Он выстрелил в воздух и второй раз – в фонарь. Тысячи осколков накрыли завизжавшую, враз отхлынувшую толпу, и единственное, во что вложил штабс-капитан свою ненависть ударом офицерского сапога, была тощая задница приказчика, так и убежавшего на четвереньках.
…Ноябрьское утро мазало туманами севастопольские берега. Впряженная в бричку лошадь, та самая, что вернулась из моря со штабс-капитаном, явно не привыкшая быть запряженной, забирала вверх по дороге. Позади оставался город. Впереди и повсюду были красные. Сколь-нибудь приемлемых документов не было ни у Александры Федоровны, ни тем более у ее сына, и уж смешно подумать – у медленно приходящего в чувство поручика.
Он лежал в бричке, накрытой дворницким кожухом, за который пришлось выложить две царские десятки. Еще недавно на эти деньги можно было купить пару-тройку добрых коней…
– A… Écoutez moi, (послушайте – франц.) коллега, где же это я? – спросил поручик, наконец сфокусировав на Ла Форе зрачки.
– Уж точно не в Париже, – ответил тот.
– Уже хорошо! – пробормотал поручик. – Alors… s'il vous plaît, (тогда пожалуйста – франц.) коллега, нет ли у вас часом, pardon madame! – заметил он Александру Федоровну, – часом, un peu (слегка – франц.) опохмелиться, ибо – виноват, madame! – в башке черти, извиняюсь, табуретками кидаются.
– Тпру! – Ла Форе остановил лошадь и, перенеся ноги в бричку, достал из кармана френча фляжку с мартелем. – Пейте, поручик! Коньяк генерала Слащова…
– Ну-у-у! – приятно изумился тот и, лихо хватив полфляжки, лежа приложил два пальца к голове. – Позвольте представиться, madame! Ахтырского гусарского полка поручик Лещинский! Прошу прощения за то, чего не помню, но в чем явно виноват…
– Не тушуйтесь, голубчик! – слабо улыбнулась Александра Федоровна. – Извольте видеть – сын у меня – корниловец, а покойный муж – кавалергард… Так что уж я видывала виды, поверьте.
15 ноября 1920 года, Черное море. Борт броненосца «Алексеев»
– А я вам говорю, милостисдарь, что вы – трус и паникер! Да-c! Армия не бежит, а меняет дик… диск… дисклокацию-с! – Молоденький петушок-поручик чуть не задевал по малиновым щекам какого-то шпака серыми замшевыми перчатками. – Так-то-с!
Шпак, неосторожно громко разговаривавший со своим vis-à-vis, таким же захолустным приват-доцентом, был ни жив ни мертв. Из кают-компании доносился смех, звон посуды и патефон.
– Мими! Мими! О, malheureux! – причитала барынька, потерявшая прогуливаемую на юте у ног окоченевших беженцев полулысую болонку. – Ми-мишка, дрянь!
– Поняли вы, штатский разгильдяй? – петушился офицерик перед годившимся ему в отцы человеком. – Я вас конкретно спрашиваю, а?!
– Постыдились бы, господин поручик! – не выдержал солдат, до самых бровей заросший бородой и в такой же лохматой папахе. – Они ж совсем седые, да и бежим мы, чего уж греха таить…
Офицерик вылупил белесые, совершенно свиные глазки:
– Ты… ты что, каналья?! Оф-и-це-ру перечить?! Да я… да я тебя под трибунал, шкуру!
– Это я-то шкура?! – задохнулся солдат. – Да я с 18-го года в Добрармии, я в двадцать штыковых ходил, а вот где ты воевал, а, скажи?!
Офицерик царапнул себя по новой желтой кобуре и не обнаружил там револьвера – тот был засунут куда-то в чемоданы.
– Вахтенный! – крикнул он матросу – Взять бунтовщика!
Матрос не отреагировал. Вокруг поднялся ропот. Но высыпавшие на шум раскрасневшиеся от реквизированного в Ялте вина и от танцев штабные, схватив солдата, потащили его в кают-компанию.
…Из двух столов, с которых наспех смахнули остатки ужина, не поменяв залитые вином скатерти, сделали суд. Заседателями назначили полковника фон Шляппа из интендантов и ротмистра контрразведки Петрова с холеными крысиными усиками и вечным пробором в светленьких и реденьких, как шерстка у крысы-альбиноса, волосиках.
– Фамилия, звание, вероисповедание, какой части?! – надменно начал допрос фон Шляпп.
– Рядовой III корпуса Иванов, Степан Демьянович, – спокойно отвечал солдат, – православный…
– Как же ты, каналья, смел перечить господину поручику? – процедил Петров. – Ты большевик?!
– Я с господином генералом Слащовым на Чонгарскую гать ходил, – глотал слова и начинал волноваться солдат. – Я трижды ранетый, я к Георгию представленый! Я ранетую Нину Николаевну, госпожу Нечволодову, с гати вынес! А вы – большевик…
– Может нехорошо-с получиться, господин ротмистр, – шепнул тому фон Шляпп. – А вдруг этот мужик действительно самому Слащову известен?
– Не извольте беспокоиться, господин полковник. Да и Слащов-то нынче не у дел…
Через полчаса команда хмурых, отводящих глаза матросов выстроилась на юте, где потеснили беженцев. Кавалерийские карабины ходили ходуном в руках. Матросы упорно не хотели смотреть на одиноко стоящего на корме солдата. Он был без шинели и без сапог и черной заскорузлой рукой все теребил и теребил гайтан на грязной шее.
– Взвод… Цельсь! – командовал расстрелом какой-то чин из полиции, – Господи! – вдруг заговорил солдат. – Да я же с четырнадцатого года воюю, православные, да что ж вы делаете?!
Заплакали женщины, некоторые, что не смогли спрятать детей, закрывали им глаза.
– Постойте! Постойте! Позвольте, да что же это, господа? – заговорил тот самый малиновый шпак. – Да это же убийство!
– Пли! – скомандовал чин.
Пули, как горох, врассыпную защелкали по борту. Но один, видимо, целился исправно – из груди солдата выбило фонтанчик крови, он нелепо крутнулся, взмахнул руками и упал в море. Над толпой пронесся вздох, и все смолкло.
В пенных бурунах тело появилось раз, другой и больше не всплыло. Все 126 судов русской эскадры в кильватерной колонне бороздили море. На «Херсоне» из-за сильной перегрузки и ее неравномерности то и дело раздавались команды «Влево» или «Вправо», и все сотни беженцев валом бросались с борта на борт, чтобы хоть как-то выровнять судно. На буксире у «Херсона» шел неисправный эсминец «Живой». Через шесть часов трос лопнет, суда разойдутся, и «Живой» погибнет вместе с командой и 250 офицерами Донского полка. На самоходке «Хриси» распропагандированная красными команда решила не идти в Турцию и подложила под компас две двухпудовые гири. На броненосце «Алексеев» продолжалась пьянка в кают-компании, и хохочущей барыньке, вновь обретшей свою Мимишку, ротмистр Петров лил за корсет шампанское.
В трюмах броненосца из-за тесноты люди испражнялись под себя. Еды и воды не было. Из шести рожениц только одна родила живого. Обезумевший фельдшер с кровавыми руками, мечущийся между роженицами и дизентерийными, седьмой раз поднялся в кают-компанию попросить спирта, воды и чего-нибудь съестного. В него влили стакан мартеля и отправили обратно с бутылкой вина. На миноносце «Беспокойный» застрелились еще трое офицеров. Генералу Врангелю приговор на утверждение казни подали только 20 ноября в Константинополе.
1 июля 1921 года, Константинополь, Турция
Злое турецкое солнце валилось к закату. Город, истомленный, задыхающийся, заливаемый расплавленным маревом, медленно сползал в море.
В безумной надежде на чудо тонкими голосами буравили небо муэдзины. Полопавшиеся камни мостовой Перу, как муфельные печи, заживо зажаривали рискнувших спрятаться в трещины ящериц.
Сладкий дым табаков и кебабов стлался над Стамбулом. И в этот час невыразимо душного заката, когда солнце, обессилев, валилось куда-то за Ай-Софию, никто не пришел на Галату, туда, где в тени опаленных чинар в маленьком домике, в котором давно не было хлеба, уже почти и не ждали ни вестей, ни гостей.
Огромный сизый индюк, тряся кровавым, сваленным набок гребнем и пышным зобом, подкравшись, все-таки ухватил за икру высокого и худого человека в обрезанных по колено бязевых больничных кальсонах.
– A-a-а, черт нерусский, чтоб тебя! – Худой замахнулся деревянным черпаком, которым он раздавал корм индюшкам, на мигом отскочившую птицу. – Троцкий ты, а не индюк! Так и буду тебя, черта, звать – Лев Давыдыч!
Сутулый человек, сидевший поодаль и, несмотря на жару, как в преисподней, кутавшийся в солдатскую шинель с грязным подолом, то ли усмехнулся, то ли оскалился.
– Да бросьте вы, Мстислав Владимирович, ваши экзерсисы, – лишенным интонаций тяжелым голосом произнес он. – Передавить бы всех этих индюков, да силы нет…
Яков Александрович Слащов, всадник и вешатель, последний властитель Крыма и кумир юнкеров, кавалер всех боевых орденов Российской империи, сам каким-то индюшачьим движением вобрал стриженую, как после тифа, голову с залысинами на лбу глубже в воротник и зябко передернул плечами. Кавалерийские мягкие сапоги его тонули по щиколотку в стамбульской рыжей пыли. След засохшей слюны прятался в углу сведенного горькой гримасой рта. Но он был выбрит, и воротник белой солдатской рубахи, видневшейся под шинелью, был чист.
Перед ним, по-прежнему отпихиваясь худой ногой от злобно-ревнивого индюка, стоял бывший начальник его личного конвоя, шляхтич и гвардеец, полковник и член сельхозтоварищества по выращиванию индеек, рубака и бретер, бравший женские сердца как неприятельские окопы – с ходу, без разведки и артподготовки, игрок и батрак Мстислав Мезерницкий.
– Что у нас там в казне, Мстислав Владимирович? – поинтересовался Слащов, кивая на божницу, за которой Нина Николаевна вместе с наградами – своими и мужа – держала всю наличность маленького кооператива.
– Остались, Яков Александрович, только вши и совесть, – попытался щелкнуть в мягкой турецкой пыли голыми пятками, как шпорами, Мезерницкий.
И в этот момент, когда обезумевшее солнце готово было нырнуть в воды Босфора – навсегда, навсегда уходя от Слащова, будто дунуло в воздухе, будто черный ветерок пронес по дворику приторный, дурманящий, тошнотворный запах тления, будто тень мелькнула в сенях и спряталась, ящерицей скользнул от воротника вдоль позвоночника Слащова озноб лихорадки, и судорога свела пальцы Нины Николаевны, собиравшей вечерять, и упали, упали и разбились на глиняном полу граненые стаканчики-стограммовики, вывезенные с остальным немудреным скарбом из России.