Последняя любовь поэта — страница 8 из 41

На следующий день море утихомирилось. Корабль от бури почти не пострадал, и вскоре после полудня снова двинулись на север. Феокрит сидел на носу. Смотрел на белые гребешки мелких волн. Берег был недалеко. Вокруг корабля с пронзительными криками носились алькионы — чайки. Подлетали к самым бортам, ловили на лету кусочки хлеба, которые им бросали путешественники. Зоркий глаз поэта заметил, что не все птицы одинаковы — у одних крылья острые и сизая грудь, другие почти целиком белые, с широкими крыльями и красными ногами. Дельфины то обгоняли судно, то плыли обратно, поблескивая серыми спинами. Порой то один, то другой на мгновение взметывался в воздух и, сверкнув белым брюхом, возвращался в свою стихию.

Плавание проходило спокойно, но из того, что интересовало поэта, увидеть почти ничего не удалось. Капитан корабля, и так уже потерявший несколько дней из-за встречных ветров, не согласился сделать остановки в Ахейской гавани близ входа в Геллеспонт, где находился лагерь греков, осаждающих Илион. С палубы в местах, где была Троя[36], и зоркие глаза Феокрита не различили ничего, кроме зарослей тростника по берегам Скамандра, низких глинистых холмов да нескольких хижин, окруженных тополями и платанами. Не пришлось посмотреть как следует и на берега Геллеспонта. В конце месяца элафеболиона туманы здесь редки, но на этот раз вечером пролив окутался таким покрывалом, что пришлось, не дойдя до города Дардана, бросить якорь и ждать рассвета. С восходом солнца туман поредел, стали видны берега, но на них по-прежнему лежала белесоватая дымка.

Феокрит вынул из походной сумки небольшой тетрадион. Работая в Александрийской библиотеке, он записал все достопримечательности, которые предстояло увидеть на берегу Херсонеса Самофракийского[37] и на азиатской стороне.

Место, называемое Кинос-Сема — «могила собаки», где будто бы похоронена злосчастная Гекуба, вторая жена царя Приама. Почему оно так называется, александрийские комментаторы не могли установить — то ли судьба обошлась с ней как с бродячей собакой, то ли Гекуба в самом деле была превращена в собаку, и мальчишки убили ее камнями, пока еще сука не ощенилась. На корабле местных жителей не было, и никто не мог указать, где же место, именуемое Кинос-Сема. Если бы и указали, все равно в тумане виднелись только темно-зеленые холмы, и даже отдельных деревьев нельзя было различить.

Не пришлось поэту рассмотреть и храм, воздвигнутый над останками Протесилая. Молодой царь фессалийской Филаки женился как раз накануне отплытия греков в поход. Он знал предсказание оракула, сулившего смерть первому, кто высадится на троянский берег. Несмотря на мольбы Лаодамии, просившей мужа не заботиться о славе, он решил пожертвовать собой ради победы эллинов и в первом же бою пал от руки Гектора. Феокрит едва различил в тумане невысокое белое строение.

Только башню Геро удалось увидеть ясно и совсем близко. Когда плыли мимо городка Сеста, туман наконец рассеялся.

Теперь Феокриту ничьи указания больше не были нужны. Конечно, та самая башня... Четырехугольная из дикого камня с черными проемами немногих окон. Она за городом, на самом берегу. Рядом, среди кипарисовой рощицы, единственный в городе храм, — наверное, святилище Афродиты, жрицей которого была Геро. Напротив, па азиатском берегу, Абидос — родина Леандра.

Поэт задумался. Представил себе ту лунную летнюю ночь, когда влюбленный юноша, сбросив одежды на прибрежный песок, впервые плыл на эту сторону. На крыше башни Геро пылал видимый издалека факел. А потом пришла и последняя ночь осенняя, холодная, бурная. Леандр не вытерпел разлуки и, как всегда, поплыл к возлюбленной. Но ветер погасил факел, и юноша утонул. Поутру волны выбросили его труп к подножию башни. Все знают, что Геро не пережила смерти Леандра — бросилась в море...

Феокрит не собирался писать об этой любви, но, как всегда, с радостным вниманием смотрел на места, прославленные мифами. Пусть нет в них ни слова правды — не в этом дело. Когда видишь воочию, начинаешь верить, и поэту нужно хоть на время поверить в то, о чем он пишет.

Плыли дальше. Сверкающая голубая гладь пролива тянулась между весенне-зелеными берегами. Ярко горело солнце.

Корабль с едва наполненными ветром парусами медленно шел, преодолевая течение Геллеспонта.

На азиатском берегу открылась полукруглая гавань. Большой город из серого камня, темная зелень садов; над городом на холме белый храм. Четырехугольники полей, обрамленные деревьями. Лампсак, древняя колония фокейцев.

Поэта сопровождали в путешествии трое рабов. Богатым человеком он не стал, но и пора бедствий миновала. Пока двое рабов сносили на берег поклажу, Феокрит приказал третьему идти в город и разыскать Неофрона. Зная, что тот никуда надолго не отлучается из Лампсака, решил заранее не предупреждать приятеля о предстоящем приезде.

Неофрон, не веря тому, что услышал от посланца, переспросил, а когда наконец понял, что Феокрит здесь и ждет его на пристани, побледнел. Потом обнял растерявшегося раба, сунул ему серебряную монету. И чуть не бегом бросился на берег.

Обычно Феокрит просыпался рано — особенно весной и летом. Просыпался и сейчас же вставал. Где бы ни жил, любил на рассвете выйти в сад или прогуляться по полям и лесам. Любил и городские улицы на заре, когда грязные камни мостовой становятся нарядно-розовыми, а редкие еще пешеходы шагают бодро и смеются громко.

После пира Феокрит проснулся поздно. Неохотно открыл глаза, осмотрелся. В маленькой спальне было темно, но сквозь дырку в занавеске пробивался яркий лучик. Поэт встал, приподнял тяжелую ткань. Да, уже день. Кровать Неофрона пуста. Должно быть, наводит порядок после вчерашнего. На смятом одеяле, свернувшись клубком, спит пестрая кошка. Феокрит узнал ее. Та самая, которая вчера прыгнула на его ложе и ластилась, пока гости философствовали.

Одеваться еще не хотелось. Яркий свет резал глаза. Поэт опустил занавеску и снова улегся поудобнее. Мысли текли, как реки родной Сицилии в сухую погоду.

Философствовали... Феокрит знал, как обычно это делается. Будто бы все невзначай. Собрались, возлегли, поели, пришло время симпозия, и полились речи, словно струи многоводного фонтана. Ясность, чистота, блеск. Да, у прославленных мудрецов так и бывало, Но много ли сейчас настоящих философов в Элладе, да и во всей ойкумене? А желающих философствовать многое множество. И занимательно, и от людей почет. Ну и готовятся старательно к каждому пиру. Часами мусолят свитки, выуживают чужие мысли — авось попадается такая, что и за свою сойдет. Иной испишет заметками несколько тетрадионов, пока подготовит беседу. Всего, конечно, не предусмотреть, но умеючи, можно, где следует, промолчать. Не все, правда, так. Вчерашние готовились мало. Актер, тот, конечно, всю речь написал заранее, только вступление приладил на месте. А старик, как его... атомы божьего тела... он вовсе не готовился. Все-таки, совсем неплохой симпозий — особенно для такого далекого города. Самое главное — не тянули. И совсем хорошее вино — даже самосское[38]. В Александрии на пирах его не подают, а Неофрон раздобыл отличное. Рыбу приготовили удивительно — надо будет спросить, что это за соус.

Феокрит в гостях у пастухов с наслаждением ел ноздреватый овечий сыр, маслянистый и терпкий, но любил и кухню царей Египта. Живем только раз, и всего надо отведать. Не подражать же косматым постникам-пифагорейцам и египетским гимнософистам[39], которые целый свой век сидят и смотрят на собственный пуп.

Подумал о том, что следует в Александрии открыть секрет Неофронова соуса придворным поварам, а может быть, и самой Беренике. Молодой монарх очень любит выпить, к еде же, кажется, равнодушен. Ему бы соленые оливки да маринованную рыбу. Царица — другое дело. Понимает толк и в соусах и в прочем. Нет, в самом деле, привезти ей этот кухонный подарок. Феокрит представил себе милостивую улыбку красавицы Береники, ее довольный смех...

И вдруг мысли замутились, как те же сицилийские речки после грозы в горах. Понеслись пенистым потоком.

Что он наделал вчера... Нельзя же было рассказывать на пиру эту историю с волосами царицы так, как он рассказал. Вздор, конечно, и Береника отлично знает, что вздор... Но ей было приятно — пройдут века, тысячелетия, а на небе по-прежнему будут мерцать ее волосы. Умно придумал старый Конон. И все при дворе делали вид, что верят. Полагалось верить. Он, Феокрит, тоже принес поздравления царице по случаю столь явной милости богов. Нельзя не ублажать царей. Нельзя...


«.. Ведь Крониона Зевса забота

Всех окружает владык благородных...»


Сотад... Феокрит вздрогнул. Закололи в ладонях ледяные иголочки. Всегда так бывало, когда чувствовал близкую опасность. Последний раз совсем недавно — во время бури у Лесбоса. Теперь опять... Сотад... Сразу вспомнилась его история: Сотаду долго чихала судьба[40]. Он был настоящий поэт, только охальник, каких мало. Любил посмеяться и над другими и над собой — больше, правда, над другими. Грубо смеялся, очень грубо. Такие словечки употреблял, что пергамент мог покраснеть, а о женщинах и говорить нечего. Все же они читали потихоньку сотадовские песни и еще как их любили. Давились от смеха, хотя на людях делали вид, что о таком поэте и не слышали. Сама тогдашняя царица Арсиноя, говорят, читала тайком от мужа-брата «Приапа» и «Нисхождение в Аид». Все сходило с рук, пока не трогал царей. А потом написал песснку о браке Птолемея Филадельфа, женившегося на родной сестре, и погиб бедняга. Царю донесли, он приказал раздобыть песню, прочел, а ночью Сотада, исполосованного бичами, положили в свинцовый ящик и бросили в море.

Феокриту стало холодно при мысли о том, как птолемеевы матросы раскачивали этот страшный ящик. Его-то, правда, не утопят — Береники он не оскорблял, да и как можно ее обидеть. Приветливая, добрая... И Птолемей Эвергет не то, что его отец. Поэт вздохнул. Не любил вспоминать о том, как он славил умершего цяря. Много раз славил. Написал в его честь длинный энкомий — хвалебную песнь. Работал над ней долго, но чувствовал, что, несмотря на все старания, энкомий подобен подогретому льду. Сколько ни грей, не согреешь. А написать было нужно... Птолемей любил Феокритовы песни. Щедро одаривал, избавил его, тогдашнего полунищего скитальца, от бедности. В Александрии можно было спокойно жить и дружить с музами. Но энкомий — словно душевный нарыв. Вспомнит, шевельнется совесть, и становится больно за то, что написал: