Последний властитель Крыма — страница 40 из 49

«Недоумок калмыцкий, выродок, пся крев, ублюдок, – думал Дзержинский, идя по коридору. Улыбка соскочила с его лица сейчас же, как только он повернулся спиной. – Ничего, недолго тебе радоваться! Надо поторопить эсеров, пусть подберут какого-нибудь идеалиста местечкового, и пора кончать…»


21 ноября 1921 года, Истанбул, Турция


Из заявления Я. А. Слащова к офицерам и солдатам Русской армии, опубликованного всей эмигрантской печатью:

«В настоящий момент я нахожусь на пути в Крым. Все предположения, что я еду устраивать заговоры или организовывать всех повстанцев, бессмысленны. Внутри России революция окончена. Если меня спросят, как я, защитник Крыма, от красных перешел теперь к ним, я отвечу: я защищал не Крым, а честь России. Ныне меня зовут защищать честь России, и я еду выполнять мой долг, считая что все русские, военные в особенности, должны быть в настоящий момент в России».


30 августа 1919 года, Москва, кафе «Стойло Пегаса»

…Я лучше в баре блядям буду

Подавать ананасную воду!

Широкоплечий с бритой головой человек сошел с крохотной эстрады. Бешеные аплодисменты прорывались к нему в круг света сквозь завесу табачного дыма и пьяную мглу. Какая-то худая, как карман после попойки, и черная, как похмелье, девица с немытыми патлами повисла на поэте, истерично крича:

– Вы демон, демон! Уведите, умчите меня!

Широкоплечий стряхнул ее с себя, как оморок, причем девица чуть не рассыпалась, упав в толпу, но продолжала верещать коростелем:

– Демон! Демон!

Кучерявый золотым руном поэт, сидящий поодаль, помотал головой, силясь смахнуть, преодолеть пьяную немочь. Все тонуло в угаре, какие-то свиные рыльца почтительно улыбались и кланялись из тумана, все визжала и визжала та сисястая, которую лучше, и кокаин, как соль, просыпался по столу – к несчастью, к несчастью…

Кабак был полон. Все, что извергала из себя Россия в революцию, вся та интеллигентская сволочь, что нарывала на ее теле красно-белесыми гнойниками, отчего страну трясло и лихорадило, оказалось, так до конца и не излилась мутным гноем, а уцелела в пламени братоубийственной войны, и теперь, вороньем слетевшись на этот островок безумия среди моря крови, вновь, сочась слизью своих потуг, отравляя все вокруг миазмами своей похоти и претензий, требовала места под солнцем.

– Ты готов сегодня? – Хари вмиг куда-то улетучились, растворились, и из мрака перед поэтом явилось длинное лицо с черной в кольцах бородой, с глазами-кинжалами. Во рту поэта враз пересохло, и он опрокинул в себя еще стаканчик самогона.

– Ты что, прямо из преисподней? – одними губами, враз осевшими связками еле выталкивая звук, пробормотал поэт.

– И свожу туда тебя… На экскурсию, на экскурсию! – захохотал чернобородый. – Пока на экскурсию…

– Изыди! – попытался перекреститься поэт, но не смог – то ли пьяная рука отказалась повиноваться, то ли остановили ее глаза-кинжалы соседа, враз отняв силу мышц, парализовав их смертным ужасом, то ли просто позабыл, как это делается.

– Ты сегодня больше не пей… – сказал тот, – а то не проберет… Так ты готов? – возвысил он свой низкий голос, и потерявший остатки воли поэт только кивнул:

– Готов…

Ах, к несчастью, к беде просыпался сегодня по грязной скатерти в футуристических квадратах кокаин из пузырька-солонки! Ах, зачем, зачем все это, не мучьте меня, отпустите, ведь душа еще жива, жива, и стонет, и тихо скулит потерявшей своих кутят рыжей сукой на углу между булочной и участком, прямо напротив кабака, одесную от храма… какого же храма, Господи? А Спаса на крови, на крови, голубчик, проходи, проходи, много вас, на всех не наздравствуешься…

Юркий вороной «рено», что были только у чекистов, разрывал ночную мглу своими фарами. Ехать было недалеко, два поворота – и вот уже двухэтажная Лубянка своими желтенькими зданьицами закрыла перспективу – заходите, господа хорошие, ага, тот самый дом, тот самый, пожалте, господа…

Чернобородый заботливо поддерживал совсем ослабевшего поэта под локоток, как гимназистку на ломких ножках, впервые выпившую и влекомую на постель: ага, не ушибитесь, здесь притолока очень невысокая…

…В продолговатом помещении был сделан помост, вмещавший человек тридцать – сорок публики. Приглашены были самые-самые, знавшие толк и жаждавшие того, ради чего и собрались.

– Вся головка ЦИК, из мастеров культуры – только ты… Остальные – сволочь, им не верим, не верим… – свистел на ухо поэту чернобородый.

Между гостями в мешковатых толстовках было несколько дам в сверкающих камнях. У одной из них, с узким, как лезвие, ярко накрашенным ртом глаза горели ведьминым огнем. Она еле сдерживалась: когда же, ну когда же?

Поэт сел на свободный угол скамейки во втором ряду. Кто-то темный подвинулся, давая ему место, и поэт явственно услышал шелест крыл и слабое, заглушенное войлоком обивки цоканье сатанинских копыт.

– Господа! – Голос чернобородого донесся из круга света. – Позвольте вам представить нашу киевскую гостью, непревзойденную, неповторимую, неадекватную и незаменимую – да-да, не побоюсь этого слова! – незаменимую и очаровательную Розу Шварц!

В круге света, став ошуюю от чернобородого, появилась полноватая, коротко стриженная брюнетка. Ее лицо было бы совсем непримечательным – обычная курсисточка из Белева или из Жиздры, увлекающаяся Северяниным, если бы не кровавые губы-червяки, шевелившиеся на одутловатом лице.

Зал взорвался аплодисментами.

– Итак, господа, сегодня – сеанс черной магии с разоблачением! – продолжал чернобородый. – Алле!

Все стихло, когда он повязал Розе на глаза черную косынку туго стянув ее узлом на затылке, и дал ей в руки по нагану. Луч света вырвал из тьмы в дальнем углу помещения белую фигуру, появившуюся на помосте.

– Итак, господа, – в сгустившейся, ставшей осязаемой тишине резал уши голос конферансье. – Перед вами – пленный деникинец. И наша Роза с одного вопроса, вслепую, определит, повинен он в преступлениях перед рабоче-крестьянской властью (при этих словах сдержанный смешок, как шелест, прокатился по залу) или нет и, как Немезида, вынесет свой беспристрастный приговор…

Обнаженный по пояс человек в одних кальсонах судорожно сглотнул, и кадык взметнулся и опал на его худой шее.

– Вы виноваты? – возвысив голос, выкрикнул бородатый.

– Нет, о Боже, нет! – закричал раздетый, и в ту же секунду в правой руке у Розы полыхнуло, раздался выстрел, из горла казнимого, из маленькой дырочки в кадыке, забила кровь, он задергался, закрутился и рухнул с помоста куда-то вниз, не в силах ни крикнуть, ни прошептать, ни вздохнуть.

– Браво! Браво, бис! – заревела, завизжала толпа на помосте, заклекотала, забрызгала слюной, застучала копытами… – Браво!

– Следующий! – гаркнул маэстро, и враз все стихло.

На эстраду вышел высокий, мощный и широкоплечий, также в одном исподнем человек. Дамочки облизали свои срие губки раздвоенными язычками, разглядев его бицепсы. Он стоял, силясь разглядеть за бьющими в глаза лучами почтеннейшую публику, и не видел ее, чувствуя только запах сочащейся похоти и звериной алчности – зрелищ, зрелищ, зрелищ-щ-щ…

– Вы виноваты? – буднично спросил ведущий.

– Да! – спокойно ответил широкоплечий, сжав пудовые кулаки. – Виновен перед русским народом, что мало вешал вашу сволочь, мало лил вашей зеленой крови…

Сдвоенный выстрел справа и слева, по-македонски, прервал его. Две пульки, такие крохотные и горячие, своими острыми жальцами куснули обнаженную грудь и нашли дорогу к сердцу, и тюкнулись в него, уже на излете, даже не пробив, не разорвав, а просто – открыв дорогу алой и горячей крови, которой так тесно, так горестно и безотрадно в вечных застенках аорты, в нескончаемых казематах сосудов…

– Каков, а? Какая глыба? Какой матерый человечище, да? – усмехаясь, вопрошал чернобородый, когда расстрелянный, перестав корчиться, был сброшен вниз и утихла сошедшая с ума толпа. – Это, изволите видеть, был враг непримиримый, полковник из слащовского корпуса… Ну, ничего, придет время, пригласим в наш магический театр и самого Слащова!

Поэт больше ничего не воспринимал. Он отключился, опрокинулся в спасительное безумие, уткнувшись лбом в чью-то широкую потную спину в серой мешковатой хламиде. Он не слышал больше вопросов, команд и выстрелов, не видел, как толпа после последнего выхода потянулась к Розе и чернобородому, почтительно становясь на колени перед парой и целуя колено даме.

– Мы в восхищении, в восхищении! – повторяли, как в забытьи, кланяющиеся.

– Я в восхищении, в восхищении! – вторила им Роза.

– Королева в восхищении! – раздавалось во всех углах, и только еще сеялась красная марь над помостом, только нестерпимо тяжело воняло потом и духами, только хрипы и стоны недостреленных еще доносились из-под помоста.

…Серенькое безликое утро занималось над столицей. Поэт медленно открыл глаза. Пролетка двигалась по Тверской, аккурат напротив памятника Пушкину.

Глядя на монумент чугунными глазами, поэт прошептал:

– Он пришел! Пришел, он пришел, братья во литературе!

Но некому было услышать пьяного, непроспавшегося поэта. Только дворники, ругаясь по-татарски, мели остывшие за ночь мостовые, только серые голуби-крысы ворковали на карнизах, только покачивался, покачивался и пел широченный зад извозчика на козлах:

Уложила яво спать

На тясовую кровать…

5 августа 1921 года, Константинополь, Турция


– Что тебе нужно? – с усилием сдерживаясь, спросил Слащов.

Федор Баткин, невысокий чернявый юркий человечек, улыбнулся в ответ:

– Не нравлюсь? Но я служу России. А кому служишь ты, русский генерал?

Удар был точен и потому несказанно, невыразимо болезнен. Тишина повисла в маленьком домике, лишь идиотски вскрикивали индюки за стеной во дворе, лишь чуть поскрипывала дощатая дверца сарайчика от вечернего бриза, несшего прохладу упоенному, сошедшему с ума от солнца и безысходности долгого лета великому городу. Да чуть слышно – так, что можно было принять за растягивание суставов старыми чинарами, за вздохи и бормотание отходящего ко сну ветхого, много повидавшего дома, за тонкую жалобу чуть осязаемого ветерка, за потрескивание раскалившихся камней, за безнадежный плач вечного прибоя у камней неумолимых берегов, – молилась на кухне Нина Николаевна.