И еще добавил, почти цитируя Булгакова:
— Правда, он не рыцарь. И тем не менее — он наилучший рыцарь из всех… Адрес? В Русском музее сейчас ремонт, многие залы закрыты. Но зал Врубеля открыт — первый этаж, от центрального входа влево.
Был 1986 год. Май в Ленинграде. Ясный и солнечный, каким его любил здесь Булгаков. И Булгаковские «чтения», на которые меня пригласили в первый и единственный раз…
Потом, в час отъезда из Ленинграда, телефонная трубка в гостиничном номере (я испуганно держала ее не возле уха, а перед собой) будет хрипло и начальственно кричать, что не разделяет моих взглядов… Потом окажется, что сорванный и недочитанный мой доклад на этих «чтениях» хорошо записался на магнитофоны, и популярнейший в Москве булгаковед любезно и письменно известит меня, что запись доклада со вниманием и неоднократно прослушана и даже изучена в некоем клубе булгаковедов в Москве.
Я правильно пойму подлинный смысл этого письма, в котором любезность — изящная форма, а существо — в предупреждении, чтобы я не рассчитывала более на свое авторство, ибо теперь этим докладом займутся более достойные люди. В советской России авторское право на устные выступления, даже и записанные на магнитофон, не распространялось, и обрывки несчастного доклада, плохо понятые и плохо переваренные, пойдут дробиться по чужим статьям и публикациям, превращаясь в такой вздор, что мне не захочется признавать родство с этими статьями и публикациями.
Но все это будет потом, а пока длилось — и уже не будет стерто никогда — ощущение яркого дня и состоявшейся встречи в Русском музее.
…Здесь действительно был ремонт, вход наверх закрыт, и Мефистофель Антокольского, огороженный веревочкой, усмехнулся мне из-под лестницы, то ли иронизируя над веревочкой и своим подлестничным положением, то ли предвкушая ожидавший меня эффект.
В маленьком зале, в простенке между двумя окнами, сидела дежурная и смотрела на картину, висевшую напротив. Иногда поворачивала голову, цепко оглядывала входящих (посетителей было немного) и снова и неизменно обращалась к картине.
Я стала рядом с нею и в течение двух часов не могла отвести глаз от темного, никогда не улыбающегося фиолетового лика, казалось, вобравшего в себя свечение ночного неба или, может быть, рожденного ночным небом; от этого взгляда, устремленного на вас, сквозь вас и далее в бесконечность… Тихо пламенел лунно-золотой венец, и звездные блики вспыхивали на оперении. Золотые блики на фиолетовом. Признав во мне приобщенную, смотрительница сказала: «Сюда нужно приходить в марте, тогда солнце хорошо освещает картину и венец его сверкает…»
Передо мной был «Шестикрылый серафим», или «Азраил», Врубеля.
Как же я не вспомнила о нем раньше? Может быть, именно потому, что слишком много видела репродукций? Ни одна из них не передает этого богатства фиолетовых красок, этого ощущения ночи, тайны и бесконечности…
Конечно, это был не Фиолетовый рыцарь. Это был его собрат. Другой, родственный лик. Другое, отдельное воплощение вечности и ночи. И сразу же разрешились и отпали сомнения в том, кто таков по своему происхождению Коровьев-Фагот у Булгакова.
В критике неоднократно высказывалась мысль, что у булгаковского Коровьева в прошлом — земная жизнь, что в свиту Воланда он попал, подобно мастеру, после своей земной смерти. Предлагались варианты (один из них — Коровьев-Данте — я отметила выше). Но здесь, лицом к лицу с Шестикрылым серафимом, становилось непреложно ясно, что тот, кого мы видим в «Мастере и Маргарите» под именем Коровьева, для автора в своем внеземном, в своем подлинном виде был духом ночи, вечным спутником Воланда, частью его вечной свиты…
Мастер и Маргарита никогда не войдут в свиту Воланда. Им дарован только однажды этот не очень долгий ночной полет — образным ощущением их мгновенной соизмеримости, их краткой и высокой прикосновенности к воплощениям вечности — таким, как Шестикрылый серафим или Фиолетовый рыцарь. А это, согласитесь, не так уж мало…
И снова в нашем повествовании возникает Врубель…
И все-таки a propos — чтобы не оставлять недомолвок.
A propos. ЕфрОсимов или ЕфросИмов?
Булгаковеды (и немалое число прислушивающихся к ним читателей, главным образом активно выступающих в Интернете) не устают повторять, что среди пьес Михаила Булгакова есть две крайне неудачные — «Батум» и «Адам и Ева». При этом особенно достается «Батуму».
«Знал ли он сам, что написал откровенно слабую пьесу, которая, может быть, и выигрывала на фоне других пьес о Сталине, но была много ниже его собственного уровня? Скорее всего он об этом просто не думал», — пишет Алексей Варламов[499].
А Мариэтта Чудакова, утверждающая, что провал пьесы «Батум» — результат сделки Булгакова с его совестью, даже привлекает в свидетели Анну Ахматову. Хотя ничего подобного Анна Андреевна не свидетельствовала никогда[500].
Впрочем, ссылки на плохо усвоенные свидетельства у булгаковедов в порядке вещей. Варламов цитирует Леонида Ленча: «„Вы же, наверное, успели уже узнать наши литературные нравы, — пересказывает Ленч слова Булгакова. — Ведь ваши товарищи обязательно станут говорить, что Булгаков пытался сподхалимничать перед Сталиным и у него ничего не вышло“. <…>
Так говорил Булгаков в воспоминаниях Леонида Ленча, которому вряд ли была нужда слова писателя сильно искажать…»[501]
Да, Леонид Сергеевич Ленч действительно ничего намеренно не искажал. К драматургу Булгакову относился с обожанием. Мхатовский спектакль видел еще в первой постановке, до запрещения. Ощущал себя принадлежащим к поколению Николки Турбина. Но лично с Булгаковым познакомился только в сентябре 1939 года.
Тогда, в сентябре 1939-го, Ленч с жаной — а женой его была Мария Ангарская, добрая знакомая Михаила Булгакова, — отправлялся в Ленинград. По совпадению, одним поездом с Булгаковыми. Это обнаружилось на перроне. Мария Ангарская охотно представила их друг другу. В Ленинграде Ленч навестил Булгакова в «Астории». Естественно, о свалившей Булгакова катастрофической болезни узнал незамедлительно. Потом, в Москве, созвонившись с Еленой Сергеевной, попросил разрешения проведать больного. Был Булгаковым приглашен.
Об этом и рассказывал мне много лет спустя, в начале 1980-х, когда я познакомилась с Ленчем и единственный раз была у него в гостях. И о предсказании Булгакова, что в надвигающейся войне голодные парижане будут вот такую капусту выращивать на своих бульварах (Ленч, повторяя жест Булгакова, показывал руками нечто очень большое). И о том, что коллеги не преминут расправиться с ним за «Батум», обвинив его в попытке подольститься к власти.
Ленч, не слишком вхожий в театральные круги, не знал, что на этот раз Булгаков не предсказывал, что это уже произошло, и те самые коллеги, которые только что умоляли его закончить пьесу, которые только что слушали ее с восторгом, актеры — примеряя на себя роли, административные деятели МХАТа — рассчитывая на шквальный успех спектакля и, как следствие, на блистательный успех в своих карьерах, эти самые люди теперь с упоением говорили гадости, били наотмашь по достоинству и чести драматурга, били удачно, попадая прямо в цель, потому что Булгаков был человеком достоинства и чести, и оставляли потомкам благостный пример и отличную версию для издевательства над памятью покойного писателя.
(Чем потомки не преминули воспользоваться. «Не могла понравиться Сталину пьеса Булгакова о юности великого вождя и учителя. Она могла быть прочитана только так, как, к несчастью, и была прочитана — как акт о капитуляции». «Хозяина было не провести — он остался не удовлетворен». «Пьеса своему герою не подошла, и точка. „Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать“. Вот и все. Пересмотру это решение, по-своему очень точное и логичное, не подлежало. Это был приговор. Катил, катил Сизиф свой камень и наконец закатил на вершину, с которой тот, чуть качнувшись, понесся вниз, круша все на своем пути. Целился, целился Булгаков в нужную мишень и попал в самого себя». «…Это был — проигрыш карточного игрока. Не та карта пришла, не так масть легла, не тот противник достался. <…> Переиграть Сталина, вынудить его прервать молчание не удалось»[502]. А. Н. Варламов, которого я цитирую, здесь излагает свое понимание творческого процесса, явно не совпадающее с булгаковским.)
Естественно, я уговаривала Ленча записать его рассказ. Он колебался: опасался ошибиться в датах или каких-нибудь фактических подробностях. Потом, когда составлялись «Воспоминания о Михаиле Булгакове» (М., Советский писатель, 1988) я уговаривала редакцию — сначала устно, а затем и письменно (в рецензии на предполагавшийся сборник) непременно обратиться к Ленчу. Так в книге Воспоминаний появились его мемуары. Немного потерявшие точности и непосредственности устного рассказа, но все же появились.
На самом деле, и «Батум», и «Адам и Ева» — драмы великолепные по замыслу и по частичному исполнению. И Булгаков, вопреки мнению Варламова, твердо знал, что пьеса, в которую он, мастер, вложил столько фантазии и труда, ему удалась. Но — это незавершенные работы. Не обработанные до того блеска, о котором Булгаков когда-то писал Елене Сергеевне: «…Правлю Санчо, чтобы блестел (речь о пьесе „Дон Кихот“. — Л. Я.) Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтоб играли, как те стрекозы на берегу — помнишь?»[503]
Почему так произошло? Да потому, что в разное время и по поводу каждой из этих пьес в отдельности драматург отчетливо понял, что пьеса поставлена не будет и продолжать работу над нею нет смысла. Известно, что некоторым людям показывать незаконченные вещи нельзя: работу, блистательные контуры которой уже видны профессионалу, дилетант просто не поймет…