Для самого Кавура и для страны было очень счастливо то, что Кавур начал свое политическое поприще в скромной на вид, но весьма существенной роли министра финансов и торговли. Во всяком другом министерстве он был бы связан своими консервативными преданиями, своим инстинктивным отвращением ко всяким крайностям. Но в деле финансов ему редко приходилось затрагивать опасные абстракции и принципы, а потому он смело мог давать здесь полный ход своей замечательной способности дельца и образованного человека в самом положительном смысле этого слова. Он был слишком хороший счетчик для того, чтобы поверить хоть на минуту, будто большой дефицит маленького государственного бюджета можно покрыть грошовыми сбережениями, скаредничеством. Он понял свою задачу гораздо шире и был самым радикальным министром, которого только можно было себе вообразить. Создавать новые ресурсы, вызывать к жизни грандиозные коммерческие и промышленные предприятия, было его главнейшей задачей, для достижения которой он не щадил никаких средств. В то время, как государственная казна была совершенно истощена и робкие политиканы не предвидели даже возможности с честью выйти из многочисленных обязательств, уже тяготевших над бюджетом, Кавур затеял, например, туннель Mont Cents[314] или расчистку генуэзского порта. Кроме непосредственной практической пользы, деятельность его на этом поприще имела еще очень много второстепенных благотворных сторон. Ею вызывалось промышленное и торговое оживление в стране, которой, после новарского поражения, оставалось, по-видимому, только провалиться сквозь землю. Заключались торговые договоры с первоклассными державами; и во всех этих сделках Кавур умел не только ловко соблюсти выгоду своего маленького отечества, но также и поддержать достоинство сардинской короны. Даже будучи вынужден к уступкам, он умел оттенить свою уступчивость так, что более могущественный контрагент чувствовал себя до некоторой степени связанным и, при первой возможности, готов был отплатить той же монетой.
Мало заботясь о том, как деятельность его будет перетолкована и понята другими, имея главнейшим образом в виду только самое дело, Кавур очень скоро совершенно удалился от прежних своих консервативных друзей, как будто даже и не замечая этого. Когда в одном из заседаний этот разлад его с «друзьями юности» выказался особенно резко, полковник Менабреа колко заметил ему, что «с тех пор, как он направил свою ладью к неведомым берегам», эти друзья уже не могут следовать за ним.
«Вы ошибаетесь, – возразил ему парламентский боец с обычной своей находчивостью, – моя ладья не меняла направления; но только она плывет передом, а ваша задом, потому мы так и разошлись».
Кавура не любили ни в парламенте, ни, кажется, при дворе, но его боялись и ценили. Вскоре Луи-Наполеон, успевший уже стать императором, нечаянно доставил ему случай совершенно овладеть положением…
В это мрачное время реакция дико торжествовала не только на всем итальянском полуострове, но и в большей части Европы. Только в маленьком Пьемонте скромной, но светлой струей текла общественная жизнь, зарождалась политическая и общественная деятельность. Политические изгнанники из соседних стран стекались сюда в большом числе, встречали здесь дружеский прием, иногда даже поддержку в высших правительственных сферах. Многие ломбардцы, венецианцы, романьолы, римляне, натурализовались здесь и получали официальные должности. Оживление политических кружков вызывало множество политических брошюр и газет, имевших здесь дело с относительно снисходительной цензурой. Австрия давно уже указывала на эти сборища, как на рассадник всесветной революции, и требовала репрессивных мер. Однако, мы уже видели, что Виктор-Эммануил, с самого начала своей царственной карьеры, сумел поставить себя довольно независимо от Вены. Но после 1852 г. император Наполеон, будучи неосторожно задет каким-то итальянским памфлетом, воспользовался этим случаем для того, чтобы потребовать от соседних государств Бельгии, Швейцарии и Пьемонта строгих мер против политических и повременных изданий. Требование это заявлено было с большой настойчивостью. В самом Пьемонте едва ли кто-нибудь сомневался в необходимости исполнить волю могущественного соседа. Консервативная партия в парламенте даже услужливо забегала вперед, находя необходимым вообще обуздать свободу слова, не только по отношению к вопросам внешней политики, но и по вопросам внутренней жизни. Все оттенки левой, т. е. не только республиканское меньшинство Брофферио, но и умеренные кружки Раттацци, Теккьо[315] и пр., энергически восстали против этого требования, обойти которое, однако ж, не было никакой возможности.
Президент кабинета д’Азелио отстаивал новый закон, состоявший в том, что печатные оскорбления иностранных государей будут судимы без присяжных, – нижеследующим, оригинальным образом:
«Вообразите себе, что мы идем в лесу, где много диких зверей… Проводник предупреждает нас, что в соседней берлоге спит свирепый лев; он просит нас молчать, чтобы не разбудить чудовища. Вдруг одному из нас является охота петь. Разве благоразумие не заставляет нас зажать ему рот? Это еще не значит, что если, несмотря на все наши предосторожности, лев все-таки проснется и нападет на нас, то мы не сумеем защищаться».
Кавур в этом деле принял сторону министерства, но он сумел дать этому делу такую постановку, что она послужила поводом к новой группировке парламентских элементов. Прежний codino открыто и решительно порвал все связи с консервативною партией и высказался в пользу полной свободы слова. Он соглашался на закон, предписываемый Пьемонту сильным соседом, с которым необходимо было поддерживать хоть по виду добрые отношения, но он требовал в то же время гарантий за то, что правительство не пойдет по этой дороге ни шагу далее того, что безусловно требуется от него обстоятельствами. Значительное большинство, составленное из самых разнообразных оттенков, тотчас же примкнуло к нему и с тех пор уже не покидало его до самого конца его карьеры. Это так называемое connubio[316] сразу сделало Кавура полными хозяином в парламенте и так слепо следовало за ним всюду, что несколько лет спустя один из пьемонтских остряков имел уже полное основание сказать: «у нас есть король, есть министерство, есть парламент; все это вместе называется граф Камилло Бенсо ди Кавур».
Уверенный в победе, Кавур отправляется на время заграницу, откуда возвращается в конце того же 1852 г., чтобы принять председательство кабинета из честных, но дряблых рук Массимо д’Азелио, который, впрочем, не искал и не любил власти. Имел ли он уже в это время определенный, сознательный план завершить итальянское освобождение и объединение путем конституционной монархии и дипломатических комбинаций? Вопрос этот решить довольно трудно, да он и может представлять только чисто-психологический интерес. Кавур любил выставлять себя при каждом удобном случае за аристократа, за консервативного либерала; но в действительности он стоял гораздо выше того, что обыкновенно понимают под этими прозвищами. Как всякий мало-мальски замечательный итальянец своего времени, как сам король, он, быть может, бессознательно поглотил значительную дозу мадзиниевской пропаганды. Но это не был человек идеи, способный задолго наперед создавать и неуклонно преследовать законченный план. Великий мастер пользоваться обстоятельствами, он охотно отдавался течению, зная, что если подвернется благоприятный случай, то он не упустит его, а что без благоприятного случая самые лучшие человеческие планы и предначертания не ведут ни к чему. Такие именно люди всего нужнее бывают в такую пору, когда идейная часть национальной задачи уже закончена, когда осталось только увенчать внешним признанием и успехом то, что внутренне уже созрело давно…
Сам Кавур на этот щекотливый вопрос отвечал следующим признанием:
«Наша политика не может быть национальной, итальянской, если она не будет либерально-преобразовательной внутри. Быть либеральными преобразователями у себя дома, – вот все, что мы можем пока сделать для национального дела».
Со времени голосования вышепомянутого ограничения свободы печати собственно начинается тот период, в течение которого всякая инициатива в Пьемонте исходит от Кавура. Нельзя не удивляться разносторонности и вместе практичности, которую он выказывал в это время, – не той узкой, что копит и считает гроши и боится производительных затрат, а той широкой, предприимчивой практичности, которая очень близко граничит с отвагой. Он не побоялся затратить 200 миллионов франков на сооружение железных дорог из Турина в Геную, на Лаго Маджоре, в Сузу, в Савойе. Он доказывал, что, затратив один или два миллиона на улучшение портов, выигрывалось более миллиона в год; что туннель через Лукманиер, который не обошелся бы и в 10 миллионов, увеличил бы, по крайней мере, на 30 или 40 % оборот генуэзской торговли и т. п. Начинания его казались слишком грандиозными для маленького государства, которое, при 5 миллионах жителей, имело годовой бюджет около 150 миллионов средним числом, и которому одна злополучная кампания 1848–1849 гг., вместе с австрийской контрибуцией, стоила больше 300 миллионов. Не выходя из своей специальности, он старался на всевозможные лады пробудить частную предприимчивость. Он совершил радикальные реформы в таможенном тарифе и упрочил экономическую роль Пьемонта на общеевропейском рынке. В это же самое время он вел упорную борьбу с остатками клерикализма и т. и.
Не странно ли, что именно эта, в высшей степени почтенная, деятельность Кавура забылась прежде всего даже теми его чересчур ревностными поклонниками, которые любят преувеличивать значение его инициативы в деле иностранной политики, т. е. там, где она всего менее является замечательной?
В настоящее время о Кавуре уже писано так много, опубликовано столько его интимных писем, адресованных к самым близким его друзьям в Женеву, во Францию и пр., что мы с полной достоверностью можем отвергать предположение, будто Кавур с самого начала своей диктатуры уже предвидел возможность союза с Францией против Австрии и энергически содействовал скорейшему осуществлению этой возможности. Конечно, он понимал необходимость для Пьемонта жить в мире с более сильными соседями. Он даже говорит где-то о возможности столкновения между западными и восточными государствами Европы, причем Пьемонт, естественно, должен будет стать на сторону Англии и Франции. Но он, по-видимому, даже вовсе не замечает того, что господство Австрии в Италии совершенно не вяжется с династическими стремлениями Наполеона, и не сделал ничего, чтобы приблизить неизбежное столкновение, подстрекнуть французскую инициативу. А между тем, сам Наполеон, еще до государственного переворота 2 декабря, устами своего поверенного Персиньи, без обиняков говорил генералу Радовицу в Берлине, что изгнание австрийцев из Италии составляет один из краеугольных камней его политики, точно так же, как и поддержка Пруссии против Вены. Персиньи прибавлял, что за свое содействие Италии Наполеону нет никакого расчета требовать от нее каких бы то ни было территориальных уступок. Всего этого Кавур не знал и нисколько даже не думал об этом. Его отношение к иностранной политике остается совершенно пассивным до самого начала Восточной войны.