые толковал в смысле организации будущей Польши на началах полной независимости от России[867]. Об этом он сообщил мне даже письменно.

Считая, что особенно после германского акта сказать свое окончательное слово для нас совершенно неизбежно, я доложил князю Голицыну, а он, с моим заключением, Государю о необходимости образования под его, Голицына, председательством Совещания для обсуждения польского вопроса[868]. Это Совещание и было, действительно, образовано в составе, кроме кн[язя] Голицына и меня, председателей Госуд[арственной] думы Родзянко и Госуд[арственного] совета Щегловитова, гос[ударственного] секретаря Крыжановского, И.Л. Горемыкина, быв[шего] министра иностранных дел Сазонова, мин[истра] вн[утренних] дел, которого заменял его товарищ Анциферов, ис[полняющего] об[язанности] начальника Штаба верховного главнокомандующего Гурко и воен[ного] министра Беляева – вот, кажется, и все[869]. С ген[ералом] Гурко мне пришлось подробно беседовать по этому вопросу еще до совещания. Это был чрезвычайно симпатичный человек, этот ген[ерал] Гурко: умный, живой, стремительный, как его брат, душою болеющий за направление нашей общей политики, видевший ее опасность. Вместе с тем, в отличие от массы наших высших генералов, это был искренний человек присяги и горячий патриот, не постеснявшийся сказать правду господину Керенскому и попавший за это в крепость