Последняя любовь — страница 2 из 35

и, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как, но все это сочеталось в ней с еврейством, воспринятым в семье.

Границу с Россией мы пересекли сравнительно легко, если не считать чудовищной тесноты в вагонах. К тому же на полдороге наш локомотив отцепили, присоединили к другому поезду, а мы так и остались стоять несколько суток. В вагонах без конца вспыхивали драки. То и дело кого-нибудь выбрасывали на насыпь. Трупы валялись вдоль всего полотна. Холод в поезде был ужасающий. А некоторые даже ехали на открытых платформах, прямо под снегом. В закрытых вагонах справлять нужду приходилось в ночной горшок или в бутылку. Один крестьянин сидел на крыше, и, когда поезд вошел в туннель, ему снесло голову. Вот так мы ехали в Куйбышев. И всю дорогу я не переставал спрашивать себя, зачем я это делаю. Становилось ясно, что встреча с Дорой — не просто дорожный роман. Я чувствовал, что это — на всю жизнь. Бросить такую, как она, все равно что оставить ребенка в чаще леса. Еще до Куйбышева мы успели несколько раз серьезно поссориться из-за того, что Дора боялась расстаться со мной даже на минутку. Когда поезд подходил к станции и я хотел раздобыть какой-нибудь еды или кипятку, она меня не отпускала. Ей все время казалось, что я хочу от нее сбежать. Она хватала меня за рукав и тянула назад. Пассажирам, особенно русским, было над чем посмеяться. Безумие ее семьи передалось и ей; оно проявлялось в страхах, подозрительности и такой форме мистицизма, какая, наверное, была свойственна пещерным людям. Как это наследие каменного века дошло до богатой хасидской семьи в Варшаве — остается загадкой. Как, впрочем, и вся эта история.

Но все-таки мы добрались до Куйбышева, и — как вскоре выяснилось — совершенно напрасно. Не было ни сестры, ни психлечебницы. То есть лечебница была, но не для приезжих. Нацисты, уходя, уничтожали все больницы и клиники. Пациентов они либо расстреливали, либо давали им яд. Фашисты не дошли до Куйбышева, но местная больница была переполнена тяжелоранеными. Кто тогда думал о душевнобольных? Одна женщина рассказала Доре все со всеми подробностями. Фамилия офицера-еврея была Липман, эта женщина была его родственницей, и врать ей не было никакого смысла. Можете представить себе наше огорчение. Получалось, что весь этот путь со всеми его лишениями и опасностями мы проделали абсолютно зря. Но погодите, в конце концов мы все-таки нашли Итту, правда уже не в лечебнице, а в деревне, где она жила со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта действительно впала в депрессию, и ее где-то лечили, но через некоторое время выписали. Я так и не узнал всех подробностей, а те, что она мне рассказала, честно говоря, забыл потом. Катастрофа у многих отшибла память.

Сапожник был польским евреем, откуда-то из ваших мест, из Билгорая или Янова, восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, но еще бодрый. Не спрашивайте меня о том, как он оказался в Куйбышеве и как к нему попала Итта. Он жил в какой-то чудовищной развалюхе, но умел чинить башмаки, а это всегда требуется. Когда мы вошли, он сидел посреди старых башмаков в своей лачуге, больше напоминавшей курятник, чем человеческое жилье, и возился с набойками, бормоча какой-то стих из Псалма. Подле глиняной печки стояла рыжеволосая женщина — босая, растрепанная, полуголая — и варила ячмень. Дора сразу же узнала сестру, но та не узнала Дору. Когда Итта наконец поняла, кто стоит перед ней, она не вскрикнула, а залаяла по-собачьи. Сапожник принялся раскачиваться на своем табурете.

В этих местах должно было быть общественное хозяйство, колхоз, но то, что увидел я, было самой обыкновенной русской деревней с деревянными избами, маленькой церквушкой, сугробами и санями с запряженными в них тощими клячами — совсем как на картинках в школьном учебнике русского языка. Кто знает, подумал я тогда, может, и вся революция тоже только сон? Может быть, Николай все еще на троне? Во время и после войны мне не раз доводилось наблюдать встречи близких после долгой разлуки, но должен вам сказать, что сцена, которую разыграли сестры, была действительно впечатляющей. Они целовались, выли и буквально облизывали друг друга. А старик все бормотал беззубым ртом: «Ах, горе-то какое, горе-то какое…» Потом он снова склонился над башмаками. Похоже, он был глухой.

На сборы много времени не потребовалось. У Итты была только пара башмаков на толстой подошве да безрукавка из овчины. Старик еще принес откуда-то буханку черного хлеба, и Итта сунула ее в свой дорожный мешок. Потом она поцеловала старику руки, лоб и бороду и опять залаяла, как будто была одержима каким-то собачьим демоном. Итта была выше Доры. Глаза у нее были зеленые и жуткие, как у зверя, а волосы рыжие, необычного оттенка. Если я начну рассказывать, как мы из Куйбышева пробирались в Москву, а оттуда обратно в Польшу, нам придется сидеть здесь до утра. Достаточно сказать, что нас могли арестовать, разлучить, а то и убить в любую минуту. Но настало лето, и в конце концов мы добрались до Германии, а оттуда — до Парижа. Я умышленно опускаю подробности. На самом деле мы попали во Францию только в конце сорок шестого, а может быть, даже в сорок седьмом. У меня был друг, который работал тогда в «Джойнте», молодой человек из Варшавы; он эмигрировал в Америку еще в тридцать втором году. Он знал английский и еще несколько языков, а вы и представить себе не можете, каким влиянием пользовались тогда американцы. С его помощью я мог бы запросто получить, американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что в Америке у меня есть любовница. В Париже «Джойнт», а вернее, все тот же молодой человек снял для нас небольшую квартиру, что в те времена было — как вы понимаете совсем не просто. Та же организация снабдила нас ежемесячным пособием.

Я знаю, о чем вы хотите меня спросить, — имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии — она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, — и она это получила, — но фактически у меня было две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Мне не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях — в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник — охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся мне особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, бывали и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется?

Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело — небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог уже ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, а то вдруг в следующую же секунду вцепятся друг другу в волосы и начнут выкрикивать такие ругательства, которых и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе сразу пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы сидим обедаем или обсуждаем какую-нибудь книгу или картину, и вдруг ни с того ни с сего — дикий вопль, и они уже катаются по полу и прямо-таки рвут друг друга на части. Я вскакиваю, стараюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо такой укус, знаете — прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей на площадке — мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий ор, это ужас… Я все пытался выяснить, из-за чего все-таки затеваются эти скандалы, пока в один прекрасный момент не понял, что они и сами не знают. И в то же время — надо отдать им должное — обе они были талантливы, каждая по-своему. У Доры был прекрасный литературный вкус. Если она высказывала свое суждение по поводу какой-нибудь книги, это было всегда — в самую точку. У Итты были незаурядные музыкальные способности. Она исполняла по памяти целые симфонии. Иногда у сестер случались приступы хозяйственной активности, и тогда они были способны на многое. Так, например, они раздобыли где-то швейную машинку и из каких-то обрезков и лоскутков шили себе такие платья, от которых и самые большие модницы не отказались бы. Если в чем-то сестры и были схожи, так это в полном отсутствии здравого смысла. Хотя не только в этом, конечно. Временами мне даже казалось, что у них одна душа на двоих. Если бы можно было записать на магнитофон то, что они говорили, особенно ночью, сюжеты Достоевского показались бы просто банальностью. Ни одно перо не смогло бы запечатлеть этих стенаний, в которых сетования на Бога смешались с плачем по невинным жертвам Катастрофы. То, каков человек на самом деле, узнаешь ночью, в темноте. Теперь я понимаю, что обе они были безумны с рождения, а не стали жертвами каких-то обстоятельств. Обстоятельства, естественно, дела не улучшили. Я сам с ними стал психопатом. Безумие так же заразно, как тиф.

Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и всякого такого, у сестер была одна излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в этот момент они не прекращали меня обличать. Получалось, что у меня — к этому все всегда и сводилось — в жизни только одна забота: как бы завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, они тут же его вскрывали. Ни один диктатор не мог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. У них не было никаких сомнений в том, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были участниками некоего тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы объяснить и они сами, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность — род безумия. Он забыл добавить, что безумие род гениальности. Они тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что вообще-то свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не смогла найти себе лучшего применения, кроме как стать стряпухой и любовницей этого старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, исключительно отсутствием всякой ини