т вдохновить Мастера на новые творения»[368].
О мастере? «…Мастер, который отказался от Бога и от ангела-хранителя (?!). Мастер, которого легко соблазнить Маргаритой (?!). Мастер, который улавливает помыслы, исходящие от Воланда, то есть Мастер, который может стать апологетом Воланда, его отражением!» — фантазирует доктор филологических наук Александр Ужанков. Впрочем, поскольку далее, рассказывая об Азазелло, Ужанков называет его Коровьевым и даже так: Коровьёв, возникает сомнение, читал ли вообще почтенный ученый роман[369].
Естественно, этим критикам не нравится написанный с нарушением всех канонов Иешуа. И уж полное негодование вызывает неправильный во всех отношениях Воланд. Хотя известно: большой художник не пишет правильно. Правильно пишут эпигоны и дилетанты.
Но так Дьявола изображать нельзя! — настаивают наши неофиты. А как можно? Как у Данте?
У Данте его Люцифер, свергнутый за дерзость с небес, помещен в Джудекке. Он неподвижен. Он столь огромен, что Вергилий, вместе с Данте, медленно движется по его телу: «И стал спускаться вниз, с клока на клок, меж корок льда и грудью волосатой». И не одно, а три страшных лица у падшего ангела, смыкающиеся «на затылке под хохлом». И каждое из этих трех лиц кровавыми устами вечно грызет одного из самых страшных (по раскладу Данте) грешников — Иуду, Брута и Кассия…
Данте выстроил свое мироздание — со своим Адом, Чистилищем и Раем. К этому — Дантову — зданию все давно привыкли и с Евангелием не сравнивают.
У Булгакова своя дерзкая конструкция мира. Впрочем, не уверена, что это можно считать мирозданием Михаила Булгакова. Это мироздание автора «Мастера и Маргариты», мироздание в романе «Мастер и Маргарита». Оно своеобразно и столь же уникально, как выстроенное великим Данте.
В структуре этого мироздания существует Бог — как некое сверхсущество, неясное для нашего бедного сознания. «Бог один, в него я верю», — кратко говорит Иешуа. У этого Бога Левий Матвей яростно и тщетно требует смерти-избавления для Иешуа. И, естественно, не получает ответа.
И еще — двумя огромными крылами мироздания — воплощение двух сторон бытия. Назвать их силами Добра и Зла, как уже много лет толкуют те, кто решительно и авторитетно анализируют роман? Можно, если традиционно считать Иешуа символом Добра, а Воланда — воплощением Зла. В романе звучат эти термины: «Что бы делало твое добро, если бы не существовало зла?» — говорит Воланд. Но тут же переходит на другую терминологию, потому что в мироздании Михаила Булгакова, если быть более точным, это Силы света и Силы тьмы.
Наши неофиты уличают Булгакова в том, что Силы света и Силы тьмы у него равновелики: «Не высказывая прямо, Булгаков подталкивает читателя к догадке, что Воланд и Иешуа суть две равновеликие сущности, правящие миром»[370].
Но уличать не нужно, ибо, пожалуй, так и есть: у Булгакова они почти равновелики (их размещение в мироздании романа как бы намеренно просчитано не до конца; похоже, что автор оставлял тайны для самого себя). Но отнюдь не враждебны друг другу.
Вечной войны между Добром и Злом в романе нет. Здесь другой расклад — речь о полноте бытия. О том, что мир объемен и кругл и свет в нем перемежается тенями. О том, что в сутках есть день и ночь, а на небе сменяются светило дневное и светило ночное. И добро и зло порою так плотно спаяны, что их не разделить.
Ну, подумайте, что такое любовь Маргариты — добро или зло? Наши новые критики уверены: зло! Потому что нельзя изменять мужу, особенно такому, «от которого ничего не видела, кроме добра» (см. выше). А как быть с тем, что она любит мастера, и вся мировая поэзия воспевает высокое чудо Любви как чудо Жизни или даже выше чуда Жизни?
Роман пронизан поэтическим образом ночи, стремящейся к дню. И день на своем исходе уступает ночи ее законные права. Они никогда не соединятся; между ними всегда граница, зыбкая и призрачная — сумерки или рассвет. На ярком солнечном свету творит свой смертный подвиг Иешуа Га-Ноцри. А Маргарита свершает свой женский подвиг во имя любви — подвиг, не менее тяжкий оттого, что он происходит в блеске бальных огней и фонтанов с шампанским, — там, где празднично торжествует ночь.
Есть некое странное тяготение булгаковского Воланда к Иешуа Га-Ноцри (точнее, к Тому, Кто однажды сошел на землю под этим именем).
В ранней редакции романа, выслушав еще черновое (для Булгакова черновое) повествование Воланда о распятии, Берлиоз говорил, прищурившись: «И вы любите его, как я вижу». — «Кого?» — переспрашивал Воланд. «Иисуса». — «Я? — спросил неизвестный и покашлял…»
Это характерно для Булгакова: какая-нибудь слишком четкая, демонстративная формула из черновых редакций в дальнейшем, в процессе работы, небрежно сбрасывается. Но сбрасывается не из трусости, осторожности или приспособленчества, как это (с легкой руки В. И. Лосева) ныне модно считать у булгаковедов, а по законам большого искусства. Формула исчезает, но смыслы ее, колеблющиеся, ускользающие и оттого очень живые, остаются. Они уходят на другой, глубинный уровень в романе, составляя плотный подтекст.
Каково отношение Иешуа к Воланду неясно — мы ведь фактически не видим Иешуа в его подлинном, внеземном мире. Но вражды к Воланду у Иешуа нет. Между ними нет даже полемики. От редакции к редакции распоряжение Иешуа о судьбе мастера и Маргариты все меньше звучит приказом. И реакция Воланда на обращение Иешуа все сдержанней и достойней. А вместе с тем безмерное уважение Воланда к Тому, Кто считается его антиподом, в романе все ощутимей и бесспорней.
В окончательной редакции Иешуа не приказывает. Он просит — и о судьбе мастера и Маргариты, и о судьбе Пилата. Но просьба его обсуждению не подлежит. Она исполняется незамедлительно и точно. Не в порядке послушания — в порядке признания.
Их оценки великих истин бытия, их отношение к творческому подвигу мастера и к подвигу любви Маргариты совпадают. (Точнее, почти совпадают. Иначе Воланд не сказал бы Левию: «А что же вы не берете его к себе, в свет?»)
У Иешуа и Воланда нет и соприкосновения. Может быть, они на расстоянии, так сказать, телепатически понимают друг друга? Нет. Если им нужно объясниться (что случается, по-видимому, не слишком часто) возникает гонец.
Он появляется уже во второй редакции романа (в 1934 году). Здесь это Фиолетовый всадник с темным, неподвижным и печальным лицом, и поводья его коня — золотые цепи…
Потом мы видим его в машинописи 1938 года:
«…Воланд был спиною к закату.
Через некоторое время послышался шорох как бы летящих крыльев и на террасу высадился неизвестный всадник в темном и беззвучно подошел к Воланду. Азазелло отступил. Вестник что-то сказал Воланду, на что тот ответил, улыбнувшись:
— Передай, что я с удовольствием это исполню».
Но абзац в машинописи перечеркнут — сначала рамочкой, потом крест-накрест — красным карандашом. Синим поставлен знак отсылки к вставке, таким же знаком помечена сама вставка — листы, писанные Еленой Сергеевной на машинке, под диктовку.
Теперь, за год до смерти автора, складывается окончательный текст этого фрагмента. Посланником Света приходит не загадочный Фиолетовый всадник, а Левий Матвей — в том же обличье, в каком следовал Левий за Иешуа по земле почти две тысячи лет назад. Возникает его спор с Воландом, и отповедь Воланда, и просьба Левия о Маргарите (в машинописи такой просьбы не было), и фраза: «Он не заслужил света, он заслужил покой». А лишние для образа Воланда слова с удовольствием исполню, и лишнее для сурового Воланда улыбнулся убраны: Левий Матвей раздражает Воланда.
Любопытно, что Воланда Левий раздражает так же, как некогда Понтия Пилата — не преданностью его Тому, Кого мы знаем под именем Иешуа, а тем, что он, Левий, не дотягивает до своего учителя, что он навсегда остается только учеником, несамостоятельным, несвободным, легко впадающим в фанатизм. «Ты жесток», — говорил Пилат. «Ты глуп», — говорит Воланд.
Почему Булгаков заменил фантастическую фигуру Фиолетового всадника заземленным Левием Матвеем? Затем, чтобы ночные, фиолетовые, врубелевские краски закрепить за Коровьевым-Фаготом? Или затем, чтобы позволить Воланду произнести его знаменитый монолог?
«Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп».
Этот монолог вызвал гнев булгаковедов-богословов, увидевших здесь злостное наступление Дьявола на догматы православия. «…Это персонифицированное зло пытается внушить людям идею своей необходимости в мире, — пишет Михаил Дунаев. — Сознательно или нет, но Булгаков вторит лжи дьявола». И даже так: «Лукавая ложь как бы незаметно вкладывается в сознание читателя в надежде, что он проглядит порочность нечистой логики»[371].
Вторя Дунаеву, Андрей Кураев посвящает Воландову монологу объемистую главу своего труда, в каковой главе достается и Воланду, и «бездомным образованцам» (так отец Андрей называет «русских интеллигентов без православия», надо думать, русских евреев), и почему-то покойной Елене Блаватской, ни сном ни духом не причастной к роману «Мастер и Маргарита», а под конец даже и Левию Матвею[372].
При этом оба — и М. Дунаев, и А. Кураев — делают вид, что подхватывают якобы начатый Булгаковым богословский спор и одерживают в этом споре победу.
А у Булгакова нет богословской полемики. Он вообще очень далек от вопросов богословия в этот последний год своей жизни.