Последний властитель Крыма — страница 22 из 49

Человек в пролетке поморщился и сказал извозчику:

– Ну, пошел, пошел!

– Нету, ваше благородие, – ответил тот, едва повернувшись, так, что казалось, будто говорит его обширный зад. – Нету пути, все перекрыто!

Седок привстал и убедился, что вся Тверская улица запружена народом, встало движение и в переулках.

Протянув двугривенный извозчику, человек в цилиндре сошел на землю и стал продвигаться в сторону Петровского театра. Некоторые в толпе ему кланялись, он отвечал не глядя. Это был знаменитый Пьеро декаданса Александр Верцинский, и он шел на последний в истории той России концерт, свой бенефис.

Внезапно дорогу ему преградили двое матросов. Один заросший до бровей, сутулый, другой высокий, с открытой, напудренной грудью и таким же лицом, с женскими бусами на шее, и с ними еле держащаяся на ногах девчонка лет двенадцати, пьяная вдрызг.

– Дай нам на кокаин, товарищ! – сказал напудренный, заступив дорогу артисту. – Дай авангарду коммунизма, не жалей!

Верцинский переступил с ноги на ногу и тоскливо обернулся. Толпа вмиг поредела, и все только что раскланивавшиеся волшебным образом улетучились.

– Дай, сволочь! – вдруг заревел лохматый и схватил Верцинского за отвороты его щегольской шубы. – Укушу, гад, я сифилитик!

Цилиндр упал с головы певца, он что-то проговорил, испуганно и моляще.

Второй матрос, глядя безумными глазами, достал маузер и приставил ко лбу артиста.

– Уйди, Тимоха, забрызгаю, – просвистел он, и второй, охнув, отскочил. Певец взмок, глаза растерянно бегали, не помня себя, он бормотал:

– Не надо! Не надо, не надо не надо не надо не на…

Наступила небывалая тишина, лицо наркомана исказила судорога, он крепче сжал рифленую рукоятку.

Помощи ждать было неоткуда, оставалось одно – пропадать.

– Отставить, матрос, – раздался, как с небес, низкий и властный голос. Сказано было это негромко, но так, что напудренный не выстрелил, а повернулся к говорящему.

Перед ним стоял высокий офицер в шинели с полковничьими погонами. Холеные усы, гибкая фигура – все говорило о барстве и довольстве, но вот глаза из-под лакированного козырька горели нешуточной ненавистью.

– …Стать… Смирно! – скомандовал он. Матросы замерли, не реагируя. Офицер не крикнул, а вытолкнул звук: – Смирно стоять, тварь! Пристрелю.

Секунда – и наган уперся матросу в живот.

Тот подобрался, рука сама собой вмахнула маузер в кобур, а другая все пыталась нащупать вырванный с мясом крючок бушлата. Лохматый уже стоял во фрунт и ел глазами полковника.

Тишина сгустилась и стала вязкой.

Полковник, продолжая держать наркомана на мушке, взял его оружие и высыпал патроны на снег, потом, помедлив, швырнул маузер в сугроб.

Матросы проводили пистолет ошалелыми глазами.

– Кру…гом! – скомандовал офицер, и матросы повернулись через левое плечо на одном каблуке.

– Бегом… арш! – отрывисто бросил тот, и оба бушлата исчезли за углом. Оставшаяся не у дел девица изумленно икнула.

Полковник убрал револьвер в карман шинели, кинув руку к фуражке, произнес:

– Позвольте представиться… Слащов Яков Александрович, командующий Московским гвардейским полком, к вашим услугам.

Верцинский сглотнул, шумно выдохнул и, схватив руку спасителя, заговорил:

– Боже мой, спасибо! Спасибо, полковник! Вы спасли мне жизнь, parole d'honneur! (Честное слово – франц.)

– Жизнь – это не самое главное, господин артист! – произнес тот. И, глядя в глаза Верцинскому, добавил: – Voilà… (Вот – франц.)


Русский дом инвалидов и престарелых, Мёдон под Парижем, 1998 год


– Вы думаете, monsieur, что революция – это романтика? 102-летняя Елена Нилус смотрела мне прямо в глаза, чуть усмехаясь. Тело было неподвижно. Оно уже не жило, но глаза показывали, что душа еще жива, душа здесь, она помнит и страдает. – Нет, mon cher, я помню, что целую неделю в городе грабили и убивали. Наши окна выходили на Невский, и я все видела – как разрывали офицеров, как грабили, как тащили в переулки барышень… Может быть, это мы, называемые интеллигентами, жаждали романтики. Но толпа-то понимала свободу по-своему…

Ее руки – пергаментная кожа с пигментными пятнами – теребили кружевной платочек.

– И… лица. Mon Dieu, какие лица, Господи! Их я не забуду… Ведь их не было, не было до 17-го года, они появились, как будто прямо из преисподней. Savez vous (Знаете ли – франц.), эти лица не могут принадлежать людям. Vous comprenez, mon cher (Понимаете, дорогой, – франц.), там… как сказать… mais comment dire… (как сказать, – франц.) там не было души, вот. Voilà.


Петроград. Зимний дворец с 24 на 25 октября (6 на 7 ноября) 1917 года


– Господин поручик! – Юнкер Шварцман вытянулся перед поручиком Синегубом. – Там казаки дезертируют, хотели царскую молельню ограбить – наши юнкера не допустили, так они их «жидами» кроют, как бы до стрельбы не дошло… – Капли пота стекали из-под фуражки, веснушки горели, но в глазах юнкера читалась обреченность.

– За мной! – крикнул Синегуб, выхватывая наган и бросаясь в коридоры. Шварцман, подхватив винтовку, побежал следом.

Рота уральских казаков покидала Зимний. Подхорунжий, тот самый, что рассказывал Синегубу о сплошных жидах вокруг Ленина, теперь наскакивал на братьев юнкеров Эпштейн, несших пост у молельни.

– Шкуры вы, черти, а не станичники, – едва сдерживаясь, бросил ему в лицо Синегуб. – Бежите, крысы, так хоть пулеметы оставьте. У меня полвзвода Инженерной школы – евреи, так не бегут, как твои православные станичники… Вот вы и есть христопродавцы! – закончил поручик.

Подхорунжий смутился, постоял и крикнул:

– Ермолаич! Оставь им пулеметы, нехай… – Затем, помедлив, добавил остающимся:

Да вы не серчайте… Молодые вы еще, пороху не нюхали. А народ, вишь, не здесь, а с Лениным. Ну а мы все семейные да детные. Не за что нам тут, коли весь народ против.

И, уходя, еще раз обернувшись, добавил, но уже просительно и робко:

– Шли бы и вы, хлопчики, а? – И, глядя в бледные, но суровые лица молодежи, со вздохом произнес: – А только не выжить вам. Фронтовик я, печати вижу. Ну, Господь с вами, – и, неожиданно осенив остающихся крестом, вышел.

Синегуб окинул взглядом своих юнкеров. Ему показалось, что он тоже ясно видит печать смерти на юношеских лицах. Но он знал: они не уйдут. И он, поручик, не изменит долгу.

Хотя изменять было уже некому. За стеной пьянка офицеров генштаба, договорившихся с солдатами о невмешательстве, достигла апогея. Большая часть валялась под столами, так что даже офицерская обслуга беспрепятственно насиловала гостий. Те, полубесчувственные, не разбирали, кто их кроет, хотя некоторые отдавались напропалую на столах и коврах.

Полковник Генерального штаба, получив приказ из Смольного, строчил на бумаге списки офицеров, сохраняющих нейтралитет. Седенький и пьяненький генерал, сидя рядом, приговаривал:

– Да-c… Там головы, должно быть… А меня семь лет в званиях обходят, так-то-с…

– Господин поручик, ударная рота женского батальона смерти на охрану дворца прибыла! – Перед Синегубом, исполнявшим обязанности помощника коменданта дворца, выросла стройная белокурая красавица в форме подпоручика.

Синегуб молчал. Потом, пересилив себя, сказал:

– Располагайтесь с моими юнкерами на баррикадах во дворе. Но имейте в виду, дело положительно проиграно, большевики уже на верхних этажах, и если не произойдет чудо…

Чуда не произошло. Пьяная, накокаиненная толпа – некоторые источники рассказывают, что водку в Смольном раздавали с грузовиков, а кокаин – килограммами, почуяв женщин, смела все укрепления. Из 224 ударниц начальнику школы прапорщиков Северного фронта Освальду фон Прюссингу, также бывшему в охранении дворца со своими юнкерами, удалось спасти всего 26, переодев их в форму юнкеров и спрятав в строю своих, которых пропустили большевики, охваченные угаром грабежа и насилия.

Поручик Синегуб, отдав все деньги, что были при нем, какому-то из наступавших солдат, но с Георгием на шинели, выходил из дворца с единственным из своих юнкеров, кого ему удалось найти в пожаре и хаосе, – юнкером Шапиро.

Солдат вел их темными лестницами, утихал вдали шум оргии, как вдруг навстречу метнулась маленькая фигурка. Поручик успел бы выстрелить, если бы не разглядел, что фигурка совсем подростковая, хотя и в форме. Ему ткнулся в грудь и истерически зарыдал мальчишка-кадет, фуражка его скатилась с головы, он обхватил руками офицера и рыдал, рыдал безутешно, по-детски.

– Не… не ходите туда… – едва мог вымолвить он.

Солдат зажег трофейную зажигалку, и их глазам предстала невыносимая по своей жестокости картина. Глаза отказывались верить, но это было.

У входа в Георгиевский зал, в углу, пламя зажигалки выхватило обнаженную человеческую ногу, привязанную к стенному канделябру, груду внутренностей, вывалившихся из живота, другую ногу, прижатую мертвым телом красногвардейца. Рядом вытянулся солдат, держа в зубах мертвой хваткой левую руку жертвы, а в руках – ее юбку. Отверстие в его голове показывало, отчего он умер. Лицо женщины покрывала нога матроса, тоже мертвого.

Провожатый и Шапиро с трудом сдвинули матроса. Женщина, чье лицо они хотели – и страшились – увидеть, в предсмертной муке вцепилась зубами в его ногу а правой рукой вогнала в сердце насильника кинжал.

Оттащив труп, они узнали белокурую командиршу ударниц…

…На Мариинской площади, близ памятника Николаю I, их остановили матросы. Но провожатый, оказавшийся взаправду большевиком, убедил матросов, что офицер, юнкер и кадет «наши». Те недоверчиво повздыхали, повертели в руках мандат большевика, но отпустили.

Дождь и снег сеялись над Петербургом. Плясало над Невой пламя пожарищ, еще стреляли, но боя уже не было – достреливали последних. Россия пала.

– А ударницы эти, – прервал паузу солдат, – ну, бедовые были… Одна полроты выдержала. Таких мы, понятное дело, к себе записываем… А какая не давалась – ну тех ребята рвали…