Ее глаза охраняли дверь в спальню, выкрашенную, как вход в пиратскую пещеру, и он был рад ее присутствию. В первые дни после больницы, когда его кровь была насыщена воспоминаниями и успокоительными, он чувствовал себя слишком слабым, чтобы оставаться одному. Как он обнаружил, ничто в этой комнате не было реальным. Так повелось еще с детства, но сейчас стало проблематичнее, чем раньше. Стены были синими, с полосками светлых и темных оттенков, которые в определенном освещении становились водянистыми. Это свойство подметил его брат, когда им было девять и одиннадцать и они неделями рисовали необитаемые острова и рыб. Их мама, которая обожала последовательность во всем, водрузила носовую фигуру на следующий год. Комната являла собой воображаемый морской пейзаж, более или менее любительский. Зед, будучи на два года старше, рисовал лучше, чем Илай. В трудные моменты Илаю казалось, что он может утонуть, но он не хотел ничего ни говорить, ни просить о переселении в другую спальню. Ему было неловко из-за того, сколько сил уже вложено в эту комнату.
Не так-то просто было вызволить его из Монреаля; в больнице потеряли его бумажник. Что едва ли случалось редко, но в данном случае последствия были катастрофичны. Из-за потери бумажника посреди бедлама, царящего в недоукомплектованном отделении экстренной медицинской помощи, и в придачу из-за неразговорчивости пациента, не желавшего никого ни во что посвящать, никто не знал его имени. Время от времени наведывалась полиция, особенно в первые дни, и задавала наводящие вопросы, сидя на стуле напротив койки, переключаясь с английского на французский, не теряя надежды. Пациент не отвечал ни на том, ни на этом языке и только смотрел в окно, уставившись пустым взглядом или со слезами в глазах.
Те дни он проживал в сильном возбуждении; он был глубоко поглощен двумя кошмарами, которые снились ему с убийственной последовательностью, словно на закольцованной пленке. Сначала ему снилось в ускоренном темпе, как его девушка уходит из его бруклинской квартиры. Это бывало и до того, как он попал в больницу, но подробности не потеряли яркости: вот она стоит перед диваном, проводя пальцами по влажным волосам, целует его в макушку третий раз за утро, объявляет, что идет за газетой, дверь закрывается, и он слышит ее шаги на лестнице. Потом ему снился поезд, девушка со стиснутой красной пачкой сигарет, коричневатый интерьер станции метро «Площадь Искусств» в центре Монреаля. Он закрывает глаза и видит, как канатоходец делает шаг в пустоту, без каната, как темная фигурка зависает на миг перед голубым поездом, падает, перемолотая злонамеренными механизмами, рельсами и тяжелыми черными колесами, ставшими скользкими. Он упал у края платформы, где его потом подобрали. Ему померещился голос Лилии. Потом он очнулся в пустой бледной палате, лишенный дара речи, где провел несколько недель, в смятении, а тем временем в его палату тянулась вереница специалистов. Он помнит их всплесками: полицейский, ему на смену приходит медсестра, потом доктор, потом приветливая дама с комом глины, чтобы он мог самовыразиться, затем стул. Грохот поезда глушил их голоса, но процессия продолжалась в зацикленном повторе (медсестра, доктор, доктор, стул) до того утра, когда в палату вошел Зед.
Илай не смотрел на дверь; холодный зыбкий свет в окне приковывал его внимание часами. Но (о, чудо) в комнате, в этом городе зазвучал голос Зеда, и Илай повернулся лицом к нему. Они не виделись полтора года.
Зед бегло говорил с одной из медсестер по-французски, не отрывая глаз от брата, и в его голосе клокотало нетерпение. Илай дважды услышал свое имя. Зед продолжал быстрый монолог, одновременно выпроваживая из палаты небольшое скопление медиков. Благополучно изгнав фантомов в коридор, он запер дверь на случай, если у кого-то возникнут хитроумные замыслы, и наконец улыбнулся. Он подошел к койке, развернул стул и уселся бо- ком.
– Привет, – сказал Илай. Во всяком случае, таково было его намерение; после двадцати семи дней молчания раздалось лишь шероховатое сипение. Он сглотнул слюну.
– Илай, доброе утро. Почему ты не говорил им, как тебя зовут?
– Не хотелось разговаривать, – ответил Илай чуть внятнее.
Зед тихо усмехнулся и подошел к окну. Приземистый горизонт размывался снегопадом.
– Не знал, что ты говоришь по-французски, – сказал Илай.
– Нахватался за эти годы.
– Я пытался прыгнуть за ней.
– Знаю. Мне рассказали, – ответил брат.
– Я вечно опаздываю, Зед. Я всегда запаздываю на долю секунды.
– Как и все мы.
– Ты видел когда-нибудь, во что поезд превращает девушку?
Зед помолчал, глядя в окно.
– Здесь жутко, – наконец сказал он. – Я забираю тебя домой.
Засим последовала вереница событий, вспоминать которые было муторно и невыносимо. Красное виниловое сиденье в аэропорту Дорвала по соседству с Монреалем. Стойка регистрации, на которую он грузно опирался, уставившись в пол. Ему предлагали инвалидную коляску. Он настоял на том, что проследует по аэропорту пешком, но с минуту не мог вспомнить, в какую сторону идти. Зед, обремененный багажом и волнениями, придерживал его за локоть, направляя на нужный курс. Илай передвигался странной шаркающей походкой, спотыкаясь о тени на гладком глянцевом полу.
Недолгий зимний перелет через границу. Серое крыло самолета в иллюминаторе. Окружающий мир представал перед глазами едва запоминающимися промельками – снег, воздух, углы зданий (напоминает сон, который он недавно видел: снег, война, смутное ощущение героизма, холодный окоп). В окне такси – улицы Манхэттена. («Здесь хотя бы оживленно», – сказал он брату прежде, чем снова закрыть глаза. Первое, что он произнес за четыре часа и ничего не сделал, чтобы приободрить Зеда.) Изображение озабоченности на лице матери, поверхностное и отсутствующее, как набросок на чертежной кальке. Открывается дверь в голубую спальню, где он провел детство, доносятся уверения в том, что он может отдыхать сколько угодно, что все образуется, пижама, обеспокоенные голоса в коридоре. Он закрывает глаза и тотчас засыпает.
Первые дни он мало двигался; тихо лежал в постели, разглядывая игру света на потолке. Затем дни протекали в своеобразном темпе: ритм зимнего света ясным полднем, вид на черно-белые просторы Центрального парка из окна маминой квартиры, белый снег на серебристых деревьях и темные тропинки, петляющие между ними, – он мог погружаться в них с головой часами. Целые дни проходили в голубой комнате в Верхнем Вестсайде – за окном снег, тихо играет любимая мамина музыка Баха и Вивальди в другой комнате, а она беззвучно подпевает, внизу прохожие черными точками ходят по ледяному миру.
– Вопрос в том, – заметил Зед, – чем ты теперь будешь заниматься.
Зед не собирался задерживаться. Он возвращался в Африку на несколько недель, затем планировал поездку в Европу. Ему хотелось, как он сказал, посидеть на месте Дельфийского оракула. Он хотел, чтобы Илай поехал с ним. Они вяло спорили, есть ли там еще оракул; Илай полагал, что не исключено. Зед склонялся к мысли, что все мы оракулы, но конкретно этот оракул едва ли ходит по земле.
– Я хочу попутешествовать.
– Я хотел сказать, после Греции. После нашей поездки. Ты вернешься в Бруклин?
– В Бруклин? Нет, вряд ли.
– Почему нет?
– Потому что все, чем я там занимался, было бессмысленно, – сказал Илай. – Потому что я катался по ледяной корке жизни, подобно ей. У меня там есть друзья, но я, пожалуй… – Он замялся, глядя на одиночную фигуру человека в парке в черном пальто на фоне дорожки, и он прижал кончики пальцев к оконному стеклу. – Давненько я не выходил на улицу, – сказал он. – Мне бы хотелось погрузиться во все это.
– Во что?
– Погрузиться в окружающий мир. Вот в чем была ее проблема, – сказал Илай. – Она не была способна как следует окунуться. Недостаточно созерцать мир и фотографировать. – Он помолчал и сказал: – Недостаточно лишь скользить по льду. Это метафора Лилии, а не моя. Она рассказывала о том, как жила. О том, что можно катиться по поверхности мира всю жизнь, заходить в гости, уходить, ни разу по-настоящему не провалившись. Но так не годится. Так нельзя. Ты должен уметь проваливаться. Утопать, погрязать. Нельзя просто так кататься по поверхности, заходить-уходить.
– Некоторые только и умеют, что кататься.
– Как ты нашел меня в Монреале?
– В кармане твоей куртки лежало неотправленное мне письмо.
– Оно еще у тебя?
Оно было в кармане Зеда; он молча передал его Илаю. Письмо оказалось длиннее, чем помнилось Илаю, четыре-пять плотно слежавшихся страниц казались теперь чужими; почерк был размашистый, не признающий полей, слова расплющивались о край страницы:
«Я хотел стать ее путеводной звездой. Я хотел стать ее картой. Я хотел пить с ней кофе в кофейнях по утрам и заниматься делом, как ты, как она, а не философствовать о деле, разбирая слой за слоем, как матрешку, бесконечные значения и смыслы. До встречи с ней я был одинок. Я хотел исчезнуть с ней и вписать ее в мою жизнь. Я хотел стать ее компасом. Я хотел быть ее последим собеседником, ее переводчиком, ее языком, Зед, но у нас не было общего языка».
– Я даже не узнаю почерк, – сказал Илай.
– Знаешь, куда она отправилась?
– Понятия не имею. Она может оказаться где угодно. Мне вообще-то показалось, что я слышал ее голос на платформе в Монреале, но думаю, это была слуховая галлюцинация. – Он смотрел на письмо. – Словно депеша из дальних стран, – сказал он. Аккуратно сложил и вернул Зеду. – Вообще, формально, это и есть депеша из дальних стран, просто я не узнаю…
– Почерк? Эмоции?
– Ни то ни другое.
– Тебе еще хочется ее разыскать?
– Лучше я останусь один, – сказал он.
44
В последнее утро в Монреале Лилия проснулась рано и неподвижно лежала под одеялами. В те дни она спала, не снимая одежды, и ложилась в постель, натянув по две пары носков, но зима все равно просачивалась сквозь окна ее съемной комнаты. Продрогшая, она вставала, быстро залезала под душ и надевала униформу официантки.