Последний виток прогресса — страница 25 из 50

[74]. Героический характер целого ряда гражданских добродетелей уходит в прошлое, уже давненько не требуется метафизического разбега для преодоления расовых барьеров и тендерных препятствий.

Итак, аналитики не заметили позитивного аспекта повышения статуса первого встречного, а именно утверждения спонтанной приветливости как чувственной основы интерсубъективности. Да, эта приветливость и в самом деле неглубока, зато она лишена экзальтации, селективности, капризности, она априорна в том значении термина a priori, который указывает на отсутствие самопринуждения. Дружелюбие нового человека (зовите его хуматоном, если хотите) не имеет характера волевого акта и, таким образом, не засчитывается самому себе в заслугу.

Отсюда проистекают некоторые неожиданные следствия. Важнейшим из них является "эффект неподдельности", по своим социальным последствиям превышающий "эффект изощренности". Когда подозрительные субъекты, вдохновленные просвещением или просто смирившиеся с его неизбежностью, обустраивают дружелюбие с такими же кропотливыми усилиями, с какими китайский крестьянин расчищает рисовое поле, другие бдительные субъекты весьма обоснованно указывают первым субъектам, что на таком поле не произрастет никакого доброго урожая, поскольку все силы уйдут на расчистку.

Отчаявшиеся просвещенцы, надорвавшись от тяжкого труда обустройства дружелюбия, тут же впадают в другую крайность (подобная переменчивость субъекту в высшей степени свойственна) и заявляют, что одностороннее, опережающее дружелюбие не достигает цели, оно всего-навсего является превращенной формой малодушия. Радикальные выводы, впрочем, озвучиваются нечасто, поскольку они перечеркивают все аскетические усилия смирения и аннулируют шкалу заслуг, учрежденную рессентиментом. Обычно просто модулируются пессимистические вариации насчет новых варваров, которые непременно сочтут радушие за слабость.

Действительно, всякая обустроенная, напускная лояльность воспринимается как слабость – просто потому, что она и является слабостью. Субъект, не доверяющий сам себе, вряд ли завоюет доверие другого. Зато неподдельная, пусть даже совершенно элементарная приветливость нового человека, совершенно непостижимая для Λ-сознания, отнюдь не выглядит слабостью – напротив, она есть сила, с которой приходится считаться. Это та самая вещая сила неведения, что способна вызывать рефлорацию у искушенных субъектов, способна содействовать перерождению цинизма в наивность. Производит она впечатление и на варваров, притом впечатление обезоруживающее. Именно так: встречная изворотливость настораживает, она активизирует работу подозрения, а вот неподдельная доброжелательность обезоруживает, заставляет подозрение подозревать само себя.

Несгибаемая наивность элементарного морального чувства оказывается более надежным бастионом против носителей сохраненного трансцендентного, чем экзальтированная решимость левых интеллектуалов. Любопытно, что истерическая позиция Андре Глюксмана и прочих камикадзе политкорректности защищает интересы трансцендентного не менее надежно, чем герменевтическое усилие или каббалистическая практика, только это интересы "чужого трансцендентного". Для того чтобы упразднить трансцендентное измерение вообще, по крайней мере, для того чтобы его ослабить, необходимо зрение без подозрения, а этому искусству лучше учиться у Микки-Мауса, а не у Фрейда. Надо ждать пришествия непорочных судий, приглашенных Платоном в идеальное государство. Попробуем задуматься, чем так очаровала и продолжает очаровывать гражданское общество формула Вольтера "Я не разделяю ваших убеждений, но готов отдать жизнь за ваше право их высказывать". Ведь здесь речь идет о своеобразном кодексе самураев от либерализма, предусматривающем к тому же подробно градуированную шкалу заслуг.

Перед нами антитезис фанатиков всех времен. Например, русских революционеров, поставивших идеалы Просвещения на опустевшее после смерти Бога место: "И как один умрем в борьбе за это". Теоретики открытого общества зашли еще дальше в логике подмены, произведя рефлексивное удвоение: "Умрем за тех, кто умрет в борьбе за это, пусть даже это совсем не то и борьба идет с нами самими". Вот чем воистину озабочен субик, почитающий себя современным философом, и хуматон мог бы ответить ему словами Чжуан-цзы: «Не пора ли перестать печалиться о тех, кто печалится о чужих печалях?» В свойственной хуматону манере это звучало бы более лаконично: не парься. Ведь убеждения – не та вещь, ради которой стоит убиваться, есть много других, куда более важных вещей, – так что не дай себе засохнуть.

Контекст Другого, утвержденный европейской метафизикой, это, по существу, контекст страшилок, иногда даже буквально сопровождаемый рефреном "в темной-темной комнате". Обратимся, например, к трактату Сартра "Бытие и ничто", где введение темы Другого сопровождается метафизическим придыханием: "Я постигаю взгляд другого в самой глубине моего действия, как затвердевание и отчуждение моих собственных возможностей. Например, потенциальность темного угла становится данной мне возможностью спрятаться в нем от одного того факта, что другой может перевести ее к своей возможности осветить угол своим карманным фонариком"[75]. Так и кажется, что Другой перехватит наш затаившийся взгляд и закричит страшным голосом: «Отдай мою руку!» Таким со времен Просвещения и оставался удел субъекта – трепетать перед пришельцами из другого мира, из мира других. Безусловно, это удел промежуточности – страдать от самопротиворечивости, от неустранимых расхождений между данностью и заданностью. Сартр прав, требуется немалое мужество для того, чтобы видеть свою собственную возможность как реализованную, и притом непоправимо реализованную, – а ведь скоростные скользящие обмены учреждают новый тип конвертируемости присутствия, присутствия, избавленного от хронических осложнений. И вот, пока субики продолжают предаваться отчаянию от невозможности подобрать ключик к загадочной душе другого, их дети всех цветов радуги, прямодушное поколение Транспарации, обмениваются собранными этикетками-упаковками, новостями (в особенности музыкальными), впечатлениями от футбола и компьютерных игр – и нельзя не отметить бескорыстности и подлинности этих обменов. Ведь они не заботятся о сохранении права copyright как непременного представительства субъекта, им чужды навязчивые страхи быть перепутанным с кем-то другим. Опыт мимолетных идентификаций, полученный в тех же компьютерных играх, показывает, что при встречах и расставаниях другой не потребует назад свою руку».

Здесь мы вновь прервем господина Аутисто, который по мере развертывания критики субъекта все яснее дает понять, что речь идет о самокритике. Ничего удивительного, ведь позиция внеположности субъекту недостижима путем интеллектуального трансцендирования: любой дискурсивный мостик, в какую бы территориальность он ни был переброшен, означает расширение субъектности. Только срыв дискурсивности и прекращение практики подозрений дает шанс метаморфоза, в результате которого на свет может появиться хуматон.

Все кризисные явления связаны с промежуточным состоянием «недопросвещенности»: бытие между субъектом и хуматоном или даже от субъекта к хуматону преисполнено зримыми знаками порчи и нечистоты, усиливающимися по мере приближения к аттрактору, к новой сингулярной точке устойчивости. Но достижение этой точки странным образом расставляет все по своим местам и даже обнаруживает неожиданные преимущества. Наиболее точное описание такой метаморфозы можно найти в книге Левит Ветхого Завета: «Если будет на ком язва проказы, то должно привести его к священнику; священник осмотрит, и если опухоль на коже бела, и волос изменился в белый, и на опухоли живое мясо, то это застарелая проказа на коже тела его; и священник объявит его нечистым и заключит его, ибо он нечист. Если же проказа расцветет на коже, и покроет проказа всю кожу больного от головы его до ног, сколько могут видеть глаза священника, и увидит священник, что проказа покрыла все тело его, то он объявит больного чистым, потому что все превратилось в белое; он чист» (Лев. 13; 9-13). Ну прямо один к одному написано о сникерснутых и хуматонах! Когда уже некуда клейма ставить, чтобы заклеймить презрением выродка, не сумевшего воспользоваться почти ничем из багажа высокой культуры и изощренного разума (из арсенала субъекта), оказывается, что в этом гомункулусе, в этом продукте Транспарации обозначилось собственное обретенное достоинство – и как обозначилось!

Придется согласиться с Транспаро Аутисто, что очевидным моментом силы становится обретенная безыскусность веры, сопоставимая с искренностью веры первых христианских общин. Пусть неоязыческий пантеон лишен мистической аффектации, пусть новый Олимп не слишком возвышается над землей, ему недостает заоблачного парения, которое поддерживалось бы напряжением предельного чаяния, – твердость веры заветам, обещаниям своего Июксты впечатляет и действительно обезоруживает. Обезоруживает в том числе и исламистов, успевших привыкнуть к мерзости духовного запустения, царящей в ПСК. Вера, истощенная манией наглядности, порушенная разгулом репрезентаций, еще вчера заставляла непредвзятого священника заключать о нечистоте, о «паршивости» ее верующих по инерции приверженцев. Но парша прогрессировала, и вот теперь священник с изумлением вынужден объявить больного вторично чистым, «потому что все превратилось в белое; он чист».

Подтвердилось хорошо известное положение о том, что жизнеспособность веры определяется не простором для толкований – найти его задача не такая уж и трудная, – не степенью интеллектуальной проработки ее исходных символов, а прежде всего верностью верных, приверженностью общины исходным заповедям, какими нелепыми они ни казались бы изощренному разуму. Косноязычность основоположников и пророков, как правило, не мешала распространению культа – вплоть до эпохи Возрождения, когда и произошла первая мутация: возникновение мощной и самодостаточной риторической составляющей, в значительной мере определившей идеологию Просвещения