ушают собственные законы. Не хотят люди понять, что богам ни до них, ни до мира нет дела. И хорошо, что так — спокойнее. Простите меня, друзья,— я повторяю то, о чем уже говорил сегодня, но для меня это главное. Пусть боги существуют, пусть они бессмертны, но для нас-то, людей, бессмертия нет, и, значит, нечего бояться смерти. Душа рождается вместе с телом и вместе с ним умирает. Никакой загробной жизни — ни блаженства, ни мук.
Феокрит знал, что речь Heoфрона для него. Делал вид, что внимательно слушает приятеля, но ему становилось скучно. Всюду одни и те же речи — и в Афинах, и в Александрии, и в Сиракузах, и недавно в Милете. Говорят, говорят, спорят, спорят... Кажется, один Сократ был прав — никто ничего по-настоящему не знает... Хорошие люди философы, но разговоры о жизни любят больше самой жизни. Хотят переделать ее каждый по-своему, а ведь жизнь прекрасна, как она есть... Эпикурейцы все же лучше других. Меньше мудрят...
— Люблю философов, не люблю философии...
Опять она свое. Допила килик, осторожно поставила на стол. Черные глаза блестят еще сильнее. От стройного тела пахнет розовым маслом. В волосах бабочка, тарантидион застегнут на плече золотой черепашкой. Славная черепашка, маленькая, с жемчужными глазами... И плечо коричнево-загорелое. Видно, не боится солнца, как другие гетеры.
В груди у стареющего поэта поднимается радостная волна. Вместо голоса Неофрона, который все еще говорит о борьбе со страхом смерти, Феокрит слышит собственные стихи:
«Ах, моя прелесть, Бомбика! Тебя сириянкой прозвали,
Солнцем сожженной, сухой, и я лишь один — медоцветной,
Темен цветочек фиалки и цвет расписной гиацинта...[16]»
Он улыбается. Снова проводит тяжелой ладонью по тонким пальцам гетеры. Шепчет на ухо:
— Миртилла, твоя чаша пуста, моя тоже. Позови-ка виночерпия!
— Я сама, Феокрит. Позволь мне быть твоей служанкой, прославленный гость.
— Ты больше похожа на Афродиту, чем на служанку.
— Не говори, не говори так — богиня прогневается...
Соскочила с ложа, не надевая сандалий, быстро и осторожно пробирается между гостями. Тарантидион вьется голубым облаком, В волосах переливаются зеленые огоньки. Миртилла довольна. Миртилла горда. Об актере больше не думает. Успеется... Все хорошо — только бы Афродиту не прогневать...
В зале становилось шумно. Неофрон почувствовал, что общей беседе пришел конец. Он дал знак эфебам, и юноши тотчас же снова принялись за уборку. Смели остатки растоптанной зелени и цветов. Разостлали перед пирующими большой квадратный ковер из толстого холста с узорами, вышитыми цветной шерстью. Опрыснули его душистой водой. По углам поставили еще четыре только что заправленных канделябра. И свет и тени стали резче. Загорелые, натертые маслом тела эфебов блестели, словно бронзовые статуи. Музыкантши, усевшись на низких стульях, пробовали свои кифары[17], тригоны[18] и авлосы[19]. Разговоры стихли. Пирующие ожидали появления танцовщиц. Они выплыли из темной глубины двора дружной белой вереницей и плавно закружились на ковре, то расходясь, то снова сплетаясь в гибкий хоровод. Под ударами плектров[20] струны кифар звенели негромко. Авлосы пели вполголоса. Женщины бесшумно скользили по ковру, как осторожные птицы. Потом звуки полились быстрым говорливым потоком и хитоны танцовщиц заколыхались, подолы взвились, словно их раздувал ветер. Перед гостями носилась встревоженная стая, вот--вот готовая улететь. Но струны тригонов и кифар стали звучать спокойнее, утихомирились авлосы и, повинуясь музыке, танцовщицы неторопливо свились в венок. Порой он распадался на части, переставал существовать и снова возрождался — гибкий, скользящий, неистребимый, как само движение.
Когда утомленные танцовщицы закружились белым вихрем и потом неожиданно исчезли в темноте, гости долго не хотели успокоиться. Хлопали в ладоши, кричали, требовали повторения. Неофрон пошел было распорядиться, но усталые вспотевшие женщины тяжело дышали и жадно пили холодную воду. Одна в изнеможении лежала на полу, и подруги старались привести ее в чувство.
Неофрон нахмурился, но тотчас же вспомнил, что учитель, наверное, назвал бы его досаду вовсе не достойной философа. Велел принести танцовщицам большую амфору хиосского, а к переутомившейся позвать врача.
Пирующие наконец утихомирились. Под звон тригонов на ковер выпорхнула нагая девочка-акробатка, вся усыпанная золотой пылью. С разбега дважды перекувыркнувшись в воздухе, стала на руки и быстро пошла по кругу, старательно улыбаясь зрителям.
Пир продолжался. Гости вставали, присаживались на чужие ложа, ласкали полураздетых гетер. Эфебы снова и снова разносили чаши. Весеннего холодка никто больше не чувствовал. Пьяных не было, но вино все больше и больше разогревало и старых и молодых. Даже голым прислужникам было тепло — в зале рабы пить не смели, но в одной из задних комнат для них были приготовлены кратеры с сильно разбавленным вином. Неофрон был строг, а порой и жесток, но любил, чтобы на пирах и слугам было весело. Только домоуправителю, пожилому степенному рабу, он наказал быть трезвым до самого конца пира. Ему надлежало смотреть за эфебами, чтобы не напились допьяна, а то разобьют, чего доброго, старинную чашу или амфору.
Почти все пирующие давно сняли гиматии. Гетеры сидели в одних цветистых полупрозрачных хитонах. Миртилла тоже отдала служанке свой тарантидион из драгоценного сирийского шелка. Неровен час — зальют вином или изорвут. Здесь, правда, не пирушка с озорниками-купцами. У них Миртилла, как свободнорожденная, переодевалась в хитон из простого полотна, а на гетерах-рабынях не оставалось ничего. Философы — люди обходительные, чинные, но и с ними, когда выпьют, надо быть осторожной.
От выпитого вина у Миртиллы горели щеки. Смеялась звонко и весело. Чувствовала, что нравится Феокриту. Нравится и юноше Херсию, который примостился на скамеечке у ее ног. Несколько раз чернокудрая голова двадцатилетнего философа оказывалась на теплых коленях гетеры, едва прикрытых почти прозрачной косской тканью, но Миртилла, посмеиваясь, брала юношу за уши и заставляла сесть, как подобает. Весело было и ей, и Херсию, и Феокриту. Говорили о философии, как говорят в конце пира, когда гетер начинает интересовать бессмертие души, а философов — цена на румяна.
— Поверь мне, Миртилла, не у тебя одной есть душа. И у нарцисса она есть, на самом деле есть... и у этой букашки тоже...
— Я не букашка, Херсий...
— Не сердись, не сердись, не хмурь бровей. Сейчас объясню. Душа нарцисса только питает его, букашечья душа только чувствует. Если я брошу этот цветок вместе с букашкой в огонь, их души сейчас же умрут...
Юноша воодушевился. Заговорил всерьез.
-- У нас же с тобой, Миртилла, кроме души-формы есть чистый разум, божественный гость, неистребимый ни огнем, ни мечом...
Феокрит, добродушно слушавший юного поклонника Аристотеля, теперь остановил его.
— Погоди, Херсий! Ты бы спросил сначала, поняла ли твоя ученица пройденное. Миртилла, представь себе, что тебя послали в школу...
— Вместе с мальчиками?
— Хотя бы...
— Бедные мальчики!
— Подожди... Скажем, ты полюбила одного из них.
— Молокососа? Спасибо тебе!.. Скорее уж его отца.
— Ладно, пускай отца... Так вот отец тебя и спрашивает, Миртилла, что есть душа-форма?
— А я почем знаю?..
— Подумай хорошенько. Херсий ведь тебе растолковывал. Выпей еще кипрского и подумай.
— Выпила еще и подумала...
— Ну?
— У меня есть форма для медовых пряников, сама их пеку. Приходи, Феокрит, и ты, Херсий, приходи. Угощу...
Юноша, не ожидая, что скажет почетный гость, поторопился согласиться. Поэт усмехнулся, но обижаться он не любил — особенно на молодых. Потрепав Херсия по плечу, сказал гетере ласково:
— Придем, придем... Завтра же придем, Миртилла.
— Вот завтра-то я не могу...
— Купцы?
— Нет, не купцы.
— А кто же?
— Какой ты любопытный, Херсий! Если так уж хочешь знать — македонский воин с той стороны — из Каллиполя[21].
— Да поглотит его преисподняя!
— В свое время... А сейчас он обещал мне браслет — две золотые цапли с вытянутыми шеями. И перышки маленькие-маленькие, прямо малюсенькие. Как их только сделали!
— Миртилла, перышки к делу не относятся! Решено — придем послезавтра, а ты напечешь пряников и объяснишь, в чем же сходство между душой-формой и твоей пряничной формой.
— Я и сейчас могу, Феокрит.
— Слушаем.
— По-моему, очень просто...
— Даже?
— Ну да, просто... Мысли ведь тоже пекутся.
— Как, как ты сказала?
— Мысли пекутся в душе, как пряники в форме.
— Миртилла, а ты, оказывается, умница!
— Куда там... У меня, Феокрит, мысли недопеченные. Корочка, может, когда и удастся, а внутри тесто сырое-пресырое...
— По этому случаю выпьем!
— Выпьем!
Кудрявая голова опять легла на колени Миртиллы,
В конце концов, ничего — пусть себе лежит... Они не безобразничают — ни старый, ни молодой. Юноша думает о том, что Миртилла похожа не на нарцисс, а на душистые голубые ирисы, которые весной цветут по краям болот. Поэту думать не хочется. Он любуется. Изредка проводит рукой по загорелому плечу гетеры и повторяет все тот же стих:
«Ах, моя прелесть, Бомбика! Тебя сириянкой прозвали...»
Близилось утро и конец затянувшегося пира. В эту ночь Феокрит выпил очень много. Ноги стали тяжелыми, вставать не хотелось, но голова оставалась ясной. Поэт чувствовал, что слишком долго болтает с Миртиллой и Херсием. Знал Неофрона давно. Знал и любил. Умный человек, но самолюбив, обидчив... Теперь вот недовольно теребит бороду и почесывает большим пальцем правую щеку, точно его комары искусали. Всегда так, когда начинает сердиться.