я
Едва дописав последнюю тетрадь и, как всегда, скомкав конец в предчувствии новой работы, Булгаков начинает перепечатку романа. Менее чем за месяц, с последних чисел мая по 24 июня 1938 года он диктует пятую — первую и единственную машинописную — редакцию романа. Пишет под его диктовку Ольга Сергеевна Бокшанская.
В свое время В. И. Лосев и В. В. Петелин высказались по этому поводу так: «К маю 1938 года была закончена последняя рукописная редакция романа <…>. Но работа предстояла еще большая — необходимо было откорректировать текст перед перепечаткой. Для этого нужна была квалифицированная машинистка-редактор, к тому же с литературоведческими знаниями, поскольку Булгаков намеревался часть текста диктовать»[22]. (Подчеркнуто мною. — Л. Я.)
Авторы этого комментария исходили, разумеется, из опыта тех весьма многочисленных членов Союза советских писателей, чьи небрежно написанные сочинения обыкновенно приводили в порядок, а иногда и попросту переписывали терпеливые редакторы[23]. Что же касается Михаила Булгакова, то В. И. Лосев и В. В. Петелин, конечно, заблуждаются. Не знаю, были ли у Ольги Бокшанской литературоведческие знания и что под этим нужно понимать, но на редактирование романа «Мастер и Маргарита» она не посягала. И перед перепечаткой, и после перепечатки, и во время диктовки Булгаков корректировал свой роман сам.
В течение месяца он продиктовал роман весь — от титульного листа до последней строки о «жестоком пятом прокураторе Иудеи, всаднике Понтии Пилате», непременного слова «Конец» и обязательной даты: «24 июня 1938 года. Москва»… И по тому, как во многом совпадают знаки препинания в его рукописных тетрадях и в продиктованной машинописи, можно предположить, что нередко он диктовал и знаки препинания и деление на абзацы.
Кроме рукописи (машинописи) к этой редакции романа есть еще один ключ — ключ уникальный — письма Михаила Булгакова к жене[24].
Дело в том, что после того как они поженились, Е. С. и Булгаков не расставались. Был единственный случай — в ноябре 1936 года — когда вместе с дирижером Большого театра А. Ш. Мелик-Пашаевым Булгаков уехал на два дня в Ленинград — прослушать музыку Бориса Асафьева к опере «Минин и Пожарский» (Булгакову принадлежало либретто этой оперы). Е. С. тогда печально записывала в дневнике:
«28 ноября. …Сегодня „Красной стрелой“ они и уехали. Первая разлука с М. А. (с тридцать второго года).
29 ноября. Послала М. А. телеграмму. Ночью в два часа он позвонил по телефону. Сказал, что музыка хороша, есть места очень сильные. Что поездка неприятная, погода отвратительная, город в этот раз не нравится…
30 ноября. Послала М. А. две шуточных телеграммы. Без него дома пусто. Звонили Вильямсы, звали покутить. Нет настроения. Утром поеду на вокзал — встречать М. А.»
И вот в конце мая 1938 года они расстаются снова, на этот раз на месяц: Елена Сергеевна сняла дачу в Лебедяни, для себя и для Сергея, своего младшего сына.
У нее двое сыновей. Младший живет с Булгаковыми. В служебной анкете на вопрос о семье Булгаков отвечает так: «Жена — Булгакова Елена Сергеевна, пасынок Сергей Евгеньевич Шиловский». Старший, Евгений, красивый и серьезный мальчик, остался в доме своего отца, Е. А. Шиловского, крупного военного, теперь сказали бы: генерала, — в том самом сером доме с колоннами, в Ржевском переулке близ Арбата, из которого Елена Сергеевна ушла к Булгакову. Шиловский, в эту пору преподаватель Военно-воздушной академии имени Жуковского, снова женат, у него ребенок во втором браке, и по этой причине или по причине своей нежной привязанности к матери Евгений (Женя, Женюша, называла его Елена Сергеевна) часто бывает у Булгаковых в Нащокинском переулке.
К мальчикам, обоим, Булгаков относится с нежностью, особенно любит (неудовлетворенное отцовство!) младшего. В дневниках Елены Сергеевны часты такие записи:
«…М. А. каждый вечер рассказывает Сергею истории из серии „Бубкин и его собака Конопат“. Бубкин — воображаемый идеальный мальчик, храбрец, умница и рыцарь… Вечером, когда Сергей укладывается, Миша его спрашивает: „Тебе какой номер рассказать?“ — „Ну, семнадцатый“. — „Ага. Это, значит, про то, как Бубкин в Большой театр ходил с Ворошиловым. Хорошо“. И начинается импровизация» (1933).
«Сегодня М. А. лежит целый день — дурно себя чувствует. Читает Сергею Киплинга» (1934).
«Сегодня, шестого, и Екатерина Ивановна и Фрося — выходные. Мы одни, втроем… Сначала он занимался с Сергеем уроками, потом учил его шахматам» (1934).
«Сережа учится на фортепиано. У него очень хороший учитель, а кроме того, дома с ним много занимается Миша и немного — я» (1935).
А Сережины каракули в черновых тетрадях «Мастера и Маргариты»!..
Тетрадь 7.3 (третья редакция, 1936). В этой тетради один из блистательных вариантов последней главы («Последний полет»), планы, выписки о древней Иудее… А на чистом листе — во всю страницу — детский рисунок: очень желтый дом под красной крышей, кудрявые пароходные дымы из труб и желтая дорожка к дому… Если бы это была просто шалость, Булгакову ничего не стоило бы выдрать испорченный лист, как беспощадно выдирал он из своих тетрадей свои собственные не устраивавшие его листы. Но рисунок оставлен, и значит, рисунком был очень доволен не только художник, но и хозяин тетради…
И прямо в тексте. Четвертая редакция романа, тетрадь 7.9, глава «На Лысой Горе. (Казнь)». Вверху страницы окончание фразы — одинокое слово «смерть». (Это Левий требует, чтобы Бог «послал Иешуа смерть».) Слово продолжено Сережиной рукою: «Потапу буржую!!!» — и восклицательные знаки до конца строки. (Шуточка ребенка 30-х годов.) Ниже — профиль мужчины с дымящейся папиросой во рту. Сережа явно рисует с натуры, стоя слева. По этой причине профиль на листе получается, так сказать, лежащим. Подпись: «рисовал по потапиной прозбе». А далее — с соответствующим пробелом, чтобы не нарушать восприятие рисунка — продолжение великого романа: «Открыв глаза, он убедился в том, что на холме все без изменений…»
Та же редакция, тетрадь 7.11. Может быть, один из дней, когда Елена Сергеевна отсутствует, а «Лоли», Сережина воспитательница, выходная. Булгаков и Сергей, оба, расписываются вверху страницы, над первой строкой. Правее, уверенное — М. Булгаков, левее (детский почерк, перо с нажимом — С. Шиловский. А далее роман, прямо с середины фразы: «[Музыканты в красных куртках остервенело вскочили при появлении] …Маргариты и ударили сумасшедшую дробь ногами. Дирижер их согнулся вдвое…» — описание джаза на великом балу у сатаны…
Отношение Булгакова к мальчикам волновало Елену Сергеевну и очень трогало то, что старший, Евгений, явно тянулся к Булгакову.
В 1938 году Евгению шестнадцатый год, Сергею — двенадцатый. Дача в общем традиционно снимается для Сергея, и при других обстоятельствах его можно было бы отправить, как бывало прежде, с «Лоли» — Екатериной Ивановной Буш. Но отдых на этот раз донельзя необходим Елене Сергеевне, и это слишком хорошо знает Булгаков. Все его замыслы и все его катастрофы прокатываются через ее сердце. Очередным и последним по времени ударом стало крушение либретто «Минин и Пожарский»: Асафьев так и не закончил оперу, а оперному либретто, не ставшему либретто оперы, не суждена жизнь… Елену Сергеевну замучили бессонница и головные боли. Булгаков — он ведь был врач — в конце концов запретил ей какие бы то ни было медикаменты и требовательно назначил свежий воздух и прогулки…
В конце лета, вернувшись в Москву, Е. С. запишет в дневнике: «Что помню? Бешеную усталость весной. Отъезд мой с Сергеем, Лоли и Санькой (сыном Калужского) в Лебедянь. Приезд туда М. А. (и Женички — тоже) — когда все было подготовлено — комната, без мух, свечи, старые журналы, лодка… Изумительная жизнь в тишине».
Она уехала — и все звала его к себе письмами и телеграммами. Звала туда, где подсолнухи под солнцем, река и лодка на реке (он очень любил греблю), совершенно отдельная комната и вожделенная тишина (та самая, которую мы услышим в конце романа: «…и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной»).
И он поедет в Лебедянь — но не раньше, чем продиктует последнюю точку в романе. А пока пишет письма — чудо, сопровождающее пятую редакцию романа. Почти ежедневные письма, открытки и телеграммы. Иногда дважды и даже трижды в день… Единственный в биографии Булгакова момент, когда мы можем послушать, как в процессе своей работы он рассказывает о процессе этой работы.
30 мая 1938 года: «…Роман уже переписывается. Ольга работает хорошо. Сейчас жду ее. Иду к концу 2-й главы»,
31 мая: «…Пишу 6-ю главу, Ольга работает быстро. Возможно, что 4-го июня я дня на четыре уеду с Дмитриевым и Вильямсом. Хочу прокатиться до Ялты и обратно.
Бешено устал. Дома все благополучно. Целую нежно. Твой М.»
1 июня: «Моя дорогая Лю! Вчера я отправил тебе открытку, где писал, что, может быть, проедусь до Ялты и обратно. Так вот — это отменяется! Взвесив все, бросил эту мыслишку. Утомительно и не хочется бросать ни на день роман. Сегодня начинаю 8-ю главу. Подробно буду писать сегодня в большом письме…»
В ночь на 2-е июня: «Сегодня, дорогая Лю, пришло твое большое письмо от 31-го. Хотел сейчас же после окончания диктовки приняться за большое свое письмо, но нет никаких сил. Даже Ольга, при ее невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек.
Письмо — завтра, а сейчас в ванну, в ванну.
Напечатано 132 машинных страницы. Грубо говоря, около 1/3 романа (учитываю сокращение длиннот)…
Постараюсь увидеть во сне солнце (лебедянское) и подсолнухи. Целую крепко. Твой М.»
Глава 2-я — «Понтий Пилат». Глава 6-я — «Шизофрения, как и было сказано». Глава 8-я — «Поединок между профессором и поэтом». 132 страницы машинописи — первые девять глав… Перепечатка идет с головокружительной быстротой: Булгаков неоднократно переписывал первые главы и знает их наизусть.
«Моя дорогая Лю!.. — пишет он в одном из этих писем. — Сейчас наскоро вывожу эти каракули на уголке бюро — всюду и все завалено романом…»
Всюду и все — значит, извлечены не только шесть тетрадей четвертой редакции, с которых он диктует Ольге, но и другие рукописи, в числе которых, може быть, навсегда исчезнувшие для нас… Рукописи на столе, на бюро… Тетрадь с выписками («Роман. Материалы»)… Вероятно, были еще какие-то выписки… Книги с закладками… Книги, распахнутые на нужной странице… Может быть, книга «горбом», вверх корешком, в кресле… Надо думать, сняты с полки отдельные тома Брокгауза и Ефрона… Ренан, Фаррар… Статьи Маккавейского… Недавно попавший в поле зрения А. Барбюс с его книгой «Иисус против Христа»…
Ольга, вероятнее всего, пишет в большой комнате — на рабочем столике Елены Сергеевны. И если так, то Булгаков ходит по комнате с тетрадью в руках… Останавливается у окна… Рассеянно смотрит на улицу… Прямо на ходу — с голоса — идет густейшая стилистическая правка… Временами он лежит на диване, закинув руки за голову, и диктует целые страницы заново, не заглядывая в тетрадь… Он любил диктовать лежа.
2-е июня, днем: «Дорогая моя Лю!
Прежде всего ты видишь в углу наклеенное изображение дамы, или точнее кусочек этой дамы, спасенный мною от уничтожения. Я думаю постоянно об этой даме, а чтобы мне удобнее было думать, держу такие кусочки перед собою…»
В левом верхнем углу листа вклеен кусочек разорванной фотокарточки. Можно узнать печальный, чуть косо поставленный, наружным уголком книзу, глаз и уставшее, здесь не очень-то красивое лицо Елены Сергеевны.
«…Начнем о романе. Почти 1/3, как я писал в открытке, перепечатана. Нужно отдать справедливость Ольге, она работает хорошо. Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное.
…Остановка переписки — гроб!
Я потеряю связи, нить правки, всю слаженность. Переписку нужно закончить, во что бы то ни стало.
…Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!»
В ночь на 4-е июня открытка в несколько слов: «Дорогая Люси! Перепечатано 11 глав. Я надеюсь, что ты чувствуешь себя хорошо? Целую крепко. Твой М.»
Затем неожиданный четырехдневный перерыв, вызвавший испуганные письма и телеграммы Елены Сергеевны.
В эти дни, вслед за главой 12-й («Черная магия и ее разоблачение»), переписанной без существенных изменений, диктуется очень важная 13-я глава — «Явление героя». Уже в предыдущей редакции она 13-я, и не случайно. Это колдовское, дьявольское число Булгаков считал своим — начиная от дома детства, дома № 13, в Киеве, на Андреевском спуске. Глава 13-я — центр романа, место личного, исповедального присутствия автора в романе, знак автобиографичности его героя.
Работая, писатель беспощадно сокращает текст. В 13-й главе в предшествующей, рукописной редакции:
«И этот роман был дописан в августе. Героиня сама отнесла его куда-то, говоря, что знает чудную машинистку. Она ездила к ней проверять, как идет работа.
В конце августа однажды она приехала в таксомоторе, герой услышал нетерпеливое постукивание руки в черной перчатке в оконце, вышел во двор. Из таксомотора был выгружен толстейший пакет, перевязанный накрест, в нем оказалось пять экземпляров романа.
Герой долго правил эти экземпляры, и она сидела рядом с резинкой в руках и шепотом ругала автора за то, что он пачкает страницы, и ножичком выскабливала кляксы. Настал наконец день и час покинуть тайный приют и выйти с этим романом в жизнь…»
Диктуя на машинку, этот фрагмент автор пересказывает так:
«Он был дописан в августе месяце, был отдан какой-то безвестной машинистке, и та перепечатала его в пяти экземплярах».
Всe!
Или следующий длинный и расплывчатый диалог в четвертой редакции:
«…и заплакала неудержимо и судорожно. Отдельные слова прорывались сквозь горький плач:
— Я чувствовала… знала… я бежала… я знала, что беда… опоздала… Он уехал, его вызвали телеграммой… и я прибежала… я прибежала!
Тут она отняла руки и, глядя на меня страшными глазами, спросила:
— Зачем ты это сделал? Как ты смел погубить его?
Я помолчал, глядя на валявшиеся обожженные листы, и ответил:
— Я все возненавидел и боюсь… Я даже тебя звал. Мне страшно.
Слова мои произвели необыкновенное действие. Она поднялась, утихла и [в] голосе ее был ужас:
— Боже, ты нездоров? Ты нездоров… Но я спасу тебя, я тебя спасу… Что же это такое? Боже!
Я не хотел ее пугать, но я обессилел и в малодушии признался ей во всем, рассказал, как обвил меня черный спрут, сказал, что я знаю, что случится несчастье, что романа своего я больше видеть не мог, он мучил меня.
— Ужасно, ужасно! — бормотала она, глядя на меня, и я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, я чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб. — Но ничего. О, нет! Ты восстановишь его! Я тебя вылечу, не дам тебе сдаться, ты его запишешь вновь! Проклятая! Зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она скалилась от ярости, что-то еще бормотала…»
Теперь, держа тетрадь в руках, писатель диктует на машинку:
«…и заплакала неудержимо и судорожно.
Когда она утихла, я сказал:
— Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно.
Она поднялась и заговорила:
— Боже, как ты болен. За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя спасу. Что же это такое?
Я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб.
— Я тебя вылечу, вылечу, — бормотала она, впиваясь мне в плечи, — ты восстановишь его. Зачем, зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятное…»
Это даже не правка — это свободный пересказ, сохраняющий самые важные для писателя ударные слова и обнажающий опорные обороты.
А кое-что в этом активном и стремительном пересказе главы Булгаков в дальнейшем сочтет напрасным и, правя роман незадолго до смерти, восстановит по рукописи некоторые строки из четвертой редакции, например, следующие, лирические:
«Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не менее десяти, я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.
Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, — я шел ей открывать»…
…А на тревожные письма жены Булгаков откликнулся телеграммой: «Телеграмму две открытки получил Целую крепко Переписано четырнадцать глав Михаил».
«Низа, убийство в саду»
Открытка.
«19. VI. 38. Днем.
Дорогая Лю, сообщи, в полном ли порядке твое уважаемое здоровье? Думаю о тебе нежно…
По числу на открытке твоей установил, что ты наблюдала грозу как раз в то время, как я диктовал о золотых статуях. Пишется 26 глава (Низа, убийство в саду)…»
В руках у Булгакова тетрадь с 25-й растянувшейся главой «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа». Вторая половина главы отделяется, превращается в 26-ю.
Прекрасные страницы о Низе написаны несколько месяцев тому назад — почти без помарок. Женщина, которая может увести, увлечь, завлечь… Это уже было — в «Кабале святош»: «Одноглазый … Где дрянь, заманившая меня в ловушку? Незнакомка в маске (из тьмы). Я здесь, маркиз, но я вовсе не дрянь».
И так же, как Незнакомка вела одноглазого д’Орсиньи в подвалы Кабалы святош, женщина в черном покрывале ведет Иуду к месту его смерти. Не поманила, не назначила — ведет. Путь Иуды был описан скупо:
«Иуда не заметил, как пролетела мимо крепость Антония. Конный патруль с факелом, обливавший тревожным светом тротуары, проскакал мимо, не привлекши внимания Иуды.
Он летел вперед, и сердце его билось. Он напрягался в одном желании не потерять черной легкой фигурки, танцующей впереди. Когда он был у городской восточной стены, луна выплыла над Ершалаимом. Народу здесь было мало. Проскакал конный римлянин, проехали двое на ослах. Иуда был за городской стеной.
Дорогу за стеною заливала луна. Воздух после душного города был свеж, благоуханен.
Черная фигурка бежала впереди. Иуда видел, как она оставила дорогу под стеной и пошла прямо на Кедронский ручей. Иуда хотел прибавить шагу, но фигурка обернулась и угрожающе махнула рукою. Тогда Иуда отстал.
Фигурка вступила на камни ручья, где воды было по щиколотку, и перебралась на другую сторону.
Немного погодя, то же сделал и Иуда. Вода тихо журчала у него под ногами. Перепрыгивая с камешка на камешек, он вышел на Гефсиманский берег. Фигурка скрылась в полуразрушенных воротах имения и пропала.
Иуда прибавил шагу…»
Недаром в четвертой редакции Афраний на вопрос о «страсти» Иуды говорит Пилату: «Влюблен». Деньги в этой редакции страстно любит не Иуда, а Низа. И предательство свое она вершит до конца, почти присутствуя при убийстве в саду:
«Человек в капюшоне, покинув зарезанного, устремился в чащу и гущу маслин к гроту и тихо свистнул. От скалы отделилась женщина в черном, и тогда оба побежали из Гефсимании, по тропинкам в сторону к югу.
Бежавшие удалились из сада, перелезли через ограду там, где вывалились верхние камни кладки и оказались на берегу Кедрона. Молча они пробежали некоторое время вдоль потока, добрались до двух лошадей и человека на одной из них. Лошадь стояла в потоке. Мужчина, став на камень, посадил на лошадь женщину и сам поместился сзади нее. Лошадь тогда вышла на ершалаимский берег. Коновод отделился и поскакал вперед, вдоль городской стены.
Вторая лошадь со всадником и всадницей была пущена медленнее и так шла, пока коновод не скрылся. Тогда всадник остановился, спрыгнул, вывернул свой плащ, снял с пояса свой плоский шлем без гребня перьев, надел его. Теперь на лошадь вскочил человек в хламиде, с коротким мечом.
Он тронул поводья, и черная лошадь пошла рысью, потряхивая всадницу, прижимавшуюся к спутнику.
После молчания женщина тихо сказала:
— А он не встанет? А вдруг они плохо сделали?
— Он встанет, — ответил круглолицый шлемоносный гость прокуратора, — когда прозвучит над ним труба мессии, но не раньше. — И прибавил: — Перестань дрожать. Хочешь, я тебе дам остальные деньги?
— Нет, нет, — отозвалась женщина, — мне сейчас их некуда деть. Вы передадите их мне завтра.
— Доверяешь? — спросил приятным голосом ее спутник.
Путь был недалек. Лошадь подходила к южным воротам. Тут военный ссадил женщину, пустил лошадь шагом. Так они появились в воротах. Женщина стыдливо закрывала лицо покрывалом, идя рядом с лошадью.
Под аркой ворот танцевало и прыгало пламя факела. Патрульные солдаты из второй кентурии второй когорты Громоносного легиона сидели, беседуя, на каменной скамье.
Увидев военного, вскочили, военный махнул им рукою, женщина, опустив голову, старалась проскользнуть как можно скорее. Когда военный со своей спутницей углубился в улицу, солдаты перемигнулись, захохотали, тыча пальцами вслед парочке.
Весь город, по которому двигалась парочка, был полон огней. Всюду горели в окнах светильники, и в теплом воздухе отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия.
Над городом висела неподвижная полная луна, горевшая ярче светильника.
Где разделилась пара, неизвестно, но уже через четверть часа женщина стучалась в греческой улице в дверь домика не унывающей никогда вдовы ювелира Энанты. Из открытого окна виден был свет, слышался мужской и женский смех.
— Где же ты была? — спрашивала Энанта, обнимая подругу. — Мы уже потеряли терпение.
Низа под строгим секретом шепотом сообщила, что ездила кататься со своим знакомым. Подруги обнимались, хихикали. Энанта сообщила, что в гостях у нее командир манипула, очаровательный красавец.
Гость же прибыл в Антониеву башню…»
Какая живопись! И тем не менее Булгаков беспощадно снимает написанные страницы.
Женщина, присутствующая при убийстве… Зачем Низе присутствовать при убийстве? Зачем Афранию делать ее свидетельницей убийства? Ей достаточно назначить Иуде свидание, а остальное — зачем ей знать остальное?
И от всех этих прекрасно написанных страниц останется только несколько малых подробностей, важных для автора. Свидание Низы с Иудой. Имя ее подруги — Энанта («Сводница она, твоя Энанта!» — в устах старой служанки). И реплика: «А он не встанет?» («Так что он, конечно, не встанет?»), перенесенная в диалог Афрания и Пилата.
Заново написанная сцена не просто короче. Она — лаконичней, и краткость ее полна энергии. Отсутствие женщины и этих бытовых реплик: «Не дрожи так»… «Дать тебе денег?..» — делает фигуру Афрания загадочней, придает ей таинственную глубину…
Sister-in-law
Ольга Бокшанская, старшая сестра Елены Сергеевны и бессменная секретарша Владимира Ивановича Немировича-Данченко, действительно была машинисткой экстра-класса.
Это была элегантная, красивая женщина (говорят, красивее своей младшей сестры), с всегда опущенными долу глазами: у нее был птоз, паралич верхних век, и подымать их ей было очень трудно; может быть, поэтому она так великолепно печатала, не поднимая от машинки глаз, и очень любила красивую обувь.
Ее жизнь была прочно связана с Художественным театром. В 1922–1924 годах она ездила с МХТ за рубеж — в Париж и Соединенные Штаты Америки. В поездке ее руками под диктовку К. С. Станиславского была напечатана и затем не менее четырех раз перепечатана его знаменитая книга «Моя жизнь в искусстве». И прежде, чем она стала печатать роман «Мастер и Маргарита», ее облик был запечатлен Булгаковым в «Театральном романе» — в Поликсене Торопецкой.
Запечатлен насмешливо и уважительно, язвительно и поэтично и, как говорили знавшие ее люди, необыкновенно узнаваемо — от ревнивой преданности Аристарху Платоновичу (читай: Немировичу-Данченко) до «ножек, обутых в заграничные туфли»:
«Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: „Нет, погодите…“ — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчистки идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию.
…Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: „Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее…“ Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: „Гармоника играет весело, но от этого…“
— Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное… Или нет… погодите, — и я дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси…»
Эти строки в «Театральном романе», который Булгаков не раз читал друзьям в присутствии Ольги, вероятно, способствовали тому, что она взяла на себя трудную новую работу. Хотя отношения ее с зятем складывались весьма не просто.
Нужно сказать, что сестры — Елена и Ольга — были очень привязаны друг к другу и годами жили вместе, в самых разных обстоятельствах, в частности, когда Е. С. была в браке с Шиловским. В отношениях между сестрами сложилась традиция грубовато-изящного юмора. Эта традиция прослеживается во всех сохранившихся письмах Е. С. к сестре — в том числе в ее письмах 1938 года из Лебедяни. (После окончания переписки романа Ольга собиралась приехать в Лебедянь со своим мужем, Евгением Калужским.)
«Душа моя! — писала Е. С. — Ты меня так напугала сообщением о красном жакете, что я, бросив все дела, кинулась к письменному моему столу (розового дерева), чтобы отговорить тебя вовремя. Побойся бога! Если только ты выйдешь в поле в красном жакете — тебя забодает первая корова, не говоря уж о быках. А если ты гонишь с шитьем этого жакета не для торреадорских целей, а просто мечтаешь в нем тихо прогуливаться по вечерам по Покровской улице или ходить по воскресеньям на базар — то знай, что ни один гусь, ни одна гусыня не пропустит тебя, чтобы, вытянув шею, не клюнуть в зад».
И далее: «Ты думаешь, что „ребята“ (речь о мальчиках — Сереже и его сверстнике, сыне Калужского. — Л. Я.) — это большая и интересная тема. Ошибаешься по неопытности и по своему бесплодию. Об них можно сказать только одно — и я время от времени и говорю это Лоли — это такая сволочь. Любопытны они до ужаса, поэтому я все время гоняю их и говорю вразумительно: Я вас люблю тогда, когда вы заняты своими делами и разговорами и не вмешиваетесь во взрослые дела».
(Обратите внимание на это неожиданное сволочь, обращенное к тем, к кому Елена Сергеевна относится с нежностью, и вспомните в романе:
«Маргарита, не переставая улыбаться и качать правой рукой, острые ногти левой запустила в Бегемотово ухо и зашептала ему:
— Если ты, сволочь, еще раз позволишь себе впутаться в разговор…»)
В одном из ее писем к сестре такие строки: «Спасибо тебе за все покупки. Должна тебя огорчить. Я — Рокфеллер, но разорившийся. Но ты не приходи в отчаяние. В Лебедяни тебе деньги не нужны, а в Москве я тебе отдам, и прибавлю еще рубль за просрочку».
Другое заканчивается так: «Целую тебя. Пиши мне, может быть, я тебе и отвечу — под хорошую минутку. Твоя сестра Елена»[25].
Этот грубовато-любовный тон, принятый между сестрами и иногда по недостатку такта обращавшийся Ольгой на не терпевшего фамильярности Булгакова, выводил его из себя. Что поделаешь: то, что придает пикантность и шарм любимой женщине, может раздражать в ее сестре…
В первых письмах этого трудного месяца Булгаков называет свою машинистку родственно и просто — Ольгой: «Ольга работает хорошо…» «Ольга работает быстро…» Но уже через несколько дней появляется раздраженно-язвительное: сестренка. Или, на английский манер, Sister, Sister-in-law (свояченица).
Все чаще Булгаков жалуется жене на грубость своей переписчицы. («Со всею настойчивостью прошу тебя ни одного слова не писать Ольге о переписке и о сбое. Иначе она окончательно отравит мне жизнь грубостями, „червем-яблоком“, вопросами о том, не думаю ли я, что „я — один“, воплями „Владимир Иванович!!“, „пых… пых“ и другими штуками из ее арсенала, который тебе хорошо известен».)
Все чаще ему кажется, что за ее спиною угрожающе маячит фигура нелюбимого им Немировича-Данченко. («Итак, все, казалось бы, хорошо, и вдруг из кулисы на сцену выходит один из злых гениев… Со свойственной тебе проницательностью ты немедленно воскликнешь:
— Немирович!
И ты совершенно права. Это, именно, он…»)
То Немирович («окончательно расстроившись в Барвихе, где нет ни „Астории“, ни актрис и актеров») собирается приехать в Москву, «и сестренка уже заявила победоносно, что теперь начнутся сбои в работе». То грозится «увлечь» ее в Ленинград — и: «У меня уже лихорадочно работает голова над вопросом, где взять переписчицу. И взять ее, конечно, и негде и невозможно», — в отчаянии пишет Булгаков.
(Отмечу, что Немирович-Данченко в дальнейшем на время Ольги не покушался, и роман она беспрепятственно перепечатает до конца.)
Болезненное преувеличение грубости Ольги… Болезненное преувеличение инфернальной роли Немировича-Данченко… Поймите, Булгаков очень устал. Он на той крайней грани утомления, которая срывает осторожную самозащиту мозга, и вдохновение начинает свой взлет в запредельные высоты, сжигая художника. (Знал это состояние Булгаков, отметил его в романе: «…голова моя становилась легкой от утомления, и Пилат летел к концу…»)
Его вел роман. И все, что угрожало роману, — или казалось, что угрожает роману, — вызывало ярость. Он готов был возненавидеть кого угодно, едва помыслившего стать — даже без умысла могущего стать — между ним и романом. «Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!»
И была еще одна причина его раздражения. Очень близкий семье человек, Ольга бывала в доме Булгаковых постоянно; слушала чтения Булгакова; неоднократно слушала чтение глав из «Мастера и Маргариты»… Теперь роман был открыт ей обнаженно весь. Он выходил из-под ее рук. Она становилась первым читателем… И она не понимала романа!
Думаю, Булгаков был несправедлив к Sister — in — law. Он не доживет до выхода романа в свет, и это оградит его от неизбежной и тяжкой травмы — столкновения с подлинным непониманием. Да и так ли уж было глубоко непонимание Ольги? Не пройдет и двух лет, как она будет писать матери — увы, после смерти Булгакова: «…Он был так богато одарен, что блестящие фантазии, мысли, образы, все новые и новые, непрестанно в нем рождались, он был по-настоящему неисчерпаемый человек». И кто в конце 30-х годов мог вполне постичь величие и размах его замысла? Кто, кроме Елены Сергеевны, не рассуждавшей, не анализировавшей, а просто говорившей, что в этом романе — ее жизнь? («…и говорила, что в этом романе ее жизнь». — «Мастер и Маргарита».)
А роман тем временем набухал, разворачивался и вбирал все: опыт прожитой жизни, опыт творчества и философских размышлений. И самая атмосфера перепечатки отражалась в тексте романа.
13 июня. «Дорогая Лю!
…Диктуется 21-я глава. Я погребен под этим романом. Все уже передумал, все мне ясно. Замкнулся совсем, открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету! Он выращивает подсолнухи!
Целую обоих: и человека и подсолнух».
(Что-то о подсолнухах Лебедяни писала ему Е. С.)
14 июня. Вечером. По-видимому, пишется 22-я глава («При свечах»):
«Sist. (деловым голосом). Я уже послала Жене письмо (Женя, актер МХАТа Евгений Калужский, муж Ольги. — Л. Я.) о том, что я пока еще не вижу главной линии в твоем романе.
Я (глухо). Это зачем?
Sist. (не замечая тяжкого взгляда). Ну да! То есть я не говорю, что ее не будет. Ведь я еще не дошла до конца. Но пока я ее не вижу.
Я (про себя). …….!»
«Главную линию», которую не видит Ольга, Булгаков еще раз непрощающе помянет в письме назавтра, 15 июня, утром: «Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы мое суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц она улыбнулась один раз на странице 245-й („Славное море“…). Почему это именно ее насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с ее стороны обеспечено».
И тут же эту «главную линию» восхитительно вводит в роман. В главе 24-й рукописной тетради было: «— Совершенно ясно, — подтвердил кот, забыв свое обещание стать молчаливой галлюцинацией, — этот опус ясен мне насквозь». Писатель делает поправку в тетради и диктует на машинку отныне классическую реплику Бегемота: «…теперь главная линия этого опуса ясна мне насквозь».
Ничего не поделаешь, Михаил Булгаков-человек капризен, раздражителен, несправедлив и легко впадает в отчаяние. Но Михаил Булгаков-писатель мудр, насмешлив и победительно гармоничен. Все сильное и яркое, так празднично полыхающее в нем, вбирает роман, оставляя человеку пепелище уязвимости и беззащитности… Страшный груз несет большой художник.
Итак, жизнь обрушивалась в роман. Но и роман входил в жизнь как бесспорная, осуществившаяся реальность. Сквозь письма этого месяца настойчиво проходят имена героев творимого романа.
По поводу Немировича-Данченко: «Хорошо бы было, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!»
Музей Горького просит у Булгакова автограф Горького и Е. С. советует отдать им этот автограф. Но у Булгакова нет никакого автографа. «У меня нет автографов Горького, повторяю!.. Тебе, Ку, изменила память, а выходит неудобно: я тебе пишу, что их нет, а ты мне, что они есть! Это Коровьев или кот подшутили над тобой. Это регентовская работа!»
Неожиданное выражение: «Пусть Азазелло с S. обедает!» (подразумевается бедная Sister). А еще далее такой пассаж: «Ты недоумеваешь, когда S. говорит правду? Могу тебе помочь в этом вопросе: она никогда не говорит правды. В частном данном случае… это вранье вроде рассказа Бегемота о съеденном тигре, то есть вранье от первого до последнего слова». (Здесь и выше подчеркнуто Булгаковым.)
Роман еще не завершен, но уже отделяется от своего автора. И автор играет в игру общения с созданными им персонажами, оказывается, точно так же, как много лет спустя будут играть его читатели, иронически ссылаясь на Воланда, Коровьева или Бегемота и проецируя их действия на самые неожиданные обстоятельства.
«Да, роман… — пишет Булгаков. — Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы, но, к сожалению, приходится от этого отказаться!..
Одно могу сказать, что мною самим выдуманные лакированные ботфорты, кладовка с ветчиной и faux pas в этой кладовке теперь для меня утвердившаяся реальность. Иначе просто грустно было бы!»
Лакированные ботфорты, кладовка и ветчина? Думаю, речь идет опять-таки о романе «Мастер и Маргарита». На этот раз — о фигуре Арчибальда Арчибальдовича в нем.
«И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукоятки пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой».
Именно с Арчибальдом Арчибальдовичем, как помнит читатель, связаны и кладовка и faux pas в этой кладовке в одной из последних глав романа:
«Если бы какой-нибудь наблюдатель мог проследить дальнейшие действия Арчибальда Арчибальдовича, они, несомненно, показались бы ему несколько загадочными.
Шеф отправился вовсе не в кухню наблюдать за филейчиками, а в кладовую ресторана. Он открыл ее своим ключом, закрылся в ней, вынул из ларя со льдом осторожно, чтобы не запачкать манжет, два увесистых балыка, запаковал их в газетную бумагу, аккуратно перевязал веревочкой…»
И затем, когда подожженный Коровьевым и Бегемотом писательский ресторан горит и огонь, «гудя, как будто кто-то его раздувал», охватывает весь грибоедовский дом и бегут по асфальтовым дорожкам к чугунной решетке бульвара «недообедовавшие писатели, официанты, Софья Павловна, Боба, Петракова, Петраков», заблаговременно вышедший через боковой ход Арчибальд Арчибальдович, «никуда не убегая и никуда не спеша, как капитан, который обязан покинуть горящий бриг последним», стоит в своем «летнем пальто на шелковой подкладке, с двумя балыковыми бревнами под мышкой».
В романе, правда, подчеркнутой деталью образа флибустьера становятся не ботфорты, а кожаный пояс с пистолетами, и в кладовке — «осторожно, чтобы не запачкать манжет», — Арчибальд Арчибальдович вынимает не ветчину, а то, что и тогда было значительно дороже, — увесистые бревна балыков…
В эти дни Булгаков — один и, вероятно, чаще обычного обедает в летнем ресторане Жургаза, где царствует Яков Данилович Розенталь, знаменитый Яков Данилович по прозвищу «Борода», который в годы более ранние возглавлял писательский ресторан под тентом, в Доме Герцена, на Тверском бульваре. (В те годы, — вспоминает мемуарист, — борода его была «иссиня-черной»[26].)
И наполняется смыслом подпись под письмами: «Твой М».
Адресованные Елене Сергеевне телеграммы Булгаков подписывает по-разному: «Булгаков», «Михаил», «Любящий Михаил». А письма и открытки все одинаково: «Твой М». Может быть, в этом нет ничего удивительного? «М» — первая буква его имени: Михаил. Он и раньше иногда подписывался так. В письмах к П. С. Попову, например: «Ваш М. Булгаков», «Ваш Михаил» (позже: «Твой Михаил»), просто «Михаил», «Ваш М. Б.» («Твой М.Б») и несколько раз — «Твой М.»
Но здесь, в этих письмах к любимой, в письмах, написанных художником, завершающим свой труд, художником, чьи силы и чья жизнь на исходе, подпись только одна, неизменно, постоянно одна.
Видите ли, «М» — не только его инициал, это инициал его героя, мастера: «— Я — мастер, — он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную черную шапочку с вышитой на ней желтым шелком буквой „М“. Он надел эту шапочку и показался Ивану и в профиль и в фас, чтобы доказать, что он — мастер».
Как помнит читатель, слово «мастер» по отношению к герою появилось только к концу второй редакции романа. В третьей редакции он уже сам называет себя так: «Я — мастер». Но еще долго на его шапочке не будет буквы «М».
Ее нет ни в третьей редакции, ни в четвертой.
Буква «М» на шапочке мастера впервые появляется сейчас, в эти июньские дни 1938 года, когда Булгаков диктует роман на машинку и последовательно подписывает свои письма к жене так: «Твой М.». Что означает «Твой Михаил» и, может быть, «Твой мастер»…
«Прощай, ученик…»
Прекрасные страницы уходили в жестокие до самоотречения булгаковские сокращения. Роман становился прозрачней. Существенно уменьшилась роль Наташи.
Классическая «субретка» комедии, непременная вторая женская фигура в сюжете, энергичная, подвижная, действенная, подобная всем этим Туанет, Дорин и Николь у Мольера или Лизе в «Горе от ума», Наташа, вероятно, появилась в третьей редакции романа, в 1934–1936 годах, в тех главах этой редакции, которые были впоследствии утрачены. (В неплохо сохранившейся второй редакции ее нет; в самой первой не могло быть, поскольку там еще нет главной героини, без которой «субретке» нет места.) В четвертой редакции эта роль блистательно расцвела. И вот в пятой она затушевывается, отступает: теперь ничто не должно мешать Маргарите безраздельно царить на первом плане.
Возникают новые страницы. И глубже определяется философское понятие судьбы в романе.
Очень важная судьба Ивана Бездомного по-настоящему начинает выстраиваться только сейчас.
В предшествующей, четвертой редакции линия судьбы Ивана, не столько предсказанная, сколько предчувствуемая, обрывалась сценой его встречи со следователем. Хотя самая эта сцена была проработана очень близко к окончательному варианту.
Как и в редакции окончательной, в Иванушкину комнату в лечебнице входил следователь, «круглолицый, спокойный и сдержанный блондин». Он видел «лежащего на кровати побледневшего и осунувшегося молодого человека».
«О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему раньше, в ночь на четверг, скажем, когда Иван исступленно добивался, чтобы его выслушали, чтобы кинулись ловить консультанта!
Да, к нему пришли, его искали, и бегать ни за кем не надо было, его слушали, и консультанта явно собирались поймать. Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он отвечал на мягкие и вежливые вопросы следователя довольно охотно, но равнодушие чувствовалось во взгляде Ивана, его интонациях. Его не трогала больше судьба Берлиоза.
Иванушка спал перед приходом следователя и видел во сне город странный. С глыбой мрамора, изрезанной колоннадами, с чешуйчатой крышей, горящей на солнце, на противоположном холме террасы дворца с бронзовыми статуями, тонущими в тропической зелени. Он видел идущие под древними стенами римские когорты.
И видел сидящего неподвижно, положив руки на поручни, бритого человека в белой мантии с кровавым подбоем, ненавистно глядящего в пышный сад, потом снимающего руки с поручней, без воды умывающего их.
Нет, не интересовали Ивана Бездомного более ни Патриаршие пруды, ни происшедшее на них трагическое событие!»
Сравните эти строки четвертой редакции с выправленными в пятой; вслушайтесь, как Булгаков, заглядывая в тетрадь как в конспект, диктует машинистке почти не отличимые и все-таки другие страницы. Он сжимает одни строки и высвобождает, раздвигая, другие, выбрасывает лишнее и вводит какие-то новые, отнюдь не эпатирующие, мягкие, ненавязчивые слова. В результате текст становится легким и прозрачным — словно бы за каждой строкою вспыхнула лампочка:
«…И в комнату вошел молодой, круглолицый, спокойный и мягкий в обращении человек, совсем не похожий на следователя и тем не менее один из лучших следователей Москвы. Он увидел лежащего на кровати, побледневшего и осунувшегося молодого человека, с глазами, в которых читалось отсутствие интереса к происходящему вокруг, с глазами, то обращающимися куда-то вдаль, поверх окружающего, то внутрь самого молодого человека …
…О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему пораньше, хотя бы, скажем, в ночь на четверг, когда Иван буйно и страстно добивался того, чтобы выслушали его рассказ о Патриарших прудах. Теперь сбылось его мечтание помочь поймать консультанта, ему не нужно было ни за кем уже бегать, к нему самому пришли именно затем, чтобы выслушать его повесть о том, что произошло в среду вечером.
Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза». (Здесь и далее курсив мой. — Л. Я.)
Тщательно и заново прорабатывается картина снящегося Ивану Ершалаима. Картина, над которой так много размышлял писатель, теперь уже окончательная:
«Перед приходом следователя Иванушка дремал лежа, и перед ним проходили некоторые видения. Так, он видел город странный, непонятный, несуществующий, с глыбами мрамора, источенными колоннадами, со сверкающими на солнце крышами, с черной мрачной и безжалостной башней Антония, со дворцом на западном холме, погруженным до крыш почти в тропическую зелень сада, с бронзовыми, горящими в закате статуями над этой зеленью, он видел идущие под стенами древнего города римские, закованные в броню, кентурии».
И фигура «неподвижного в кресле» Пилата становится в видениях Ивана четкой и выразительной, как в «древних» главах:
«В дремоте перед Иваном являлся неподвижный в кресле человек, бритый, с издерганным желтым лицом, человек в белой мантии с красной подбивкой, ненавистно глядящий в пышный и чужой сад. Видел Иван и безлесый желтый холм с опустевшими столбами с перекладинами».
Перелом в душе Ивана произошел. Странные ли сны родили этот перелом, или, может быть, самые сны рождены новым состоянием Ивановой души, но он никогда более не будет писать стихов. Впрочем, это было ясно и в предшествующей редакции.
«— Нет», — тихо отвечал Иван в четвертой редакции, — «я больше стихов писать не буду.
Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность, что поэт сейчас в состоянии депрессии, но это скоро пройдет.
— Нет, — тихо отозвался Иван, глядя вдаль, на гаснущий небосклон, — это не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я дал клятву их более не писать».
Теперь, на машинку, этот диалог Булгаков диктует с внимательной, но чисто стилистической правкой:
«— Нет, — тихо ответил Иван, — я больше стихов писать не буду.
Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность в том, что поэт сейчас в состоянии некоторой депрессии, но что скоро это пройдет.
— Нет, — отозвался Иван, глядя не на следователя, а вдаль, на гаснущий небосклон, — это у меня никогда не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я теперь это понял».
Убрано повторившееся слово тихо. Вежливый следователь говорит не о депрессии, а о некоторой депрессии у Ивана. И Иван не дает клятву, что стихов более писать не будет. Зачем? Достаточно того, что он понял и, вероятно, очень глубоко понял, что стихи его — плохие стихи…
И снова ощущение, что писатель чистит текст, готовясь к новому взлету…
Только теперь, в пятой редакции, будет введено посещение мастером и Маргаритой «дома скорби». Только теперь — впервые, без предварительных набросков, с ходу — Булгаков продиктует сцену прощания мастера и Маргариты, уже ушедших, уже потусторонних, с Иваном преобразившимся. Хотя не исключено, что в воображении писателя эта сцена намечалась давно:
«Иванушка лежал неподвижно, как и тогда, когда в первый раз наблюдал грозу в доме своего отдохновения. Но он не плакал, как в тот раз. Когда он всмотрелся как следует в темный силуэт, ворвавшийся к нему с балкона, он приподнялся, протянул руки и сказал радостно:
— А, это вы! А я все жду, жду вас. Вот и вы, мой сосед.
На это мастер ответил:
— Я здесь! Но вашим соседом, к сожалению, больше быть не могу. Я улетаю навсегда и пришел к вам лишь с тем, чтобы попрощаться».
Вот здесь впервые приоткрывается будущее в судьбе Ивана:
«Иванушка посветлел и сказал:
— Это хорошо, что вы сюда залетели. Я ведь слово свое сдержу, стишков больше писать не буду. Меня другое теперь интересует, — Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо мастера, — я другое хочу написать. Я тут пока лежал, знаете ли, очень многое понял.
Мастер взволновался от этих слов и заговорил, присаживаясь на край Иванушкиной постели:
— А вот это хорошо, это хорошо. Вы о нем продолжение напишите!»
Этот узловой диалог написан невероятно сжато. В каждой фразе, в каждом повороте фразы — сгустки смысла.
«…Вы о нем продолжение напишите!
Иванушкины глаза вспыхнули.
— А вы сами не будете разве?»
Иванушкины глаза вспыхнули — он по-настоящему увидел перспективу, он понял, что — вправе, что его судьба — перенять замысел из рук мастера, что он напишет другое.
«— А вы сами не будете разве? — тут он поник головой и задумчиво добавил: — Ах да… что же это я спрашиваю, — Иванушка покосился в пол, посмотрел испуганно».
Ах да… что же это я спрашиваю — это значит, что он понял — он ведь теперь многое понимает — что его сосед действительно более его соседом быть не может… Покосился в пол — Иван видит, что его гость не отбрасывает тени… Посмотрел испуганно. В его испуге — вопрос. И мастер отвечает на этот непроизнесенный вопрос:
«Да, — сказал мастер, и голос его показался Иванушке незнакомым и глухим, — я уже больше не буду писать о нем. Я буду занят другим».
Темная Маргарита отделяется от белой стены и склоняется над юношей.
И мастер, прощаясь, впервые называет его учеником.
Вспомните, в 13-й главе («Явление героя»), когда судьба впервые сводит их, мастер никак не называет Ивана. Естественно, Иван ни в какой степени не ученик. В другой раз мастер упоминает Ивана в разговоре с Воландом, в главе 24-й («Извлечение мастера»): «Моим соседом в сумасшедшем доме был этот мальчик, Иван Бездомный. Он рассказал мне о вас». И снова не называет его учеником.
И только здесь:
«Прощай, ученик, — чуть слышно сказал мастер и стал таять в воздухе. Он исчез, с ним вместе исчезла и Маргарита. Балконная решетка закрылась».
Слово ученик — последнее слово мастера. Мастер как бы передает Ивану нечто очень важное…
А может быть, ничего этого не было? Иван безумен, и не было визита мастера, и не было поцелуя Маргариты, и слово ученик не было сказано?
Доподлинно известно только одно: это слово, слово-напутствие, Иваном услышано.
А потом Иван появится в эпилоге, который будет написан позже, в шестой редакции, в мае 1939 года. И еще раз прозвучит это напутствующее: мой ученик. Прозвучит почти в последних строках романа, в ночь весеннего полнолуния, во сне, который снится бывшему поэту Ивану Бездомному — Ивану Николаевичу Поныреву, сотруднику Института истории и философии.
Здесь, в эпилоге, каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, профессора Ивана Николаевича Понырева преследуют одни и те же сны. Он видит казнь, неестественного безносого палача, колющего копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса, и страшную тучу, которая наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф.
От его постели к окну протягивается широкая лунная дорога, на эту дорогу поднимается человек «в белом плаще с кровавым подбоем», и рядом с ним идет «какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.
— Боги, боги! — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще. — Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было?
— Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось».
Потом в потоке лунного света «складывается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это — тот номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает:
— Так, стало быть, этим и кончилось?»
Да, когда мастер говорил: «Вы о нем продолжение напишите» и Иван так хорошо понимал его, поскольку думал о том же, речь шла о Пилате, именно о Пилате, и под продолжением подразумевалось освобождение и прощение Пилата. Прощение тем единственным, кто мог и был вправе его простить, — тем, кого он предал.
«…Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось.
— И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.
— Клянусь! — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются».
Казни не было…
Как же не было — если казнь была?
Но может быть, Булгаков помнил строки Толстого в «Анне Карениной»: «…Но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было», — говорит еще безгрешная Анна. «Ну, разумеется, — быстро прервала Долли… — иначе бы это не было прощение». Напомню, что Л. Н. Толстого Булгаков знал досконально.
«— Так, стало быть, этим и кончилось?
— Этим и кончилось, мой ученик, — отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит:
— Конечно, этим. Все кончилось и все кончается… И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо.
Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне…»
Луна царит в тех сценах, где разрешаются события «евангельских» глав. Луна сопровождает душевные муки Пилата и смерть Иуды, которою Пилат попытался искупить свою вину и ничего, конечно, искупить не мог. В ослепительном лунном свете лежит убитый Иуда. В потоке лунного света свершаются прощение Пилата и прозрение Ивана Бездомного.
И слова мой ученик звучат в ночь полнолуния — во сне. Произнесены они на самом деле или нет — неизвестно. Ибо опять-таки известно только одно: эти слова услышаны.
Луна — светило Воланда. Обман или реальность все, что происходит в ее неверном свете? Впрочем, не так ли обманчивы все истины бытия…
И опять возникает вопрос. Какова же роль Ивана Бездомного, Иванушки, Ивана Николаевича Понырева, историка и философа, в сюжете романа «Мастер и Маргарита»?