Дело, однако, приняло совершенно иной оборот. Кто в этом виноват, судить не берусь.
Гораздо безнадежнее Забелло представлялся зять его, известный живописец Н. Н. Ге, человек очень образованный и интересный во многих отношениях; Ге был слишком поглощен своей живописной революцией (он, так сказать, перекладывал Ренана на русские иконописные нравы) и своей семьей[395].
Этими двумя личностями почти исчерпывался русский кружок, о котором я здесь говорю. К нему временно примыкало несколько заезжих молодых и пожилых соотечественников; но и их было очень немного. Самым выдающимся был между ними Ножин[396], юноша лет двадцати двух или трех, но похожий на вид на плюгавого пятнадцатилетнего мальчишку. Бескровный, худой, с заячьим профилем, с серыми глазами на выкате, Ножин походил на неудоучившагося школьника из придурковатых. К тому же в манерах и в одежде он доводил до смешных крайностей замашки модного тогда вывесочного нигилизма.
Не было ничего удивительного, что он слыл за шута или за идиота в лицее, где воспитывался почти одновременно с А. Серно-Соловьевичем[397], Вырубовым[398] и проч. Он и сам говорил, что развиваться начал очень поздно, как нравственно, так и физически. Но зато, вместе с развитием, в нем пробудилась болезненная жажда знания, не того или другого сухого, книжного, но знания всестороннего, полного, которое бы одним лучом озарило ему всю, несколько туманную и незаконченную в деталях, картину общественного преобразования, как-то внезапно зародившуюся в его мозгу.
Окончив лицейский курс, Ножин, к величайшему негодованию матери и отчима своего де-ля-Гарди, отказался от предлагаемой ему очень выгодной по летам и по чину служебной должности. С кротостью мученика он перенес все обрушившиеся на него гонения, объявив скандализированной родне, что жить, как живут они, позорно и преступно, что он скоро покажет и им и всей России, как именно следует жить, и что надо делать; но что для этого ему прежде еще надо немного доучиться…
Едва ли не выгнанный из дому, лишенный всяких средств, он отправился в Ниццу, где стал заниматься эмбриологией и физиологией, перебиваясь кое-как уроками, собирая в то же время материал для всестороннего социологического трактата, пополняя с судорожной торопливостью многочисленные, преимущественно политические пробелы своего воспитания… Вскоре он заболел и был подобран чуть не на улице бывшим своим лицейским товарищем, А. Ф. С-ом[399], владельцем крупных поместий в Бессарабии.
Уступая течению времени, С-т решил тоже заниматься физиологией и готовился держать экзамен в одном из немецких университетов. Но наука упорно не давалась ему, совершенно невыученному, да и органически неспособному к систематическому утруждению баронских своих мозгов. С-т заключил какой-то уговор с Ножиным, по которому брался содержать его два года за границей и потом доставить в Россию; а Ножин должен был за то служить ему не то ментором и руководителем в лабиринте сифоноров и головоногих, не то собирателем материалов для его замышляемой диссертации.
Странная пара эта находилась в это время во Флоренции, причем к симпатичному всем нам Ножину воспылал пламенной нежностью Н.С. Курочкин[400], только что спустивший в рулетку последние свои деньги и проживавший за границей без всяких дел, но с благими пожеланиями, снедаемый внутренне солитером и неустанно грызшей его тоской о приближающемся возвращении на родину.
– Снится мне, – рассказывал он наутро с встревоженной, измятой физиономией, – снится мне, что пееезжаю я гъяницу, беют меня жандаймы, и деют-деют…
Под влиянием Ножина, Курочкин, переменивший на своем веку уже много либеральных шкур, только и бредил что о науке.
– Наука великое дело, – говаривал Бакунин, – но оставим ее тем, кто с ней теснее нас знаком; а то ведь мы с вами, Н.С., учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь…
Столкновения Ножина с Бакуниными представляли в моих глазах большой, правда только психологический, интерес.
Здесь лицом к лицу сталкивались два фанатика, двух довольно отдаленных одно от другого поколений: один сложившийся окончательно, непоколебимый; другой мучительно ищущий, но умеющий при случае с такой же роковой, космической устойчивостью стоять на своем. Оба жаждали всей душой и с одинаковой искренностью всесветного перерождения, коренного изменения вековых устоев и основ общественности и нравственности… Но для Бакунина революция уже успела окончательно отлиться в форму какого-то грандиозного ритуала, уложиться в несколько формул: анархия, отрицание государственности, социализм, – дальше которых он тогда по крайней мере не шел, за которыми он словно предполагал какое-то кабалистическое, супра-натуральное значение. Он был всецело поглощен формальной стороной дела. Ножин самое слово «революция» почти никогда не употреблял. Он всем своим изнывшимся нутром мучительно сознавал, что надо перейти к иным более справедливым основам общественности и нравственности. Он смутно угадывал некоторые из этих новых основ, но сформулировать их не умел, отчасти по замечательному недостатку красноречия, отчасти же просто потому, что многого еще обдумать и уяснить даже самому себе порядком он еще не успел… Ему далее не ясно было – революция или эволюция вернее приведет в этому желанному изменению основ. Он не имел предвзятого расположения ни к той, ни к другой, но в нем была мучительная жажда поскорее узнать этот желанный путь и именно узнать, с научной достоверностью, не оставляя в столь капитальном деле ничего ни на веру, ни на чувство, ни на гадание…
Столкновения между Бакуниным и Ножиным случались каждый раз, когда судьба их сводила вдвоем. Внешние поводы к ним бывали самые разнообразные; но сущность постоянно оставалась одна: Бакунин осуждал книжные научные поползновения, Ножин отстаивал со всей силой своего львиного красноречия политику страстей и на ней основанные революционные и конспирационные приемы. Дело всего чаще кончалось тем, что Бакунин не скрывал презрительного раздражения, уходил от этого «взбалмошного мальчишки»; или же Ножин убегал, красный как рак, не помня себя… А не раз Курочкин или я уводили его домой в нервном припадке…
Заговорив о Ножине, доскажу в немногих словах краткую и печальную его биографию.
Вскоре после встречи с Бакуниным во Флоренции он вернулся в деревню к матери, где сильно заинтересовался участью младшей своей сестры, которую ему удалось при содействии Зайцева[401] увезти из-под крова семьи де-ля-Гарди. Отчим обратился к покровительству III Отделения. Зайцев был посажен в тюрьму; Ножин, от которого отчуралась и сама насильно спасаемая им сестра, как-то уцелел и попал в Петербург, где начал читать публичный курс по социологии. Неподготовленный, нервный, совершенно лишенный способности красно говорить, он потерпел полнейшее fiasco на первой же лекции. Вскоре после того он заболел тифом в квартире Курочкина. Отвезенный потом в госпиталь, он умер к вечеру того же дня[402].
Являемся довольно рано на один из обычных Бакунинских вечеров…
Гостиная убрана совершенно по-буржуазному, прилично. Грозный революционер, в черном сюртуке, которому он, однако же, умеет придать живописный, но до неприличия неряшливый вид, мирно играет в дураки со своей Антосей… За фортепиано седой старичок, необыкновенно добродушного вида, сам себе аккомпанирует и птичьим голосом поет с сильным, как бы немецким выговором:
Allons enfants de la Patrie
Le jour de gloire est arrive![403]
…И смелый вызывающий революционный гимн звучит в его устах какой-то слащавой, сентиментальной песенкой…
Певец, однако же, оказывается не немец, а швед, один из стокгольмских друзей М. А., к тому же состоящий в каком-то, совершенно непонятном мне родстве, свойстве или кумовстве с революцией…
Мало-помалу собираются гости…
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний…[404]
За исключением очень немногих завсегдатаев, на этих вечерах редко удавалось два раза сряду видеть одно и то же лицо.
Бакунин сам косится на них, предупреждает, что это гости Антоси, или что ему необходимо видать их и якшаться с ними ради успеха какого-то загадочного конспирационного предприятия. На следующей неделе о прежнем корифее нет уже и помина. Хорошо, если он исчез бесследно; но часто случалось, что исчезновению предшествовал более или менее крупный скандал…
Из поляков завсегдатаем был один только Сарнецкий[405], явный агент Жонда[406] во Флоренции, молодой помещик ничтожного вида, содержания еще более ничтожного, прозванный Герценом «телячьим зародышем». Впоследствии он вернулся в свое имение, где-то в Минской или Ковенской губернии, и даже служил по выборам… При нем неразлучно еще очень молодая, всегда не то усталая, не то заспанная, красивая бабенка с видом курицы, которая с кудахтаньем отряхается.
Тут и известная Людмила Ассинг[407], с романтически безобразной наружностью, одна из перезрелых девственниц, племянница Фарнгагена фон Энзе[408], издательница его писем, знавшая лично многих всесветных революционеров сорок восьмого года, считавшаяся сама какой-то косвенной революционной знаменитостью.