Оговорюсь, что едва ли можно согласиться с некоторыми замечаниями Мечникова и его характеристиками русских и итальянских деятелей, но и тогда, когда приходится не соглашаться с автором воспоминаний, нельзя не признать его глубокого, беспощадного анализа событий и лиц. Вообще, по историческим оценкам, взглядам, литературному таланту, Мечников наиболее подходит к Герцену.
Воспоминания Мечникова я привожу целиком, за исключением немногих строк, касающихся семейных дел некоторых из упоминаемых лиц. <…>[379]
Н. Викторов [В. В. Бурцев]
Зимою 1864 г. я получил от Бакунина нижеследующую записку, случайно сохранившуюся в моих бумагах:
«28 янв. Генуя 1864 г.
Сейчас только что вернулся с Капреры, где нашел генерала[380] в полном здравии и готовящегося на новые подвиги. Мы[381] завтра поехали бы во Флоренцию, но дело в том, что в последнем письме из Турина я вас просил нанять нам квартиру только от 27-го. Теперь прошу вас, не можете ли вы нам взять ее от 25-го. Если же это невозможно, то назовите отель дешевый и не слишком отдаленный от вас, в котором мы могли бы остановиться на день или на два… Пожалуйста, отвечайте мне немедленно в Livorno, чем премного обяжете нетерпеливо желающего познакомиться с вами лично. М. Б.»
На письмах мы уже были знакомы давно, отчасти через Герцена, отчасти же через младшего брата Бакунина, Александра[382], незадолго перед тем вернувшегося в Россию из Италии, где он со страстью занимался живописью.
Не помню, как был улажен эпизод с квартирой; но вскоре по получении мною записки Михаил Александрович с Антосей[383] появились у нас.
Его львиная наружность, его живой и умный разговор без рисовки и всякой ходульности, сразу дали, так сказать, плоть и кровь тому несколько отвлеченному сочувствию и той принципиальной преданности, с которыми я заранее относился к нему.
Не утаю, что при первой же встрече во мне проснулось то ощущение отчасти излишней сдержанности, отчасти неловкости, которое пробуждается во мне каждый раз совершенно инстинктивно, когда приходится иметь дело с олимпийцем какого бы то ни было пошиба. Является как будто опасение, что этот необыкновенный человек, как бы ни спускался он осмотрительно и любезно с своего пьедестала, того и гляди пребольно наступит на ногу и сам не заметить этого, – не по желанию придавить, а просто по непривычке ходить по свойственной нам низменной почве. С своей стороны, чувствуешь сразу, что у этих людей есть такой заповедный уголок, в который строго воспрещается вход обычным критическим приемам и отношениям, перед входом в который должно складывать всякий скептицизм, как башмаки у дверей мечети.
При первых моих встречах с Бакуниным, – да и позже, всякий раз, когда нам с ним случалось беседовать без посторонних, – этот жреческий элемент, элемент «перосвященника атеизма и анархии»[384] в нем сказывался очень слабо. Как либеральный и обходительный католический епископ в обществе свободного мыслителя, Михаил Александрович, при встречах со мною, снисходительно прикрывал эту свою сторону; но существование ее угадывалось тем не менее и с первых же шагов установило некоторую грань, за которую не могло перешагнуть наше сближение.
Я знал в общих чертах, что Бакунин в Сибири женился на молодой и восторженной польке, которую я почему-то воображал себе дочерью политического изгнанника, а потому меня нисколько не удивляло присутствие Антоси, казавшейся значительно моложе своих лет, да и в действительности годившейся ему скорее в дочери, чем в жены. Впрочем, эта супружеская чета вовсе не производила того несуразного впечатления, которое обыкновенно испытываешь при виде старика, женатого на молоденькой и хорошенькой женщине, или при чтении псевдо-ученых эротических идиллий Мишле: «La femme», «L’amour» и т. п. В отношениях Бакунина к Антосе не было и тени ничего селадонского, слащавого. К тому же он обладал физиономией, прекрасно пояснявшей известные стихи Пушкина о Мазепе и его крестнице.
Не только первый пух ланит
Да русы кудри молодые, —
Порой и старца строгий вид,
Рубцы чела, власы седые,
В воображенье красоты
Влагают страстные мечты.
На челе Бакунина не было живописных и поэтических рубцов, но оно было своеобразно и осмысленно красиво, наперекор всем правилам классической и селадонской эстетики. Все знали очень хорошо те тяжелые и большие раны, которые он успел понесть в своей долгой и непреклонной борьбе. Сам он никогда не выставлял их напоказ; но тем не менее – или, может быть, именно потому – вокруг него и была привлекательная атмосфера мученичества, выносимого со своеобразной удалью и мощью. Над его картинной и широкой головою замечался ореол бойца, никогда не помышляющего о сдаче…
В Антосе мне не понравились стальные, холодные глазки. Но в общем она обладала такою наружностью, которая объясняла мне вполне удовлетворительно ее роль подруги этого устарелого бойца. Несколько суховатая, с короткими завитыми волосами, Антося по временам казалась очаровательной девочкой, чаще смахивала на мальчика, но женщиной я ее не видал никогда.
При первом знакомстве в ней прежде всего сказывалась полька, т. е. существо, значительно больше русских способное отводить гражданским или политическим мотивам важную роль в своей обыденной и душевной жизни. Сказывались следы католического воспитания, развивающего сдержанную страстность, склонность к отречению от чувственности, или, точнее – к перенесению чувственных возбуждений в спиритуалистическую среду.
Бакунины поселились в скромной квартире, далеко от нас, в новой юго-западной части города, в соседстве Cascine[385].
С первых же дней у них закипела чрезвычайно деятельная по своему жизнь. За исключением одного назначенного вечера в неделю, ни мужа, ни жены никогда нельзя было застать дома. Они разъезжали с утра до самой поздней ночи, очень редко вместе, так как у каждого очень скоро оказалась своя сфера деятельности и знакомств.
Кружок русских во Флоренции, – таких, которые могли бы подлежать бакунинскому воздействию, – был очень малочислен, ничтожен, и уходил совершенно на задний план.
Я полагаю, что Бакунин приехал во Флоренцию без определенной программы, потому только, что Италия, будучи в числе немногих, незакрытых ему европейских стран, слыла тогда стоящей на революционном положении. Мне эта почва была хорошо знакома, и я с напряженным любопытством следил за тем, как примется за ее разработку этот маститый организатор и революционер. Сам я давно уже отчаялся разыскать в ней хоть один уголок, пригодный для дорогих нашему сердцу насаждений какого бы то ни было порядка. Флоренция в этом отношении казалась мне менее подходящей резиденцией, чем Неаполь и Милан.
Здесь нет фабричной и промышленной деятельности, которая бы собирала вместе значительные полчища голодных ртов; нет и того труженического пролетариата, который кишмя кишит в маленьких даже городках северной Италии и оттуда разливается на всю западную и среднюю Европу в виде камнетесов, каменщиков и иных батраков, обладающих почти китайской способностью продавать страшные количества своего упорного и умелого труда за такую плату, при которой английский или французский их собрат, если бы не умер с голоду, то покончил бы свои дни самоубийством. Рабочий вопрос во Флоренции находился в это время в совершенно зачаточном состоянии. Год или два тому назад успели здесь возникнуть первые работничьи союзы, избравшие своим почетным председателем, – чтобы не сказать, своим святым патроном, – Гарибальди, который не мог им дать ничего, кроме объединяющего своего имени и от времени до времени лаконических общих мест о любви к отечеству и к свободе. Связи между патриотическим возбуждением и социалистической программой не усматривалось решительно никакой. Работничьи союзы эти довольствовались для отечества: скоплением по грошам небольших сумм, предназначавшихся для новых гарибальдийских походов на Венецию и на Рим; для себя, т. е. для работников, они не видели ничего, кроме Шульце-Деличевских программ.
Земледельческое население Тосканы находится частью в крайне бедственном положении; но оно слишком рассеянно, слишком отрезано от столицы; было бы безумием помышлять о каком-нибудь воздействии на него из Флоренции.
Главой крайней демократической партии был здесь Bepysonne, или, как его фамильярно называли, Беппо Дольфи[386], владелец булочной и макаронной лавки на площади San Lorenzo.
Дольфи было в это время лет под пятьдесят, и он представлял собой довольно интересный и живописный вариант того типа итальянского capo popolo[387], который не переводится под здешним счастливым небом со времен классической борьбы плебеев с патрициями, через Cola di Rienzi и Мазаньелло доходит до Чичероваккио[388] эпохи 1848 г. и затем дробится на множество малоизвестных деятелей, прославившихся каждый в своем кругу во время позднейших политических движений.
С головой олимпийского Юпитера на дюжем, начинающем несколько тяжелеть, теле, со своей типической флорентийскою речью, Дольфи не драпировался в романтический плащ народного вождя, одевался и держал себя джентльменом, хотя и не скрывал, что он только на тридцатом году жизни настолько обдосужился, что стал учиться читать и писать. На массу флорентийского населения он имел неоспоримое и очень сильное влияние, и когда в 1860 г. он во главе немногочисленной депутации явился во дворец великого герцога Леопольда с предложением, не теряя времени, убраться подобру-поздорову из города, то Babbo, то есть «Батюшк