а», как прозывался венчанный снотворными травами Леопольд, тотчас же приказал запрягать свою придворную карету и мирно уехал в Австрию. Дольфи, однако, не изъявил ни малейшего поползновения воспользоваться властью для себя или для своей партии: он слишком занят был своей лавкой, которую любил, как человек, создавшей собственным своим трудом свое относительно блестящее положение. Он уступил без боя поприще барону Ricasoli, которому не доверял, в котором не любил аристократа и кавуровского прихвостня, но которого он принимал, как неизбежное политическое зло, как Гарибальди принимал Савойский крест и вензель Виктора-Эммануила на знамени своих легионов, составленных главным образом из республиканцев.
Дольфи мало занимался политическими прениями и теориями. Питомец «Молодой Италии», он был крайний республиканец и демократ, назвал своего сына Gugliemo Tell и жертвовал на все патриотические и революционные предприятия довольно крупные деньги, но сам жил очень скромно, в двухтрех комнатах, над лавкой, куда надо было взбираться по узкой деревянное лестнице без перил…
Лестница эта теперь часто трещала и скрипела, словно стеная под тяжестью Бакунина, который был принят флорентийским capo popolo, как родной, не из сочувствия к своим революционным планам, которых Дольфи, по всей вероятности, не знал и даже не способен был бы ценить, но из уважения к его многострадальному прошлому. Для Бакунина Дольфи приказывал своей белокурой, пластической, полуграмотной жене приносить лучшую бутыль самого старого своего Vin Santo[389] или Aleatico Brusco. Для Бакунина он не раз развязывал обсыпанными в муке руками свою туго набитую мошну. Через Дольфи Бакунин скоро был посвящен во все тайны демократического флорентийского кружка и сближен со всеми его наличными корифеями и деятелями.
Случилось, однако же, так, что выдающихся лиц между этими корифеями и деятелями было мало. Вокруг Бакунина, весьма естественно, всего теснее стали группироваться те, у которых своего дела было мало, которых влекло к нему любопытство, если не грязненькое желанье поудить рыбу в той воде, которую Бакунин сильно возмущал везде, где только он ни появлялся. Очень скоро вокруг него составился целый штаб из отставных гарибальдийских волонтеров, из адвокатов, мало занятых судейской практикой, из самых разношерстных лиц без речей, без дела, часто даже без убеждений, – лиц, заменяющих все: и общественное положение, и дела, и убеждения, одними только, не совсем понятными им самим, но очень радикальными вожделениями и стремлениями. Из них никто не знал иностранных языков; а Бакунин только к концу своих дней, да и то с грехом пополам, научился говорить по-итальянски.
Совершенно иного рода центр изображал собою венгерский эмигрант граф Пульский[390], вероятно, славянского происхождения. На это предположение, кроме фамилии графа, наводит меня самая его наружность, сильно напоминавшая странствующих по нашим деревням с коробками за спиною цесарцев. Сухой, жилистый, с выдающимся горбатым, гоголевским носом, с заячьей губою, с прямыми волосами, падавшими длинными прядями на воротник его фантастического плаща, в измятой и засаленной венгерской шапочке, Пульский, вероятно, не раз вызывал в душе какого-нибудь сердобольного прохожего желание подать ему милостыню. Тем не менее, он быль страшно богат, кажется, через жену, болезненную и злую на вид еврейку, дочь одного крупного австрийского банкира.
Нумизмат и археолог по призванию, магнат по происхождению, участник крупных финансовых предприятий по семейным связям, Пульский каким-то чудом состоял прикосновенным к всесветной революции и даже был осужден на смерть австрийцами в 1849 г., хотя и не принимал участия в вооруженном восстании. Приговор этот объяснили мне тем, что подпись Пульского красовалась в числе тех, которыми военный министр Мессарош был осужден на повешение.
Роль, которую играл Пульский во временном правительстве венгерского восстания, крайне не ясна. Ему должно было быть всего около двадцати лет в это время. К тому же, он состоял attache при каком-то посольстве и едва успел вернуться в Пешт, когда Венгрия провозгласила свою независимость. Мне говорили, что на Пульского восставшие гонведы и магнаты смотрели, как на шута, и что он, как бы входя в эту роль, решился ни с того, ни с сего, подмахнуть конфирмацию приговора над Мессарошем, чего серьезные члены временного правительства не решались сделать, понимая, что они рискуют в этом деле собственной головою.
Это пояснение, впрочем, исходит из венгерского эмиграционного кружка, враждебного Пульскому, которого соотечественники вообще – за исключением Кошута – почему-то сильно не жаловали.
Несомненно, Пульский не представлял собой ничего, чтобы должно было заинтересовать собой Бакунина. Вскоре, впрочем, он испросил помилование у цезаря и благополучно вернулся на родину еще раньше 1866 г., чем окончательно подорвал свое политическое значение в Венгрии.
Но у Пульского собиралось в определенные дни все, что было выдающегося и заурядного в революционном и псевдореволюционном мире Флоренции. Выдающегося, впрочем, было в это время очень мало; а невыдающееся представляли собою разношерстный сброд, на описание которого не стоит тратить времени. Из эмиграции были налицо только венгерская и польская. Но венгерская, как уже сказано, чуждалась Пульского, хоть и признавала, что он добрый и простой в душе человек. Польская же была почти вся в разброде в повстании, или в Париже, и ей было не до вечеров Пульского и не до Бакунинских неоформившихся еще конспираций.
Из числа обычных посетителей Пульского выдавалась супружеская чета графов Марио. Муж Альберто, белобрысый, несуразный на вид мужчина за тридцать лет, производил впечатление растения, выросшего без солнца. В действительности он был энергическим и чистокровным представителем, вместе с Кампанеллой, истых мадзинистских идей. Пурист и романтический вздыхатель республики, всемирной, единой и нераздельной, он гнушался уступок, на которые шли тогда все действующие отделы итальянской либеральной партии. Вокруг него группировался очень немногочисленный кружок таких же последних могикан, рыцарей и вздыхателей республиканской чистоты, виртуозов конспирации и агитации. Многие из них, как, например, мой бывший бригадир Джованни Никотера, круто свернули потом с тернистого пути и добрались даже до министерских портфелей; другие, в том числе и сам Марио, честно копошатся и до сих пор где-то совершенно в стороне и вдали от русла современной истории, так что их совсем и не видно. Порой они заявляют о себе, изрекая анафему от имени мадзинистского демократического Бога тому крайне материалистическому и злостному направлению, которое приняла революционная агитация в Италии и всюду.
Я и тогда недоумевал и недоумеваю теперь, что могло казаться Бакунину хоть призраком дела в этой своеобразной и чуждой нам среде? Учить их агитации и конспирации значило ковшом лить воду в море, так как самый наивный из них мог смело заткнуть за пояс Михаила Александровича со всем его штабом и причтом…
Жена Марио, англичанка родом, более известная под именем miss White, заслуживала в гораздо большей степени мои симпатии. Правда, я на собственной особе испытал, с каким умением и любовью к делу она исполняла трудную роль главной сестры милосердия в гарибальдийских отрядах. Тогда как для очень многих других итальянских дам эта роль представлялась только заманчивым поводом к авантюристской игре, White Mario не мне одному спасла жизнь или облегчила тяжелые страдания своим заботливым уходом на перевязочных пунктах, или в Казертском госпитале. А теперь, когда эпоха героических войн в Италии прошла, эта же самая miss White издала единственно серьезное описание на итальянском языке нищеты и разврата в Неаполе…
О ней я упоминаю потому, что она была одна из наиболее выдающихся личностей собиравшегося у Пульских кружка. Но у Бакунина я ее никогда не встречал, и между ними не было большой близости[391].
Группа русских во Флоренции, подлежавших бакунинскому воздействию, была, как уже сказано, очень немногочисленна и незнаменательна[392].
Неразлучный мой товарищ, Прянишников[393], только что вернувшийся из Черногории и вскоре вслед за тем уехавший в Россию, по приезде Бакунина взял на себя лично переговорить с братьями Бакунина об устройстве его финансовых дел, которые были тогда в очень жалком положении. Бакунину ежечасно приходилось занимать у старых и новых своих друзей, и хоть его очень часто выставляли за человека бессовестного в личных денежных делах, я знаю несомненно, что он был далеко не чужд самой утонченной деликатности.
Из постоянных жителей Флоренции более других выделялся скульптор Zabello[394], один из красивейших представителей малороссийского чумацкого типа. Бакунин говорил мне впоследствии, что он сразу отличил Забелло, наметил его для каких-то особых целей и возлагал на него самые блестящие надежды за одну только его энергическую и красивую наружность.
Надежды эти, однако ж, не сбылись, и Бакунин признавался, что он сильно разочаровался в Забелло, убедившись еще раз на его примере в старой истине, рекомендующей не полагаться на внешность, бывающую нередко обманчивою… Какие надежды Бакунин возлагал на Забелло, мне осталось неизвестно до сих пор. Замечу, однако, что Забелло был человек, далеко не лишенный энергии и недюжинный. Еще отроком, он сумел выдержать упорную борьбу со степным помещиком отцом, и борьба эта кончилась поражением старого полтавского самодура. Забелло много читал, преимущественно Прудона и Герцена, и умел хорошо переваривать прочитанное. К сожалению, опутанный с одной стороны финансовыми затруднениями, из которых он никогда не выходил, с другой стороны, увлеченный своими успехами в обществе, он слишком рано опустился, осел в каком-то чувственном эгоизме, которому его изящная наружность и его склонный к парадоксам, но блестящий и гибкий ум придавали некоторые чайльд-гарольдовские оттенки. Он был слишком умен, чтобы смириться с ролью, хотя бы и очень блестящего хлыща; но в то же время слишком отчужден в своей мастерской, переполненной женских красот, лепленных из глины, высеченных из мрамора и живых… Всегда недовольный собой и другими, он переходил от одной крайности к другой; то искал развлечений и знакомств, то без всякого повода лез на ссоры; говорил незаслуженные грубости вчерашним своим друзьям; отравлял жизнь своей красивой и чрезвычайно деловитой швейцарке-жене. Повлиять на него было нелегко; но, однажды залучив его себе, Бакунин несомненно приобрел бы в нем совершенно недюжинного пособника.