Как бы то ни было, это французское союзничество, которое составляло венец кавуровских желаний, давалось ему само собой в такую минуту, когда он не только признавал, но и официально расписался в своей несостоятельности добиться его сколько-нибудь последовательным и рациональным путем. Впрочем, лучшее доказательство тому, что не Кавур владел положением, а положение владело Кавуром, – это уступка Савойи и Ниццы, на которую он соглашался легко, предвидя, конечно, что она может стать для него источником тяжких затруднений в будущем.
К чести Кавура должно заметить, что из Пломбьера он возвращается далеко не триумфатором. «Горе нам, – говорит он, – если успехом мы будем обязаны одному только французскому союзничеству». И с его стороны это не была пустая фраза: в нем несколько раз проскальзывало нечто, похожее на брюзгливость по отношению к императорской политике. Кавур инстинктивно ненавидел все, что направо или налево отклонялось от парламентской порядочности.
Как будто для того, чтобы восстановить равновесие после своего обязательного отклонения в сторону французского империализма, он считает нужным обратиться к той национальной, quasi-революционной инициативе, которой он обыкновенно чуждался всю свою жизнь. Зимой этого же самого 1858 г. Кавур вступает в таинственные переговоры с Гарибальди, который первый между мадзинистами решился пристать к савойскому знамени. К сожалению, подробностей об этих совещаниях Кавура с Гарибальди мы знаем очень мало. Очевидно, дело шло о сформировании тех же партизанских отрядов, которые потом, под именем альпийских стрелков, разыграли блестящую роль на Комо и послужили ядром будущей марсальской Тысячи. Кавур, конечно, не мог придавать стратегического значения этим немногочисленным летучим отрядам, составленным из лучшей молодежи всех итальянских провинций, плохо вооруженным и сильным только своим воодушевлением: Кавур всегда очень мало ценил именно эту силу. Допуская гарибальдийцев под савойское знамя, он, вероятно, хотел, с одной стороны, национализировать затеваемую войну, парализировать исключительно официальный и отчасти империалистский ее характер. Но, с другой стороны, он должен был понимать, что мадзинистский лагерь не останется спокойным свидетелем готовившихся в Ломбардии событий. Призывая заблаговременно наиболее деятельную и умеренную часть в свои ряды, он обеспечивал себя с этой стороны и до некоторой степени подчинял этот, сильно тревоживший его элемент, своему контролю. Впрочем, имя Гарибальди очень скоро показалось ему слишком компрометирующим и он просил будущего неаполитанского героя назначить вместо себя какого-нибудь менее страшного поверенного. Гарибальди выбрал Медичи[333], т. е. именно того из своих прежних сподвижников, который с качествами отважного партизана соединял и многие достоинства образованного светского человека.
Переговоры и приготовления с обеих сторон велись под покровом величайшей таинственности. Видя невозможность совершенно скрыть от взоров любопытной дипломатии свою поездку в Пломбьер, Кавур позаботился придать ей вид полу-политической прогулки. Из Пломбьера он отправился в Базель, где устроил свидание с тогдашним прусским наследным принцем, нынешним императором Вильгельмом. Свидание это не имело никакого политического значения, но оно отводило глаза от пломбьерских переговоров. Все знали очень хорошо, что пьемонтский Ришелье пользуется своим отпуском для таинственных свиданий с высокопоставленными особами; но никому не приходило в голову, что участь Италии или, по крайней мере, Пьемонта уже решена. Чтобы еще лучше скрыть важность результатов своей поездки, Кавур останавливается на довольно продолжительное время в какой-то швейцарской деревушке и пишет оттуда многочисленные и совершенно ничтожные письма к своим друзьям: итальянцы во всякое дело сумеют вносить артистический элемент, и если Кавур не был великим дипломатом, то, конечно, неумения морочить людей ему не недоставало. Впрочем, одно из этих посланий довольно характерно. В Швейцарии он в первый раз прочел книгу Бокля[334], бывшую тогда еще самой свежей литературной новинкой.
«…Я непременно хотел дочитать эту книгу до конца, – пишет он своему другу де-ля-Риву в Женеву, – а это нелегко тому, у кого на руках два портфеля. Я нахожу ее написанной беспорядочно, неясно и растянуто; но это очень замечательная книга. Она указывает на то, что в английском уме совершилась эволюция, которая должна иметь самые знаменательные последствия. Если бы я не был министром, я бы непременно написал статью об этой книге».
Благодаря всем этим предосторожностям, в Европе не знали ничего о приготовлявшейся катастрофе. При приеме иностранных посланников в Париже 1 января 1859 г., Наполеон совершенно неожиданно для всех заявил барону Гюбнеру[335] свое сожаление о том, что отношения между французским и австрийским правительствами неудовлетворительны. Несколько дней спустя, Виктор-Эммануил говорил в своей тронной речи:
«Горизонт вокруг нас помрачается. Наше отечество, маленькое по территориальным размерам, пользуется влиянием в Европе, потому что оно представляет великие идеи. Но это почетное положение имеет свои опасности. Мы проникнуты уважением к трактатам, но мы не можем долее оставаться глухи к воплям и стонам, раздающимся вокруг нас».
На дипломатическом жаргоне это уже прямо значило, что будет война.
Мы не станем распространяться о блестящем франко-итальянском походе в Ломбардию, где австрийцы, по своему обыкновению, постоянно бывали побиты при строжайшем соблюдении с их стороны правил и предписаний военной науки. Война эта, как началась по мановению тюльерийского олимпийца, точно так же и кончилась по совершенно необъяснимому его капризу. Кавуровской инициативе решительно не везло. Конечно, Пьемонт по Виллафранкскому договору приобретал Ломбардию; но, принимая во внимание жертвы, которых стоило это приобретение, его нельзя назвать выгодной сделкой ни в каком отношении. Едва ли не всего хуже было то, что дело принимало какой-то причудливый, почти комический оборот, перед которым становилась в тупик всякая логика.
Наполеон в Пломбьере не обещал объединения Италии, но он формально обязался очистить ее от австрийцев, создать итальянское королевство из северных провинций и связать его федеративными узами с центральными и южными областями, которые должны были сохранить и своих государей, и полную местную самостоятельность. Но между тем, что он обещал и что он действительно выполнил, не было никакого соотношения.
Но Пьемонт тем не менее обязывался сдержать все свои обязательства. Принцесса Клотильда уже была отдана замуж за принца Наполеона, к прискорбию всей своей семьи. Кавур ни на минуту не сомневался, что точно так же придется отдать обещанные Савойю и Ниццу. Он был вне себя и с позором бежал с поля битвы, т. е. оставил Турин и удалился на берега Женевского озера, слагая с себя всякую ответственность за ту путаницу, которая получилась в результате предприятия, имевшего возродить и освободить Италию, изменить политическую физиономию Европы. Отчаяние его нельзя поставить ему в укор, так как для человека мыслящего ничто не может быть трагичнее, как видеть лучшие свои надежды сломанными и поруганными произволом всесильного пошляка, перед которым, однако ж, нужно притворствовать и улыбаться. К тому же, в Турине ему, казалось, ничего не оставалось делать, как покориться тяжелой судьбе. Всякий протест был бы принят за признаки черной неблагодарности и немедленно наказан.
Впрочем, отчаянье Кавура было непродолжительно. Швейцарский воздух очень скоро успокоил его крепкие нервы, и через несколько недель он, так глубоко и искренно чувствовавший всю боль и горечь своего поражения, является уже в роли утешителя:
«Теперь меньше, чем когда-нибудь, следует смотреть назад, – говорит он в одном из своих писем из виллы де-ля-Ривов в Турин; – будем смотреть вперед. Мы следовали одной дорогой, она круто оборвалась. Поищем же другую! Понадобится каких-нибудь двадцать лет, чтобы добиться того, что легко достигалось в несколько месяцев. Но что же делать? Англия еще ничего не сделала для Италии, теперь наступает ее черед».
Еще через несколько дней он уже пишет своему другу Кастелли:
«Я не отступлюсь от политики до тех пор, пока Италия не будет свободна… Но я твердо решился не истощать напрасно своих сил в тщетных и бесполезных попытках».
Впрочем, не один Кавур, а вся Италия была глубоко возмущена этим грандиозным фиаско, венчавшим столько громких фраз, столько искренних, героических усилий. Она, можно сказать, делилась на два лагеря: скорбевших и негодовавших. Самый умеренный из представителей первого, Массимо д’Азелио, таким образом выражается об этом событии: «Если бы два месяца тому назад французам предложили следующую задачу: отправить в Италию 200 000 войска, издержать более 500 миллионов, выиграть четыре сражения, возвратить Италии одну из лучших ее провинций и вернуться оттуда всеми проклинаемыми, – они сочли бы эту задачу неразрешимой. А между тем это так… Впрочем, я отказываюсь осуждать императора. Все-таки он был в огне за нас против Австрии. Что же касается французских солдат, то я готов стать перед ними на колени… Но тем не менее Италия в отчаянном положении».
Но не все столь же благовоспитанно воздерживались от суждения, как этот достопочтенный романист. Нельзя было безнаказанно, по своей прихоти, будить национальные страсти и потом требовать, чтобы они внезапно затихли вновь, по щучьему велению. Кавур хорошо знал свой народ и ожидал самых печальных усложнений. Это ускорило его возвращение в столицу.
Виллафранкский мир был так же дурно исполнен, как и задуман. В сущности, он оставлял главнейшие условия нерешенными; существеннейшие его статьи были так дурно проредактированы, что их можно было толковать на очень различные лады. Ясно было только то, что австрийцы отдадут Ломбардию и удержат Венецию. Про центральные герцогства, Парму, Модену, Тоскану и про легации