Торраль был единственным человеком в Сайгоне, которого он посещал без задней мысли или расчета: Торраль был женат и здоров — две причины, по которым он не мог бы, казалось, интересовать врача и любителя женщин.
Тем не менее, и несмотря на несходство между вкусами и образом жизни этих людей, между ними существовало что-то вроде дружеских отношений.
Многие удивлялись этому: Жорж Торраль представлял собою мало подходящий объект для дружбы. Это был инженер, математик, сама точность и логика — человек цельный, сухой и грубый, избравший своим культом эгоизм. Женщины относились с отвращением к его слишком большой голове, коренастому туловищу и злобно-ироническому взгляду сверкающих, как угли, глаз. Мужчины завидовали его светлому уму и обидному превосходству его познаний и таланта. Он презирал и ненавидел одинаково тех и других, не скрывая ни своего презрения, ни ненависти. Всегда независимый, благодаря способности становиться необходимым всюду, где бы он ни был, Торраль сторонился из гордости всех, проживая вдали от европейцев, в южном квартале Сайгона, — квартале китайских кули и проституток. Скороходы доктора Мевиля, люди, знавшие себе цену и не снисходившие до простого народа, всегда обнаруживали отвращение, пробегая по улицам с такой дурной репутацией. Впрочем, это были улицы чистые и обсаженные деревьями, как все сайгонские улицы, и ничто на них не шокировало глаз.
Дневная жара уже спадала, и Торраль с тяжелыми от долгого сна веками заканчивал вычисления на черной доске. Он работал в своей курильне опиума, потому что курил немного, в меру, как делал вообще все, будучи человеком уравновешенным и разумным.
Задняя стена комнаты представляла собой аспидную доску, и всю ее покрывали уравнения, написанные мелом. Поднимаясь на носках, чтобы быть выше, инженер писал с необыкновенной быстротой, интегрировал, дифференцировал, сокращал, подбегая по временам к краю доски записать результат своих вычислений. Кончив, он стер все ненужное одним взмахом губки, сел на складной табурет в четырех шагах от стены и стал созерцать свое решение, свертывая папиросу.
Мевиль вошел, предшествуемый аннамитским боем лет четырнадцати, который двигался вперевалку, как женщина.
— Ты работаешь?
— Я кончил, — сказал Торраль.
Они не признавали ни приветствий, ни рукопожатий; такие церемонии не имели места в ритуале их дружбы.
— Что нового? — спросил инженер, поворачиваясь на своем табурете.
Этот табурет являлся единственным сиденьем в курильне. Но по полу были разбросаны камбоджийские циновки и подушки из рисовой соломы, и Мевиль растянулся на них, подле лампы для опиума.
— Фьерс приезжает сегодня вечером, — сказал он. — Я получил от него телеграмму с мыса Святого Иакова.
— Прекрасно, — отвечал инженер. — Надо его встретить. Ты приготовил что-нибудь?
— Да, — сказал Мевиль. — Мы пообедаем в клубе, я пришел пригласить тебя. Нас будет только трое, разумеется.
— Отлично… Хочешь выкурить трубку?
— Никак невозможно, — заявил врач, имитируя туземный жаргон. — Это не годится для меня с некоторого времени.
— Правда? — сказал Торраль. — Твои подруги на тебя бывают в претензии после сеансов?
Таково известное свойство опиума — охлаждать пыл любовника.
— Да, бывают, — подтвердил философски очаровательный доктор. — И самое грустное то, что они правы. Увы! Мне уже тридцать лет.
— Мне тоже, — сказал Торраль.
Доктор окинул его взглядом, пожимая плечами.
— Это отражается не столько на наружности, сколько на мозге, — сказал он. — Каждый стареет по-своему. Жаль, все-таки жизнь стоит того, чтобы жить.
— Притом же, — отозвался инженер, — наши матери с нами не посоветовались, прежде чем зачать нас. Почему, собственно, Фьерс приезжает? Ведь еще не время.
— Его крейсер приходит из Японии; никто не знает, чего ради. Впрочем, нелегко разобраться в философии морских маневров. Возможно, что Фьерс знает об этом не больше нас, а этот старый дурак адмирал еще менее.
— Это естественно для цивилизованного человека, — сказал Торраль, — не знать куда идешь и не думать об этом. Под условием никогда не воевать — это слишком нелепо — я согласился бы быть морским офицером… Хотя «офицер» — звучит достаточно глупо.
— Фьерс — моряк, благодаря случайности.
— Нет, — сказал инженер, — он моряк из атавизма. В числе его предков был целый ряд людей сабли и зрительной трубы, и это отразилось на нем. Тем более чести для него не быть варваром, размышлять иногда и не носить шарфа.
— То, что ты говоришь, порадовало бы его мать, — заметил Мевиль, — хроника утверждает, что она никогда не знала с достоверностью, кто именно отец ее ребенка.
— У нее было много друзей одновременно?
— Она принадлежала всем и каждому.
— Женщина в твоем жанре.
— Это ее забавляло, — и меня забавляет тоже.
Они расстались. Торраль вернулся к аспидной стене, глядя на свою алгебраическую формулу, как художник смотрит на картину, которую создал.
Солнце скрывалось за горизонтом, описав вертикальную траекторию; сумерек в Сайгоне не бывает. Мевиль рассчитал, что было уже поздно ехать на прогулку, и он погнал скороходов к реке, чтобы встретиться на набережной с викториями, которые возвращались с «Inspection». Скороходы бежали по берегу «арройо»,[3] загроможденной сампанами и джонками, потом достигли набережной Донаи и замедлили шаг. Стоявшие на якоре у берега суда выгружали привезенные ими товары, кули покрывали брезентом груды бочек и ящиков. Пахло, как во всех морских портах — пылью, мукой, смолою, но аромат Сайгона, аромат цветов и влажной земли заглушал этот будничный запах: город, даже в этом деловом квартале, сохранял свой неизгладимый отпечаток изнеженности и сладострастия. Заходящее солнце зажигало ярким пламенем реку. Вечер был томный и прекрасный.
Мевиль, любуясь на открытые экипажи, полные нарядных улыбающихся женщин, не видел как позади, на реке, большой военный корабль входил в порт: корпус, прямой и длинный, как шпага — и четыре гигантских трубы, выбрасывающих клубы чернильно-черного дыма. Бесшумно скользя по воде, он застилал словно черной завесой пурпурный горизонт. На набережной цветы, деревья, пышные туалеты дам в экипажах сразу потускнели.
III
Обед в клубе кончался.
Столик был накрыт в конце веранды, чтобы дать доступ ночной свежести. Под электрическими люстрами хрусталь на столе переливался лучами радуги, и по скатерти тянулась дорожка из орхидей и гибисков. Веера обвевали свежестью обедающих; было почти прохладно; и хотя в открытые двери столовой доносился шум толпы, здесь, в уголке террасы, создавалось впечатление полуодиночества и покоя.
Обед кончался. Бои подали в корзинах из тростника азиатские фрукты, неизвестные в Европе: бананы, пятнистые, как пантеры, манго, рыжие, как волосы венецианки, серебристые летши, приторно-сладкие мангустаны и какисы цвета крови, название которых заставляет смеяться японок.
Они обедали почти молча, никто из них не отличался болтливостью. Но под конец вино развязало им языки, и Фьерс начал рассказывать о своем путешествии. Товарищи слушали его с интересом, какой обычно проявляют к человеку, приехавшему после долго отсутствия издалека.
Он говорил короткими фразами, порой прерывал себя паузами раздумья. Задумчивость казалась его обычным состоянием. Он был очень молод — двадцать пять, двадцать шесть лет — но казался серьезнее и угрюмее иных стариков. У него были красивые черные глаза, довольно правильные черты, тонкие вьющиеся волосы, матовый цвет лица, прекрасные зубы, высокая и стройная талия, длинные руки, выпуклый лоб, — все, что нужно для того, чтобы человек не чувствовал ненависти к жизни. А между тем, он был не чужд ей. Это был странный собеседник, полный противоречий: в одно и то же время серьезный и легкомысленный, насмешливый и меланхоличный, упрямый и равнодушный, капризный и постоянный — но всегда искренний, в каждом слове, никогда не унижающийся до лжи. Его друзья прощали ему эту смену настроений, — чаще мрачных, чем светлых, — потому что, несмотря на свои противоречия, Фьерс был натурой уравновешенной. Рассудок удобно располагался в его голове, ясной и проветренной от атавистической пыли; предрассудки и условности не воздвигали в ней своих стен, но всегда находила гостеприимное убежище логика, суровая и последовательная до жестокости.
— Итак, — заключил он, — мы еще раз променяли японское лето на здешнюю зиму. Тридцать градусов Цельсия разницы. Есть женщины, которые вне себя от досады по этому случаю.
— Какие женщины? — спросил Мевиль.
— Любящие и покинутые, оплакивающие ласки, которых они лишились. Грустно.
— Ты имел мусмэ[4] в Нагасаки?
— Я имел всех мусмэ в Маруяме — Маруяма — я говорю на случай, если б кто-нибудь из вас не знал этого — не что иное, как Иошивара[5] Нагасаки. Это приличный и скромный квартал, как все японское вообще, где множество порядочных маленьких девочек улыбаются проходящим из-за бамбуковых решеток. Можно любоваться ими и трогать их; первое не стоит ничего, второе — пустяки. В общем, выходит экономно, освежающе и почти приятно.
— Япония совсем не изменилась.
— Напротив, очень изменилась, — отвечал Фьерс. — Нравы, одежда, сама природа применяются к европейским модам. Но раса избежала всяческих примесей, и мозг японцев остался нетронутым. Мозговой аппарат функционирует все так же, и новые идеи, которые он производит, сохраняют форму старых. Японцы установили, что их проституция не похожа на европейскую; но они не могут сделать ее похожей, потому что их женщины сохраняют — и сохранят еще надолго — целомудренный тип, свойственный их расе, и последовательно отказываются прятать за закрытыми занавесками то, что им всегда казалось дозволенным и приличным. Быть может, они правы.
— Разумеется, — согласился Торраль.