Последний властитель Крыма — страница 25 из 49

Он иногда оборачивается и смотрит на меня, чуть усмехаясь, и идет дальше. И всегда рядом – фигурка поменьше, в кавалерийском полушубке, в папахе, из-под которой видны огромные глаза и полуулыбка, ободряющая и дарованная мне, когда она оборачивается, – спутник и невенчанная жена Нина, по спискам Белой армии проходящая как «мичман Нечволодов», личный адъютант и последний преданный генералу человек, дважды раненная и дважды спасавшая ему жизнь. Они бредут из ниоткуда в никуда, судимые и рядимые всеми, оболганные, поруганные, убитые, но не упокоившиеся – они не могут успокоиться, покуда неспокойно мне, а я им – седьмая вода на киселе, не родственник и не знакомец, никто, но я послушно бреду за ними поодаль, чуть левее, почти след в след, и только у них под ногами январский снежок 29-го года да скрип фонарей позади, а у меня – то крымская грязь, то незалежность в самостийной Украине, то московский бедлам, а сейчас – дощатые стены лупанария на Юксек-Калдырым, где русская девочка за пятьдесят баксов рассказывает мне, почем он, фунт лиха, и почем она, копеечка, и что такое для русских заграница, когда впереди – пусто, а позади ничего.

…И сквозь поток толстопузых мужчин с выпученными глазами, тяжело тащащихся сквозь ее пенал, по десять за ночь, нет-нет, да и мелькнет тень в шинели без погон, в черкеске без газырей, в сапогах без шпор, в застиранной гимнастерке или залатанном камуфляже ветераны каких войн, герои каких сражений, у которых также пусто и ничего. Они приходят сюда, но не с пятьюдесятью долларами, а с засаленной пятеркой, чтобы получить кусочек своего тепла и счастья, вдали от Родины, желая забыться и мечтая вернуться. Они приходят уже сто лет, иногда заглядывают и в храм, не очень понимая, в чем их вина, и не слишком веря в молитвы, и в бардаке потухшим взором смотрит на них русская девочка, в храме – русские святые, спасибо, Господи, хоть без укора, а в спину, через Черное море, через Европу и Азию, где бы они ни были, им молча смотрит Россия, и их счастье, если это выплаканные глаза матери, значит, еще есть куда и есть зачем возвращаться. Но чаиге Родина им смотрит вослед стылыми глазами пустых и заплеванных площадей, где на брусчатке – кровь и где им лгали – то с Лобного места, то с Мавзолея, призывая под знамена и продавая людские души и солдатские тела как самый ходовой, каждый год подрастающий вместо убиенных, свободно конвертируемый товар.


15 июня 1920 года, Северная Таврия


– Что Вы мне, поручик, «камуфлет» да «камуфлет»! – горячился Ла Форе. – Даму я вашу покрыл, пардон за скабрезность, как кобель сучку, или не покрыл? Так извольте платить!

– Идите вы к черту, – как всегда, слегка грассируя, тянул поручик Арсеньев, следя за обширной задницей хозяйки, ворочавшейся у печки. – Какой выигрыш, когда и деньги, и карты граната в воронку утянула?

– Так хоть водки ставьте! – не унимался тот, блестя глазами. – Карточный долг, господин поручик, – это вам не девок по хуторам прижимать.

– Господа офицеры! – вдруг крикнул Серебряный, растянувшийся на кровати и вмиг с нее соскочивший, левой рукой одергивая гимнастерку и правой застегивая ворот.

Вскочили и Арсеньев с Ла Форе, выпрямилась с ухватом в руках молодуха у печки. В хату входил шаркающий кавалерийской походкой, в длинной солдатской шинели с бурым грязевым подбоем последний правитель Крыма, вешатель и георгиевский кавалер, генерал Яков Александрович Слащов.

– Стул мне! – негромко приказал он, и мгновенно два казака подвинули ему огромное кожаное кресло, явно из господского дома, доставшееся хозяевам при дележе награбленного.

– Сидите, господа, – сказал генерал вытянувшимся офицерам. – Чайку в этом доме найдется?

Хозяйка охнула, засуетилась и через секунду подала на серебряном (господском?) подносике стаканчик самогону и ломоть крестьянского хлеба с толсто порубленным салом на дощечке.

Генерал выпил самогон механически, поморщился, отщипнул корочку посмачнее и отмахнулся от сала.

Хата постепенно наполнялась штабными, Ла Форе куда-то исчез, а Серебряный с Арсеньевым неловко чувствовали себя в присутствии командующего корпусом.

– Да вы не тушуйтесь, господа, – чуть улыбнувшись, сказал Слащов, я на минутку, пока авто мое починят…

Странная была его улыбка: бескровные, чуть раздвинувшиеся губы обнажили зубы, и тут же потухла улыбка, и гримаса какой-то внутренней, застарелой боли сменила ее, и генерал, как нахохлившаяся птица, ушел в себя, втянув голову в плечи.

Всем в хате стало тесно, повисла тишина, хозяйка старалась не шуметь, раздувая самовар, офицеры придумывали повод, чтобы исчезнуть, и лишь два казака за спиной генерала чувствовали себя относительно спокойно, но их взгляды из-под лохматых папах ясно говорили, что они зарежут и черта, если их любимому генералу будет угрожать хоть малейшая опасность.

Слащов сидел молча, глядя в скатерть с петухами, и не отреагировал, когда Арсеньев, прокашлявшись, спросил вполголоса:

– Ваше Высокопревосходительство, разрешите выйти в батарею?

Урядник глазами показал на дверь, и офицеры, как нашкодившие щенки, вырвались наружу, где в пыли молоденький шофер в английском френче возился у машин да конвойная сотня донцов, спешившись, перекуривала.

– Принесла нелегкая командующего, – сказал Арсеньев. – И надо ему было поломаться у нашей хаты!

– Да ладно вам, – улыбнулся Серебряный. – Не отобьет он вашу красавицу…

Арсеньев вскинулся, но тут подошел Ла Форе.

– Господа! Не желаете познакомиться с большевичком? Комиссара поймали, да немалого, с золотыми часами.

Артиллеристы и адъютант подошли к группе казачьих офицеров. Чуть поодаль, у самого автомобиля, стоял комиссар, весь в черной коже, но золотых часов и золотого же портсигара при нем уже не было.

Молодой подъесаул удивлялся:

– Почему среди убитых нет обезглавленных? Можно ли, господа, одним ударом отсечь голову? Видишь иногда прекрасные удары – череп рассечен наискось, а вот отрубленных голов не видал.

Старший офицер, приземистый подполковник, объяснил:

– Чтобы отрубить голову, вовсе не надо слишком сильного удара. Это вопрос положения, а не силы. Нужно находиться на том же уровне и рубить горизонтальным ударом. Если конный противник нагнется, он всегда нагибается, то горизонтальный удар невозможен. Пехоту же мы рубим сверху вниз… Эх, жаль, если бы подвернулся случай, я бы показал, как рубят голову.

– Простите, как ваша фамилия? – спросил Ла Форе комиссара. Тот протер круглые очки, откашлялся и сказал:

– Рубинштейн. Сергей Рубинштейн.

– Это что, композитор, что ли? – удивился Арсеньев, и кругом засмеялись. Улыбнулся и пленный.

– Нет, к композитору Антону Рубинштейну я не имею касательства, – сказал он. – Я закончил физический факультет Петербургского университета.

Кто-то удивленно присвистнул, и пленного окружили. Ему протянули папиросу, и он вертел ее в толстых пальцах, стесняясь попросить огоньку.

– То есть вы – человек образованный и в Бога, стало быть, не веруете, раз служите безбожной власти? – спросил Серебряный, впрочем, не испытывая к пленному никакой ненависти, а лишь отчасти любопытство.

Комиссар пожал плечами и стесненно улыбнулся.

– Видите ли… – сказал он. – Я прекрасно понимаю, что нахожусь отнюдь не среди единомышленников, но я считаю, что человек – существо исключительно физическое.

В этот момент Слащову доложили, что можно ехать, и он вышел на улицу. Все вытянулись, и даже комиссар подобрал живот. Слащов подошел вплотную и спросил у Ла Форе:

– Кто это и что он делает около моего автомобиля?

– Из штаба Жлобы, Ваше Высокопревосходительство, – почтительно доложил адъютант. – Мне думалось, вы захотите его допросить…

– Вовсе нет. У меня масса работы. Потрудитесь разобраться сами.

Слащов сел в автомобиль, пыль вырвалась из-под колес, и донская сотня по трое в ряд стала вливаться ему вслед.

– Вот случай, который напрашивается сам собой, – сказал пожилой.

Поручик Серебряный почувствовал, как у него пересохло во рту, он хотел крикнуть: «Не надо, прошу вас!» – но что-то похожее на любопытство, но уже более сильное, и неверие в происходящее одновременно подвели ему холодом живот и помешали.

Подполковник зашел за спину комиссара и сухим горизонтальным ударом отсек ему голову, которая покатилась на траву. Тело стояло еще секунду, потом рухнуло. Шея комиссара, толстая до того, вдруг сократилась в кулак, из нее выперло горло, и полилась черная кровь.

Ла Форе затошнило, и он бросился прочь. Все происходило без злобы, исключительно как демонстрация хорошего удара.

– Это что, – говорил пожилой. – Вот чтобы разрубить человека от плеча до поясницы, нужна сила. – Он вытер шашку о траву и сел на лошадь.

С гиканьем и свистом отставшие донцы бросились догонять сотню.

Серебряный и Арсеньев стояли посреди пыльной улицы, у их ног лежало обезглавленное тело, и два пехотинца уже вытряхивали комиссара из тужурки.

Офицеры вернулись в хату, Ла Форе молча подал им по стаканчику, и они выпили самогон, как воду. Несколько минут была тишина.

– А все-таки, господа, человек – тряпка, – произнес Арсеньев. – Ну, что вы скуксились, господа офицеры? Он еще дешево отделался. Небось, красные бы наши души за просто так на тот свет не отпустили… Хозяйка, – крикнул он, – наливай! Да пожарь яишню, что ли…

– А я вам куренка варю! – приветливо отвечала казачка, стреляя глазами из-под платка.

– Да что нам на троих твой куренок? – грассировал Арсеньев, заходя к ней на кухню и задергивая за собой занавеску. – Он, небось, не такой, как ты, упитанный?

В кухоньке что-то звякнуло и загремело, послышался взвизг хозяйки.

– Знаете, поручик, что я каждый раз забываю сделать, когда вижу казни? – спросил Серебряный. – Надо бы в лицо смотреть, чтобы видеть, как родит жизнь, а я забываю. Или боюсь, – добавил он через минуту.

…Казачка и Арсеньев куда-то делись из хаты. Куренок закипал, и аромат бульона щекотал ноздри все сильней. Серебряный смотрел в окно. Пехотинцы еще возились у трупа. Наконец один, вынув папиросу из пальцев комиссара, заложил ее себе за ухо, и они, взяв обезглавленного за разутые ноги, потащили в проулок, на зады, где пленные красные закапывали своих расстрелянных товарищей под присмотром седого казака. Кровь мгновенно скатывалась в мягкой дорожной пыли в шарики, и они тянулись становящейся все уже тропкой за обезглавленным телом. А где-то на окраине уже жарила вовсю гармошка, слышались посвисты да притоптывания, и в послеполуденном мареве разносилось: