– Я не только прочесала архивы, но и работала с самой картиной. Тонкая детализация наводит на мысль о натюрмортах и портретной живописи, однако видны и пейзажные методики.
Хорнсби роняет руки на стол, ладонями вниз.
– Здесь? В Нью-Йорке?
Элли кивает.
– Почему я о ней не знаю? Она в Музее Фрика?
– Нет, в частном владении. Я не могу назвать хозяина, потому что подписала соглашение о неразглашении.
– Кто вас с ним свел? Габриель Лодж? Я знакома с этим британским хлыщом много лет и не поверю, что он утаил бы от меня нечто подобное. Именно я посоветовала ему обратиться к вам по поводу реставрации…
Есть опасность, что возмущенная Хорнсби начнет наводить справки или позвонит самому Габриелю. Чтобы уменьшить риск, Элли говорит:
– Нет, не он. Я увидела картину в ходе реставрационного проекта. Мистер Лодж ничего о ней не знает.
– И что, она просто висит у хозяев в гостиной, как портрет дедушки с охотничьими собаками?
– Примерно так.
Хорнсби смотрит на Элли чуть недоверчиво, затем, облизнув палец, переворачивает страницу диссертации и качает головой.
– Должна ли я понимать, что вы получили разрешение включить в диссертацию фотографию картины? Потому что как иначе вы подтвердите свой детальный анализ живописной техники?
Элли закидывает ногу на ногу. На ней легкое ситцевое платье, и она чувствует себя почти голой по сравнению с Хорнсби, которая выглядит так, будто только что вернулась из Швейцарских Альп, а не из кафе на Верхнем Бродвее.
– Не уверена, что смогу получить разрешение, – говорит она.
– Следующий вопрос. Вы ставите де Вос на одну доску с Лейстер и Рюйш{19}, у которых десятки картин в музеях.
– Она не просто первая женщина, принятая в Гильдию святого Луки, – отвечает Элли. – Она – единственная, насколько мы знаем, барочная голландская художница, когда-либо написавшая пейзаж. Обстоятельства позволили ей пересечь границу мира, в котором главенствовали мужчины. Она была первопроходцем, и должны существовать другие ее картины.
– Да, но…
Элли перебивает Хорнсби, от досады ее австралийский акцент делается заметнее:
– Мы всегда считали, что у голландцев пейзажи писали только мужчины, потому что женщины занимались дома стряпней. Но что, если Сара и ее муж работали на пару? Вместе отправлялись на природу писать ландшафты?{20}
Хорнсби затягивается сигаретой, недовольно морщится:
– Это домыслы. Что говорят архивы?
– Что Сара с мужем были в долгах, что их исключили из гильдии и что у них умерла дочь. У картины атмосфера аллегории – печальная девочка стоит босиком на снегу.
– Да, я прочла описание. Картина датирована и подписана?
Элли мотает головой и смотрит на ботинки Хорнсби под столом.
– Авторство известно достоверно, потому что картина все это время находилась в собственности одной и той же семьи.
Мередит Хорнсби одновременно склоняет голову набок и выдыхает сигаретный дым.
– Вы кладете в основу диссертации обсуждение неизвестной художницы, от которой сохранилась только одна работа, никогда публично не выставлявшаяся. – Она качает головой. – Я не советую вам этого делать. По-моему, вы ставите не на ту лошадь. И, если хотите знать мое мнение, проецируете на эту женщину свои проблемы.
Элли смотрит на турецкий ковер и не чувствует ровным счетом ничего.
– Я так не считаю, – говорит она.
Хорнсби тушит сигарету, встает, разглаживает шерстяные брюки.
– Элинор, вы сами знаете, что это непростая профессия для женщины.
Элли ощетинивается при звуке своего полного имени: это покровительственная тактика, к которой на ее памяти прибегали монахини, священники и собственный отец, когда хотел выразить недовольство.
Хорнсби подходит к книжному шкафу и снимает с полки свою тоненькую монографию о Вермеере.
– Когда все мои коллеги-мужчины были одержимы Итальянским Возрождением, я проскользнула с черного хода, занявшись Голландией. Я была для них диковиной, да, наверное, и остаюсь. Вы в том же лагере. Мы плывем против течения – потому что мы женщины и потому что наша наука очень мало знает о голландцах Золотого века. Мне повезло. Я вышла первой и отыскала в снегах Вермеера. А дальше он меня вытащил. – Она перелистывает страницы, ставит книгу на место и с новой энергией поворачивается к Элли. – Помимо того, что мне повезло, я каждое утро прихожу сюда раньше всех, и студентов у меня больше, чем у кого-либо из мужчин. Позвольте вам сказать, что битва за штатное место – кровавая потеха. Колизей. – Хорнсби подходит ближе и опирается на стол. – Вашей карьере не помешает, если вы найдете себе мужа на факультете. Это звучит цинично, но это правда. – Она складывает руки на груди. – Постарайтесь любыми средствами защитить диссертацию и перейти к следующему этапу вашей жизни. Невозможно сделать себе научное имя на малозначительной голландской художнице, от которой сохранилась только одна картина. Оставьте де Вос в примечаниях. Очень вам советую.
Хорнсби протягивает Элли стопку машинописных листов, исчерканных и исписанных.
Элли стоит, прижимая их к груди. Руки у нее дрожат, внутри клокочет желание швырнуть листки на турецкий ковер Хорнсби.
– Не думаю, что могу последовать этому совету. Я убеждена, что Сара де Вос была самой значительной художницей своего времени.
Хорнсби чуть слышно вздыхает.
– Если бы Диккенс написал всего одну книгу, никто из нас не знал бы его фамилии.
Элли отвечает с придыханием:
– А если бы выяснилось, что он написал еще десяток книг анонимно или под псевдонимом? Разве это не стало бы открытием века?
Хорнсби, застегивая блейзер, отвечает:
– Я была права. Вы злитесь. Это некрасиво.
У Элли такое чувство, будто она получила пощечину от викторианской дамы. Она сглатывает, смотрит на свои бумаги и медленно идет к двери.
По пути в СиднейАвгуст 2000 г.
Где-то над Тихим океаном Марти де Гроот впервые ненадолго оставляет картину без присмотра. Она завернута в шерстяное одеяло, перевязана бечевкой и летит по отдельному билету первого класса как «личная вещь». На все вопросы Марти отвечает, что это его «голландская подружка». Деньги для него давно уже абстракция, циферки в ежемесячном отчете, такие мелкие, что лень читать. Хватает на все. Ему стыдно, что он не помнит жизни без надежного буфера неограниченных средств. Он выбирается в проход и шаркает мимо стойки с австралийскими фруктами, сыром и вином. Это напоминает о Рейчел и ее приемах на террасе пентхауса. Тогдашние гости – его партнеры по фирме – давно умерли или в деменции, а он по-прежнему на ногах, живет один в трехэтажной квартире, каждое утро спускается за бейглами к завтраку и несет их, теплые, прижимая к груди. Когда Марти идет между креслами к туалету, стюард первого класса награждает его покровительственной улыбкой. Так улыбаются имбецилу, который в данную минуту хорошо себя ведет, – страховка против вселенской недоброты. В крохотном туалетном отсеке Марти садится на унитаз. Мочеиспускание для него – вопрос тщательно рассчитанного времени, упорства и Ньютоновой физики. Нила, сальвадорка, которая готовит ему и убирает в квартире, меняет его простыни чаще, чем сознается. Очень любезно с ее стороны не сознаваться. В благодарность Марти платит ей больше оговоренного и покупает ее сыну-подростку дорогие подарки. Она мать-одиночка из Квинса, приходит три раза в неделю, и от нее пахнет лимонным мылом для рук. Марти радуется, когда она в квартире, но радуется и тому, что она уходит. Нила никогда не сетует на ту развалину, в которую превратилось человеческое тело Марти. Она убирается и готовит для этого человеческого тела. Его возраст – восемьдесят три? или уже восемьдесят пять? – еще одна абстракция, неразборчивый мелкий шрифт. Он думает о Ветхом Завете, о людях, созданных из глины и живших по девятьсот лет. Был это Адам или Ной?
Он встает и опускает крышку, чтобы спустить воду. Гиперзвуковой хлопок унитаза заставляет вспомнить довоенные кофемашины в манхэттенских кафе, огромные, итальянские, с хромированными ручками, громкие, как итальянские мотороллеры «веспа». Почти ничто не напоминает ему о смерти – звук унитазного бачка на огромной высоте так уж точно. Это одно из ироничных последствий того, что перешагиваешь на девятый десяток: Марти убежден, что будет жить вечно, только все с меньшим числом нормально функционирующих органов. Приходится напоминать себе, что его время на исходе и пора бы немного посерьезнеть. Он подозревает, что в предсмертном монологе будет говорить о налогах на собственность и о трансцендентном рыбном сэндвиче с домашним майонезом, которые ел когда-то в Фар-Рокуэе. В зеркало Марти старается не смотреть – там отражается какой-то неприятный, нанятый на день характерный актер. Он тщательно оглядывает бежевую рубашку и теплую ветровку, которую не снимал уже двенадцать часов. «Куантэс эйруэй» поддерживает в салоне первого класса такую температуру, будто перебрасывает через Тихий океан партию стейков. Нила говорит, он одевается, как егерь, Марти считает, что скорее как военный журналист или орнитолог-любитель. Жилет с тысячей карманов где-то в ручной клади. Когда количество карманов стало вопросом моральных принципов? Марти хочется, чтобы в этом жилете, застегнутом на все молнии, его и похоронили. Последнее боевое задание.
Когда он вновь устраивается в кресле, стюард в крахмальном фартуке подливает ему красного вина и приносит еще одеяло, потому что старым и немощным чем больше одеял, тем лучше. При этом он что-то тихо говорит, но у Марти сломался слуховой аппарат, и вся австралийская доброжелательность стюарда воспринимается как волны слабого жужжания. Марти кивает, улыбается, кладет руку на завернутую картину. Где, как не на высоте тридцать пять тысяч футов, можно пить в блаженном пренебрежении к часовым поясам и линиям смены дат? Может быть, сейчас над Фиджи четыре утра, но бокал шираза все равно самое то. Возможно, он произносит это вслух и самоуничижительно, потому что стюард ухмыляется ему, прежде чем двинуться дальше по проходу. Свет притушили, за иллюминаторами чернота, на горизонте различается тончайшая трещина рассвета. Темнота на большой высоте и тишина в середине перелета всегда наводят его на мысль об океанских глубинах. Ощущение, будто ты на подводной лодке и ползешь вдоль дна, а не задеваешь край стратосферы. Черный купол испещрен булавочными уколами звезд,