Очевидно, силы Кавура, отдававшегося своей деятельности со всей пылкостью и страстностью южных натур, были уже в это время подорваны слишком продолжительной и неутомимой работой и теми сильными ощущениями, которые вызывали в нем неожиданные перипетии тревожной эпохи 1859 и начала 1860 г. Быть может, в нем уже в это время развивалась болезнь, которая, год спустя, проявилась вдруг с необычайной силой и сломила в несколько дней его могучую организацию. Иначе, при светлом уме, которым он обладал несомненно, он бы легко понял, что вовлечь папу и неаполитанского короля в проектируемый им либеральный союз так же трудно, как насыпать соли на хвост порхающей в саду ласточки.
О чудовищности деспотизма и мракобесия, царствовавших при дворе неаполитанских Бурбонов, было говорено и писано слишком много. Сам Кавур уже на конгрессе в Париже указывал уполномоченным первоклассных держав на неаполитанские порядки, как на язву и позор общеевропейской цивилизации. Король Фердинанд [II], более известный под прозвищем короля-бомбы (прозвище это дано ему неаполитанскими остряками столько же за округлость его фигуры, унаследованной им от французских Бурбонов, от которых он происходил, сколько и за его привычку бомбардировать своих подданных при каждом удобном и неудобном случае), прославился в истории, кроме своей свирепости и невежества, почти невероятного в нашем веке, еще и одним замечательным изречением. Когда, при начале революции 1848 г., его лучшие советники указывали ему на либеральный статут, как на единственное средство прекратить всеобщее брожение умов в его королевстве, он гордо отвечал: «Вы забываете, что я числюсь шефом кавалерийского полка в гвардии императора Николая[351]. Я предпочту закончить свою жизнь кавалерийским полковником в России, чем конституционным королем в Неаполе».
Правда, когда обстоятельства приняли более грозный склад, этот крутой духом, но мягкий телом монарх забыл свою геройскую решимость; но при первой возможности он не замедлил показать, что смотрел на выданную им тогда хартию как на ловушку для простаков, доверившихся присяге этого питомца иезуитов, который не преминул бы сам изобрести остроумную кляузу «безмолвных оговорок» (restriction mentale[352]), если бы он не нашел ее уже готовой в арсенале почтенного братства Лойолы.
Опираясь на австрийские штыки, на швейцарских наемников и на дикие инстинкты лаццарони, которые он холил и воспитывал с нежной заботливостью и любовью, король Фердинанд, со своим министром полиции Дель Карретто[353], служил пугалом для патриотов целой Италии; своим же подданным он внушал такую романическую ненависть, которая возможна только под знойным небом и среди возбуждаещей природы Неаполя. Все его долголетнее правление (с 1830 по 1859 г.) имеет характер борьбы не на жизнь, а на смерть. Обе стороны не гнушались в этой ожесточенной борьбе решительно никакими средствами. В то время, как вожди и члены разбойничьей корпорации Gamorra встречали радушный прием и даже занимали почетные должности в королевском дворце, тюрьмы обеих Сицилий были битком набиты лучшими представителями неаполитанской интеллигенции. Казни патриотов были обыденным делом и отличались возмутительной жестокостью. Прельщая иностранцев сарданапаловской роскошью своего двора и своей немногочисленной, но всесильной аристократии, король Фердинанд, особенно после 1848 г., имел мужество открыто преследовать все, что составляет самую сущность европейской цивилизации. Наука в его владениях считалась предосудительнее воровства. Несколько дозволенных в столице газете обязывались, в качестве передовых статей, печатать биографии католических святых, празднуемых в тот день, и наполнять свои статьи всякого рода благонамеренными нелепостями.
После того как Гарибальди вполне завладел Сицилией и переправился на материк, почти нигде не встречая себе противодействия, мне самому привелось читать в официальной неаполитанской газете утешительное известие, что «разбойник и безбожник Гарибальди, разбитый на голову доблестными войсками геройского майора Боско[354], слоняется в горах как дикий зверь, нигде не находя себе пристанища. Если только он не издохнет с голоду или не будет пристрелен пулей какого-нибудь доброго сицильянца, к которому заведет его нужда, то скоро уже верный неаполитанский народ усладится зрелищем заслуженной казни этого возмутительного злодея».
До тех пор, пока был жив король Фердинанд, не могло быть и речи о примирении южно-итальянского народонаселения с бурбонской династией, которая на вулканической неаполитанской почве переродилась еще хуже, чем в Испании. Но в 1859 г. Фердинанд умер от раны, нанесенной ему молодым фанатиком Аджезилао Милано[355], передав свой престол двадцатилетнему сыну своему Франциску II.
Между положением, в котором в 1860 г. находился юный неаполитанский Бурбон, и тем, в котором Виктор-Эммануил очутился тотчас после Новарской битвы, существовала немалая аналогия, и со стороны Кавура до некоторой степени позволительно было рассчитывать на то, что сходные положения дадут и одинаковые результаты. Франциск II не мог иметь серьезных поводов любить тот порядок, который господствовал во владениях его отца и которого он сам был ближайшей жертвой.
Что же касается неаполитанского народа, то он незлопамятен и, конечно, не перенес бы на неповинного сына ответственности за отца. Мы уже видели, что Кавур, при самом вступлении Франциска на престол, пытается склонить его на путь либеральных преобразований. Год спустя, он возобновляет свою попытку уже тогда, когда надежнейшая опора итальянского деспотизма – австрийская армия – была побеждена, когда представители Франции и Англии при неаполитанском дворе дали понять Франциску II, что продолжение политики его отца было бы, с его стороны, непростительным анахронизмом. Можно без преувеличения сказать, что дальнейшие судьбы Италии, быть может, на несколько десятков лет вперед, зависели от характера, который обнаружит в себе наследник Фердинанда.
В семье последних Бурбонов, как в стаде фараоновых коров, существуют два типа: тучный и тощий, чередующиеся между собой с очень незначительными индивидуальными изменениями. К первому принадлежали во Франции Людовики XVI и XVIII, испанская Изабелла и неаполитанский Фердинанд. Все они лицом и характером отчасти напоминают друг друга: крупные черты, большой мясистый нос, глаза навыкате придают их лицам какую-то мертвящую апатию. Все они отличаются чувственностью, привязанностью к веселому житью, склонному иногда даже переходить в добродушие и юмор. Сам Фердинанд смолоду имел свои минуты благодушных порывов и даже председательствовал на ученом конгрессе в 1846 г., на который, по его распоряжению, в числе прочих светил итальянской интеллигенции, были допущены и те, которых драконовская цензура заставила бежать из неаполитанских владений и искать убежища в Швейцарии или в Тоскане. Даже впоследствии Фердинанд очаровывал своей обходительностью иностранцев и тех из своих верных слуг, которые твердо помнили, что грех воровства или даже убийства может быть отпущен духовником или замолен перед статуей св. Януария, но что грех либерализма – неискупим. Воспитываемые в строгих клерикальных традициях, тучные Бурбоны не отличаются, однако ж, особым религиозным рвением: религия для них служила или орудием власти, как для Людовика XVIII, или же переходила в грубое чувственное суеверие.
Но Франциск II принадлежит к тому тощему бурбонскому типу, которого знаменитейшим представителем во Франции были Карл X, и который, как в моральном, так и в физическом отношении, совершенно противоположен Людовику XVIII. В их сухих, вытянутых физиономиях есть что-то инквизиторское, иезуитское. В их тусклых глазах отражается тупое, автоматическое упорство. Они люди принципов, а не увлечений, и даже самая чувственность в них отличается противоестественным направлением. К этим общим, так сказать, видовым чертам новый неаполитанский король присоединял только одну, чисто личную свою особенность: он был с детства запуган отцом, запуган мачехой, не терпевшей его и мечтавшей оттереть его от престола, запуган своими клерикальными воспитателями. По примеру многих трусливых людей, он не имел настолько нравственной силы, чтобы отстранить от себя вечно тяготевшее над ним пугало даже тогда, когда открылась перед ним фактическая возможность самостоятельности.
С первых же своих шагов на прародительском престоле, Франциск II дал несколько несомненных доказательств тому, что, со смертью его отца, ничто существенно не изменилось в королевстве Обеих Сицилий; что кавуровская мечта о вовлечении юга Италии в задуманную им либеральную конфедерацию так и должна оставаться до конца неосуществимой мечтой.
Со стороны Рима препятствия к осуществлению федеративной программы были еще очевиднее, и Кавур так и скончался, даже не дождавшись случая завести с некогда либеральным папой речь о своих замыслах. Десятки лет могли очень удобно пройти, прежде чем изобретательному уму Кавура и всех итальянских дипломатов, взятых вместе, удалось бы, наконец, создать или усмотреть такую комбинацию, которая открывала бы перед ними возможность, хоть в отдаленном будущем, сломить, наконец, тупое упорство неаполитанских реакционеров. А о том, чтобы заставить Пия IX хоть когда-либо снова вернуться к патриотическому настроению начала своего папствования, вовсе не могло быть и речи.
Из единства Италии впоследствии хотели сделать какой-то новый политический принцип, на котором думали основать целую систему международной политики национальностей. Теоретически эта попытка не выдерживает решительно никакой критики. Национальность никаким образом не может быть возведена в принцип; а еще менее этот quasi-принцип способен внести собою что-нибудь прогрессивное и новое в наши международные отношения. Объединение для Италии было чисто временной необходимостью, единственной возможностью выйти из ее крайне тяжелого политического маразма. Исторические условия итальянской жизни сложились, действительно, так, что здесь истинно прогрессивные и либеральные стремления отлились в национально-унитарную программу.