верны, это мог оценить даже я. Просто электронный гуру не пользовался нашими словами – быть может, литературный язык в таких случаях атрофируется за ненадобностью, – но на своем родном сетеязе он осуществлял искусную и по-своему безупречную интерпретацию. И некоторые из девушек бросали на него влюбленные взгляды, а прочие проявляли уважение – совершенно по делу.
Помнится, я тогда с грустью подумал: если это и есть авангардно-революционной модус бытия, росток настоящего будущего, понесенные потери будут воистину колоссальными. Какое значение тогда будут иметь внутренние разногласия между философами или там искусствоведами? Никакого, в сущности, ибо их опустят всех сразу, отбросив устаревший (почти за тысячелетие!) дискурс. Ибо перевести произведения традиционных дискурсов на сетеяз – задача еще более безнадежная, чем перевод гегелевской «Феноменологии духа» на язык узелковой письменности инков.
Так был задан предмет для размышлений, и лично мне к однозначным выводам пока прийти не удалось. Не только потому, что заявленное будущее может все же не состояться, – хотя некоторые кажущиеся необратимыми изменения уже произошли, но неясной остается даже оценка. Вот и у меня первоначальная грусть от встречи с Коляном вскоре сменилась умеренным оптимизмом.
Да, референтная группа Коляна состоит из людей, которым совершенно не скучно друг с другом и уж тем более со своим гуру. Они, правда, предстают не столько собеседниками, сколько «сокамерниками» (партнерами по веб-камере), поскольку, безусловно, довольствуются врожденным или благоприобретенным косноязычием и при этом успешно репрезентируют себя в качестве bright persons, изымая из мировой культуры весьма разнообразные экстракты, поддающиеся переводу на сетеяз. Да, с позиций классической культуры (и уж тем более с позиций духовности) эти лидеры электронных тусовок и web-состязаний выглядят варварами, но опять же, а кем выглядели те безответственные пииты, начиная с Гомера, отважившиеся на авторскую поэзию и предопределившие гибель эпохи Вещего Слова?
Но не будем ходить так далеко, обратимся к Карамзину, главному реформатору за всю историю русского языка и основному фигуранту в споре архаистов и новаторов[107]. Известно, что Карамзин ввел в литературный оборот не только множество новых слов, но и целые языковые практики, например широкое употребление уменьшительных и ласкательных суффиксов. В текстах Карамзина впервые появляется «девушка» вместо привычного «дева», наряду с «книгой» появляется и «книжка». Прежде, до Карамзина, такое словоупотребление было возможно лишь в детской речи или в специфическом «сюсюкающем» языке, на котором разговаривают с маленьким ребенком. На это обратил внимание уже главный противник Карамзина, лидер «архаистов» отставной адмирал Шишков, который со всей доступной ему язвительностью писал, что «лишь уподобившись неразумному дитяти» можно печатно использовать нелепое слово птичка вместо общепринятого нормального слова птаха… Порча языка – великого русского языка Ломоносова и Аракчеева – представлялась очевидной, и вполне возможно, что Николай Карамзин казался Шишкову таким же Коляном.
Сложно, однако, сказать, насколько пример Карамзина может быть в данном случае убедителен, ведь сетеяз в качестве нового универсального медиума коммуникации не просто отменяет ту или иную устоявшуюся норму, но и преодолевает «вербальный централизм» вообще. Некогда Пушкин провозгласил гордый девиз пиита: глаголом жечь сердца людей. В условиях сформировавшегося в это же время литературоцентризма русской культуры совет оказался очень даже действенным, и кто только им не воспользовался – от Белинского до апостолов перестройки Клямкина и Нуйкина. Похоже, лишь сегодня девиз потерял свою актуальность.
Нетрудно вообразить себе сцену апофеоза взаимного непонимания между авторами, оказавшимися по разные стороны ширящегося тектонического разлома. Вот верный последователь Белинского и Некрасова в очередной раз излагает заветный тезис. И слышит в ответ:
– Глаголы больше не зажигают…
– А что же тогда? – растерянно спрашивает поэт, привыкший, что в России он больше, чем поэт.
– Гыы…
Сторонний наблюдатель может беспристрастно констатировать свершившийся факт: глагол и в самом деле утратил свою зажигательную силу.
Но потери, понесенные глаголами, в меньшей степени коснулись других средств репрезентации символического, а некоторые из них выиграли в результате происходящей на наших глазах мутации. Обратимся к музыке, которая по некоторым параметрам составляет совершенно обособленную сферу или подразделение искусства. Именно музыка заставляет призадуматься над весьма своеобразной точкой зрения Георга Лукача, согласно которой никогда не было единого «протоискусства» (ни примитивного, ни синкретического, никакого), разделившегося впоследствии на дифференцированные виды и жанры; наоборот, независимые и разнородные явления символического были со временем собраны под общим собирательным именем «искусство», при том что принудительное единство искусства само по себе все равно остается в высшей степени искусственным[108]. Искусство по Лукачу – что-то вроде «приправы»: известно, что в некоторых кулинарных традициях в список приправ включаются хлеб и даже вино, но исключается, например, чеснок. В будущем вполне мыслимо появление новых принудительных синтетических единств, способных конкурировать с искусством в качестве явлений реальности. Почему бы в альтернативной раскадровке символического не породить уже в ближайшее время какой-нибудь «спарт» (sport + art), куда были бы включены некоторые виды спорта и кое-что из ведомства традиционного искусства, при том что этот сплав оказался бы более прочным и органичным, чем многие произвольные конструкции сегодняшнего дня?
Музыка изначально обладает объективной сенсорной автономией, которая, правда, разрушается с появлением musica ficta[109]. Зато эта субъективная и во многом субъектообразующая музыка имеет один очень важный в нашем случае аспект, роднящий ее с искусством слова и отличающий от прочих искусств, скажем от живописи и фотографии. Этот общий элемент – способность к собственной имманентной интерпретации. Дело в том, что музыку можно пояснять музыкой примерно в том же смысле, в каком мы поясняем слово словом, – а ведь не существует архитектуры, которая поясняла бы и интерпретировала архитектуру, ибо архитектура, равно как и живопись, интерпретируется словом, универсальным медиатором символических обменов[110].
Дирижер, интерпретирующий музыку, остается при этом музыкантом в отличие от интерпретатора поэзии, не являющегося поэтом (или являющегося им лишь «привходящим образом», как сказал бы Аристотель). Альтернативные возможности, депонированные в позиции дирижера, в полной мере раскрываются лишь сегодня.
Для экспансии альтернативной валюты взаимопонимания потребовалось еще одно преобразование – переход от позиционности дирижера, являющегося «композитором второго порядка», к роли диджея, «композитора третьего порядка». Диджей фактически примеряет статус нового интерпретатора, который навязывает свою волю (свой вкус), не говоря ни слова или, во всяком случае, не выбирая слов («вау» или «гыы» прекрасно подходят). При этом внимающие диджею оценивают его аргументы, соглашаются с ним или вступают в спор – хороший диджей получает награду, которая прежде доставалась лишь интересному собеседнику, и важность этого обстоятельства трудно переоценить.
Музыка, на которую можно ответить музыкой, существовала всегда, хотя и маргинальным образом. Предпринимались попытки проследить трехвековую перекличку музыки и математики, наполненный смыслом диалог, не нуждавшийся в вербализации[111]. Можно вспомнить магистра Музыки из «Игры в бисер» Германа Гессе или традицию восточной эзотерики, согласно которой истинное понимание не требует слов. Но действительное осуществление утопии бессловесного понимания наверняка привело бы в ужас всех авторов проекта.
Возможна ли музыка как реплика в споре, способная разрешить спор, не прибегая к словам? Вполне, однако такая музыка бесконечно далека от прихотливых созвучий Касталии, провинции Игры. Ее образец – это звуковая заставка на мобильном телефоне, которая сегодня порой говорит больше, чем собственно слова, произносимые в трубку. Однако и здесь не все так просто.
Чаты, SMSки, мобильные звонки, заполонившие до отказа сферу внешней сенсорики, создают иллюзию гиперкоммуникабельности, готовности вступить в контакт по любому поводу и вообще без повода. Ситуации неожиданного остранения позволяют от такой иллюзии избавиться. Вот мы, я и мой семнадцатилетний сын Даниил, входим в вагон электрички. Усевшись на сиденье, Даниил, недолго думая, достает наушники и включает плеер. Я тоже достаю книгу и собираюсь в нее уткнуться – привычная картина. И вдруг я соображаю: ведь еще утром Даниил мне сказал, что у него «сели батарейки», и следовательно, никакой музыки он не слышит. Я искоса поглядываю на него, думая, что это специально на меня рассчитанный розыгрыш. Сын, однако, пребывает в отстраненном состоянии, не обращая на меня внимания: вид у него точно такой же, как если бы он действительно слушал музыку. Он даже не сразу понимает причину моего недоумения. На прямой вопрос «Что бы это значило?» он тоже отвечает не сразу и с некоторым трудом:
– С музыкой, конечно, было бы лучше, но на крайний случай и так сойдет.
– Что сойдет?
– Ну, не будут доставать. Увидят, что человек занят, плеер слушает, значит, ему не до тебя. Никому не придет в голову вопрос задать, и вообще…
Слова эти меня поразили, и я тут же стал Даниила «доставать». Из дальнейших расспросов выяснилось, что роль симулякра вполне может сыграть и мобильный телефон: если прислонить его к уху и что-нибудь время от времени говорить, то тоже обеспечивается какая-то защита…