Было совершенно очевидно, что Пьемонт смело может присоединить центральные области, рассчитывая на благорасположение Франции и Англии. Более того: со времени Виллафранкского мира Наполеон даже не поднимал речи о присоединение Савойи и Ниццы. Правда, уступка этих областей была решена на пломбьерском совещании. Но там много было решено и такого, чего сам Наполеон не исполнил. Ему как будто совестно было требовать условной награды за полуисполненное обещание. Англия, со своей стороны, высказывалась крайне неблагосклонно относительно этой территориальной уступки. Вместо того, чтобы воспользоваться ее услугами, Кавур хитрит перед Гудсоном[339], уверяет его, что ни о какой уступке и речи нет.
Не только противники, но и самые восторженные поклонники утверждают, что в деле уступки Савойи и Ниццы Кавур забегал вперед французским требованиям. Несомненно, что переговоры по этому поводу между французским уполномоченным Бенедети и туринским кабинетом длились не более трех дней и что со стороны Кавура не было сделано ни малейшего возражения. Виктор-Эммануил согласился с печальным замечанием: «Отдали дочь, так уж нечего жалеть и колыбели». Палата слишком привыкла беспрекословно подчиняться воле всесильного визиря. Только со стороны Партии действия уступка эта вызвала взрыв негодования, грозивший разразиться если не войной, то полнейшим разрознением группировавшихся вокруг конституционного знамени сил. Сам Кавур, в оправдание этого прискорбного пункта своей дипломатической деятельности, говорил, что, поддерживая принцип национальностей по сю сторону Альп, он не мог отрицать его во Франции. Этот аргумент имел бы огромное значение, если бы право национальностей действительно представляло собой стройную и законченную политическую систему, или если бы населения Савойи и Ниццы деятельно и искренно заявляли о своем желании отделиться от Италии. Но так как Кавуру лучше чем кому бы то ни было следовало знать, что значило народное голосование, на котором опиралось это отчуждение от Италии двух ее приальпийских областей, то с нашей стороны позволительно смотреть на его оправдание как на уловку.
Он желал этого присоединения просто потому, что думал таким образом втянуть Наполеона III в свою политику территориальных перемен, основанных на голосованиях местного народонаселения, а не на трактатах. С этой точки зрения, уступка Савойи и Ниццы, даже добровольная, могла не быть промахом, если бы можно было доказать, что в голове туринского министра тогда уже зрел план перенесения итальянского вопроса на такую почву, где этот принцип мог бы дать богатые результаты. Но, к сожалению, этого-то и не было. Совершенно поглощенный затруднениями в центральных провинциях и своей борьбой с национальной партией, – борьбой, принявшей после этой уступки особенно острый характер, – Кавур несомненно не имел ближайшим образом ничего в виду, кроме присоединения Пармы, Модены, Тосканы и Романий. Очень может быть, что, по достижении этой ближайшей цели, он не удовольствовался бы ею и повел бы дальше свою задачу. Но, в минуту слабости и разочарования, тотчас по заключении Виллафранкского договора, он высказал в немногих словах то, чего можно было ожидать от него, если бы инициатива итальянского движения не перешла заблаговременно из его рук в другие. Он совершенно искренно заявлял о своем нежелании отступаться от дела до тех пор, пока в Италии еще есть австрийцы. Но он ни разу в течение всей своей карьеры не выразил сознания, что кроме австрийцев, Италия имеет еще и других врагов; он даже ни разу не выказал себя партизаном итальянского единства.
«Мы шли одной дорогой, говорил он, – она круто оборвалась… Что ж делать? Мы перейдем на другую».
Но он тут же спешил прибавить, что этот переход с одной дороги на другую просто обозначал обращение от французского союзничества к английскому, которое ему, как отъявленному конституционалу и аристократу, было всегда гораздо больше по душе. Он сам предвидел, что для осуществления задачи этим путем ему понадобится, может быть, 20 лет. Да и в самом деле, за вопросом средне-итальянским стоял вопрос южно-итальянский, подойти к которому официальным кавуровским путем было нелегко. Если Кавур медлил и колебался с присоединением герцогств и легатств, которое ему и подсказывали и из Лондона, и из Парижа; если право этого присоединения он считал нужным покупать территориальными уступками, – то мы совершенно вправе предположить, что у него не хватило бы должной решимости на тот смелый и вовсе не дипломатический шаг, который один мог устранить всевозможные хитросплетения и затруднения.
Шаг этот сделал Гарибальди, отплывший из маленькой деревушки Кварто на генуэзском берегу в Сицилии со своей достопамятной Тысячей. С этой минуты знамя с именем Италии и Виктора-Эммануила переходит в руки неофициальной, народной инициативы. Действительная и крайне благовидная роль, разыгранная Кавуром в драме итальянского единства, кончается с присоединением герцогств и легатств к сардинской монархии. Что же касается гарибальдийского предприятия, давшего столь неожиданный и блестящий результат, то Кавуру принадлежит в этом деле только такая доля участия, на которую мог бы претендовать каждый младенец, родившийся накануне этого достопамятного дня 5 мая 1860 г.
Отношения между вождями народной партии и туринским премьер-министром были постоянно холодные; со времени же поднятия в парламенте вопроса об отчуждении Ниццы и Савойи они становятся решительно враждебными. Денежные средства на сооружение этой первой гарибальдийской экспедиции были доставлены отчасти итальянскими патриотами, отчасти же займом, совершенным в Лондоне без ведома пьемонтскаго министерства. Благодаря замечательной организации патриотических кружков, тысяча добровольцев собралась в этой маленькой деревушке на лигурийском берегу с замечательной быстротой и без всякого шума. Только уже по отплытии пароходов «Lombardo» и «Piemonte», Виктору-Эмануилу было доставлено письмо, в котором Гарибальди писал между прочим: «Если мы погибнем, я надеюсь, что Италия и Европа не забудут того, что нашим предприятием руководили одни только чистые патриотические побуждения. Если же нам сужден успех, я буду рад украсить корону Вашего Величества новой драгоценной жемчужиной, но только с условием, что Ваше Величество не позволит вашим советникам отдать эту, мной завоеванную область, иностранцам в придачу к городу, где я родился[340]».
В итоге Кавур стоял целой головой выше тех маленьких великих людей, которые в его время решали судьбы Европы за зеленым столом и даже иногда обыгрывали его в азартной дипломатической игре, называемой политической историей. Но лучшей его заслугой в наших глазах остается все же то, что он не был итальянским Бисмарком, т. е. не потопил дела итальянского единства в суровом море солдатчины и шовинизма.
Вторая частьИталия и Виктор-Эммануил
Для исторического героя, в обыденном значении этого слова, необходима такая арена деятельности, которая была бы наполнена шумом, блеском и грозным величием. Слава и обаяние этого героя приобретаются на поле битв, при эффектном освещении и грохоте пушек; разрушение и смерть идут по следам его; сила, отвага и, всего более, счастливая случайность играют главную роль в этой деятельности. Толпа благоговеет перед силой в ее высших проявлениях, и потому обожает ее представителей. Имя Наполеона I было для нее идеалом человеческого величия; внешний, фантасмагорический блеск его так ослеплял массу, что она не видела ни разоренных им сел и городов, ни вытоптанных полей и ограбленной Европы; она видела в нем только победителя, вождя громадных армий, перед которым таяли, как воск, целые царства. Как ни дорого стоят человечеству подобные герои, но оно еще не разучилось любить их и поклоняться им.
Есть другого рода герои; не пролив ни капли крови, ни принеся ни одной жертвы, они, в силу своей мирной деятельности, совершают не громкие, но тем не менее великие подвиги, лучезарный блеск которых отражается на будущих поколениях. Скромный, едва не забытый Гуттенберг не одержал ни одной аустерлицкой победы, но оставил потомству гораздо больше, чем Наполеон I. Первый создавал, а второй разрушал – в этом их главное отличие.
Виктор-Эммануил принадлежит более к разряду вторых деятелей, чем первых. Ему посчастливилось связать свое имя с разрешением одной из важнейших политических задач нашего времени. Под его знаменем Италия объединилась, округлилась и даже отчасти возродилась почти без кровопролития. Но он не имел величественной осанки и грозного вида, а потому мы как-то естественно стремимся умалить его значение и роль, отнестись скорее снисходительно, чем уважительно к его несколько казарменной фигуре. Виктор-Эммануил, кутила и добряк по своей природе, не любил власти и даже не делал вида, будто любит ее. Этой чертой своего характера он резко отличается, например, от Луи-Филиппа, которого тоже считают за образец конституционного короля, «царствующего, но не правящего».
Подавляемый своим премьер-министром Гизо, Луи-Филипп не упустил, однако ж, ни одного случая показать и самому Гизо и целой Франции, что он тяготится своей приниженной ролью. Это вовсе не помешало ему, когда и Франция начала тяготиться филистерским полновластием Гизо, погубить и себя и июльскую монархию, упорно отстаивая надоевшую и ему самому диктатуру скучного доктринера.
Виктор-Эммануил очень добродушно переносил все властолюбивые выходки Кавура. Когда весь Пьемонт и даже вся Европа кричали о том, что этот новый Ришелье, как ревнивая жена, держит под своим башмаком своего чересчур покладистого законного повелителя, то сам Виктор-Эммануил вовсе не спешил какой-нибудь произвольной выходкой заявить о мнимой своей самостоятельности. Совершенно напротив: он устраивал какую-нибудь грандиозную охоту или вилледжатуру[341]