Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями — страница 26 из 148

Удивительно, как могут прочитать сначала подцензурный режиссер (в 1936 году), а потом вольномыслящий булгаковед (в 1994-м) такую сильную, совершенно прозрачную и, казалось бы, не поддающуюся никаким выворачиваниям пьесу: в противостоянии художника и власти — художника, преданного только своему творчеству, и власти — обвиняемым становится Мольер!

Но если обратиться к пьесе… Если, еще лучше, обратиться к рукописям пьесы, хранящим ауру движения булгаковского пера… Читайте, читайте рукопись, и вы услышите, как пульсирует мысль писателя, и вас обожжет страсть его правки…

Первые такты пьесы. Мы видим актерские уборные, за ними — сцена мольерова театра, а далее — «таинственная синь чуть затемненного зала» и край золоченой ложи.

С первых же реплик мы знаем: там идет спектакль и в зале — король. На сцене все взволнованны и напряжены. Ремарка: «На всем решительно, и на вещах, и на людях… печать необыкновенного события, тревоги и волнения». (В конце 1929 года Булгакову очень хорошо знакомо, как это бывает, когда в правительственной ложе — гегемон…)

Король доволен. Он аплодирует. Напряжение нарастает и становится невыносимым. Ремарки и реплики: «…Вбегает загримированный Полишинелем дю Круази, глаза опрокинуты»; «Мадлена (в гриме появляется в разрезе занавеса). Скорее. Король аплодирует!»; Мольер «прислушивается с испуганными глазами»… «вытирает лоб, волнуется»… «у занавеса крестится»…

Кажется, для Мольера наступает его звездный час. Он подымается на сцену, «кошачьей походкой» проходит к рампе и произносит экспромт. Он выдает виртуозную лесть в адрес короля. Пусть кто-нибудь попробует сочинить эффектней! («Когда он это сочинил?» — с завистью бормочет околачивающийся при труппе Шарлатан. «Никогда. Экспромт», — высокомерно отвечает Бутон, тушильщик свечей и слуга Мольера.) Успех огромен. В зале — том, мольеровом, в таинственной сини — начинается что-то невообразимое. От овации и рева партера ложится пламя свечей. В реве прорываются ломаные сигналы гвардейских труб. Потом наступает тишина, и в этой полной тишине звучат две краткие и благосклонные реплики короля…

Победа?

Мольер спускается со сцены. Бормочет: «Убью его и зарежу!» Кого? В приступе ярости внезапно бросается на преданного Бутона, хватает его за глотку, рвет на нем кафтан… Самое ужасное, что все привыкли к таким эксцессам. В своей уборной безмолвный Лагранж «шевельнулся у огня, но опять застыл». Две актрисы вбегают на крик, привычно схватывают Мольера за штаны, оттаскивают от Бутона, «причем Мольер лягает их ногами». Лагранж в своей уборной «кладет голову на руки и тихо плачет» — оскорбленный поведением обожаемого мэтра[67].

Блестящий актер и невыдержанный человек… Всего-то? Но, обратите внимание, с первых же тактов пьесы это почти совмещено: грандиозный успех (король аплодирует!) и следующий за этим безобразный скандал за кулисами. Из сохранившихся редакций пьесы — для себя Булгаков назвал ее «пьесой из музыки и света» — видно, что эти два пассажа сразу же задуманы так, в этой последовательности и вместе.

Задуманы? Какое неудачное слово! В том-то и дело, что Булгаков не выдумывает и не придумывает. Какие-то важнейшие моменты его сочинений ему открываются где-то на уровне творческой интуиции, творческого подсознания, и в данном случае он изначально знает, что между двумя пассажами в начале его пьесы о Мольере есть очень важная, непреложная связь…

Так что же говорит со сцены Мольер? Как он покупает короля? А вот это у автора получается не сразу.

Первый набросок речи Мольера, в прозе: «Ваше величество!.. Светлейший государь! Актеры нашей труппы поручили мне благодарить вас за ту снисходительность, за ту честь, которую вы оказали нам, посетив спектакль. Сир!.. Мы приняли ее с трепетом. Я говорить не могу…».

Не буду приводить все. Это скучновато и слишком слабо, чтобы после этого впадать в скандал и хватать за горло Бутона…

Булгаков сокращает прозаическую речь и сочиняет собственно «экспромт» Мольера, стихи «Муза, муза моя, о лукавая Талия!» Заканчиваются эти стихи так:

Но сегодня, о муза комедии,

Ты на помощь ко мне спеши.

Ах, легко ли, легко ль в интермедии

Солнце Франции мне смешить?..

Хорошо? Бутон (за кулисами) в восхищении: «Ах, голова! Солнце придумал». И публика в зале МХАТа, вероятно, реагировала на эти строки так же, как простодушный Бутон.

Но Булгаков знает: нет, не то… недостаточно… И вводит, наконец, главное — ударное заключительное четверостишие:

Вы несете для нас королевское бремя.

Я, комедиант, ничтожная роль.

Но я славен уж тем, что играл в твое время,

Людовик!.. Великий!..

(Повышает голос.) Французский!!!

(Кричит.) Король!!

Вот тут в мольеровом зале и «начинается что-то невообразимое», отчего ложится пламя свечей. А в пьесе Булгакова вступает ее трагическая мелодия, и у внимательного читателя, и у зрителя — если режиссер понял пьесу, а актер донес ее смысл — сжимается сердце: у нас на глазах происходит унижение гения.

Можно ли быть уверенным, что Булгаков именно так смотрел на вещи? О да! В прозе, где иногда можно говорить прямо — более прямо, чем в драме, — в Прологе к «Жизни господина де Мольера», написанной после «Кабалы святош», но до того, как «Кабалу святош» поставили во МХАТе, автор, беседуя с воображаемой акушеркой, только что принявшей младенца у госпожи Поклен, говорит: «Что понимаете вы под словом — знатный? Этот младенец станет более известен, чем ныне царствующий король ваш Людовик XIII, он станет более знаменит, чем следующий король, а этого короля, сударыня, назовут Людовик Великий или Король-солнце!»

И далее, о Короле-солнце: «Тот, кто правил землей, считал бессмертным себя, но в этом, я полагаю ошибался. Он был смертен, как и все, а следовательно — слеп. Не будь он слепым, он, может быть, и пришел бы к умирающему (Мольеру. — Л. Я.), потому что в будущем увидел бы интересные вещи и, возможно, пожелал бы приобщиться к действительному бессмертию».

А булгаковский Мольер? (Не будем полемизировать об историческом Мольере, перед нами — герой драмы Булгакова «Кабала святош».) Воспринимает ли свое унижение булгаковский Мольер? Да! И чтобы это донести до зрителя (и читателя), Булгаков так внимательно правит реплику, с которой Мольер спускается со сцены.

«Мольер … Убью его и зарежу!» Дописано: «(бормочет.) Купил!..» Вписывается ремарка: «кричит»… Вычеркнуто. Нет, не кричит. Бормочет: «Купил!.. Убью его и зарежу!»

«Кого бы он хотел зарезать в час триумфа?» — встревает вечно встревающий во все Бутон. «А!» — бросается на Бутона Мольер.

Он вне себя и не помнит, что он бормочет в ярости. Бутон провоцирует и вызывает эту ярость на себя. «А!» зачеркнуто. Исправлено: «Тебя!»

«Купил!..» — относится к королю. Бессмысленное «Убью его и зарежу!» — к подвернувшемуся Бутону.

(Хочется сказать: к некстати подвернувшемуся Бутону. Но Бутон — слуга и комедийный спутник героя, отзвук мольеровой комедии в пьесе о Мольере — подворачивается то и дело, подставляя себя под гнев мэтра и переводя острые драматические ситуации в сниженный комедийный план.)

Мольер видит ничтожество короля — не смея себе в этом признаться. И в этом на сцене булгаковской пьесы он совершенно одинок. Когда из сини доносится рев: «Да здравствует король!», Бутон и Шарлатан у себя в уборной, никому не видимые в мольеровом зале, в восторге машут шляпами и кричат. И Лагранж, никому не видимый в своей затененной уборной, встает и стоит, сняв шляпу…

Мольер ненавидит свое унижение перед королем. Ненавидит свой страх перед королем, эту необходимость постоянно изобретательной лестью поддерживать расположение короля. Ради чего? Ради своих комедий. Ради великой французской Комедии, символом которой в этой пьесе становится «Тартюф»… «Но ведь из-за чего, Бутон? — лихорадочно говорит он в последнем действии пьесы своему единственному слушателю, насмерть перепуганному и не желающему ничего слушать Бутону. — Из-за „Тартюфа“. Из-за этого унижался. Думал найти союзника. Нашел! Не унижайся, Бутон!»

На протяжении всей пьесы Мольер давит в себе эту мысль. Он, «ничтожная роль», не может быть оскорблен своим унижением. В его труппе, где его так любят и где ему так верят, никому в голову не придет, что можно быть оскорбленным унижением перед королем! Но где-то глубоко в нем бунтует его творческая натура, его свободная сущность художника, не признающая ни-ко-го!

Вот почему, в очередной раз «купив» короля, он возвращается со сцены не с чувством победы и просветления, а уставший, неудовлетворенный, с накипевшей на душе досадой и срывает зло — на ком? — конечно же, на верном Бутоне, на котором можно сорвать зло… Или булгаковед, подобно Бутону, поверил, что вспышка ярости вызвана случайно повалившейся свечой?

И только в конце, когда надвигающаяся катастрофа очевидна, этот тайный и оттого еще более страстный бунт Мольера против зависимости от короля прорывается в слова.

Нет, Мольер не вдруг «прозревает» и не «преодолевает свои заблуждения», как предполагает А. А. Грубин. В своем знаменитом монологе в последнем акте преданный королем Мольер произносит вслух то, что в нем билось всегда: «Тиран, тиран… Золотой идол, а глаза, веришь ли, изумрудные… Всю жизнь я ему лизал шпоры и думал только одно: не раздави. И вот все-таки раздавил! Тиран!.. Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ненавижу бессудную тиранию!.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?»

А «деспотизм» Мольера по отношению к «собственной труппе»… Да, окружающие воспринимают его вспышку как очередное проявление его капризного, необузданного нрава. Но полузадушенный Бутон, отдышавшись, уже пользуется инцидентом, чтобы сменить свой порванный кафтан на новый кафтан Мольера, а заодно и надеть мольеровы штаны с кружевами. («Мольер. Э… э… э… А штаны почему? Бутон. Мэтр, согласитесь сами, что верхом безвкусицы было бы соединить такой чудный кафтан с этими гнусными штанами…»)