Анисов с сочувствием взглянул на него, но Хребтов лишь махнул рукой и отвернулся.
— Ладно, что толку после драки кулаками махать… — Он взял со стола фуражку, пошел с нею к двери, но не вышел, остановился. — Сложная это штука — человек: весь вроде на виду, а не разглядишь. Сложная… Бузуков спас жизнь Кривчуку, верил ему, а тот? — Хребтов выругался. — Трус… я бы его собственными руками… — он не договорил, только сделал красноречивый жест.
Они вместе вышли из землянки, прошли по ходу сообщения и, выйдя из него, остановились на пологом склоне овражка. Легкий ветерок доносил до них запах полыни, шалфея.
— Скоро сенокос, — Хребтов снял фуражку, прижав ее к груди, долго смотрел вдаль погрустневшими глазами.
— Вы из крестьян, Павел Сергеевич? — спросил его Анисов.
— Из крестьян, — не сразу ответил тот. — В юности сам косил… И теперь люблю эту пору в деревне.
Он повернулся к Анисову и признался с такой доверительностью, с таким серьезным видом, словно боялся, что комиссар ему не поверит:
— Вот кончим войну, Константин Михайлович, если останусь жив, то сразу же, не заезжая домой, приеду вот в этот орловский овражек и трое суток буду здесь беспросыпно спать на копне душистого сена… Вон там, — он показал на пологий зеленый выступ, где овраг делал крутой поворот.
— Жизни не хватит, Павел Сергеевич, чтобы в каждом таком овраге потом отсыпаться, — с улыбкой произнес комиссар.
— А в каждом и не надо. Этот овраг мне вечно будет сниться: тут каждая травка, каждая былиночка потом нашим и кровью политы. А сколько могил понакопано в этих безымянных оврагах да у степных проселков! А ведь их после войны искать будут — матери, жены, дети…
Анисов кивнул в знак согласия, потом негромко произнес что-то на немецком языке.
Хребтов удивленно и строго взглянул на него.
— Это Гейне, Павел Сергеевич. «Под каждой могильной плитой покоится всемирная история».
ПОРТРЕТРассказ
Клевцов возвратился из командировки в субботу вечером. Было еще светло. Поздоровавшись с женой, открывшей ему дверь, он сразу заметил, что она чем-то расстроена, и спросил ее об этом.
— Ты будешь мыться или вначале поужинаешь? Ты очень голоден? — вместо ответа спросила жена.
— Я приму душ, а потом — ужинать. А Севка где? — спросил он о сыне.
Нина Антоновна, пожав плечами и не ответив мужу, ушла в комнату. Слышно было, как она выдвигала там какие-то ящики и вскоре вышла, держа в руке белье и полотенце.
Клевцов опять спросил о сыне.
— Принимай душ, Алеша. Потом поговорим.
Алексей Алексеевич теперь не сомневался, что она чем-то огорчена и это, видимо, как-то связано с сыном. У Клевцовых был единственный сын, Всеволод. Четыре года назад он окончил художественный институт в Москве и получил направление в родной город.
Еще будучи студентом, он написал картину, которая выставлялась на одной из столичных выставок и обратила на себя внимание. Ее хвалили, и молодежный журнал, поместивший цветную репродукцию, писал, что молодой художник вселяет надежду на будущие встречи с ним. И дипломная работа его заслужила много похвал.
В прошлом году Сева показывал свои работы и здесь, но его новые полотна не вызвали восторга, к ним отнеслись весьма прохладно как зрители, так и критики. На собрании художников, а затем и в газетной статье хотя и сдержанно, но откровенно отмечали, что молодой художник будто сбился со своей дороги, указывали на легковесность тем и какую-то нарочитую небрежность исполнения.
Отец тоже считал, что сын допустил «сбой», но больше его беспокоило другое: легкое, нездоровое отношение сына к критике, которую Сева считал проявлением зависти к его успехам. Мать жалела сына, но не ввязывалась в их спор.
— Ну, так что же у вас тут произошло? — спросил Клевцов, усаживаясь за стол после душа.
Нина Антоновна подала ему ужин и села напротив. Собираясь с мыслями, она неторопливо полными, красивыми руками поправляла прическу.
Алексей Алексеевич закусывал и с улыбкой смотрел на жену, угадывая ее волнение, которое она собиралась передать и ему. Он любил жену той преданно-ровной и спокойной любовью, которая делает людей истинно счастливыми.
— Ты же знаешь Севку — это телок: куда его поманят, туда и пойдет.
Алексей Алексеевич отрицательно покачал головой.
— Ты погоди, погоди, — продолжала жена. — Он все-таки телок, и его враз какая-нибудь окрутит. Это же ужас! — воскликнула она, изобразив на лице страдание, которое неожиданно рассмешило Клевцова, и он, держа в руках стакан с чаем, громко расхохотался.
Смех его обидел жену ад она, плотно сжав губы, выразительно замолкла.
— Ну, что такое произошло? — уже спокойно и примирительно спросил он.
Нина Антоновна не сразу, тихо и нерешительно, как бы между прочим, сообщила, что Севку окручивает Любка.
— Что значит «окручивает?» Откуда тебе известно?
— Знаю. Просто не хотела тебе говорить, а теперь сама видела. На второй день после твоего отъезда я ехала с работы в троллейбусе и увидела их в скверике, у филармонии.
— Ну и что? Встретились и походили, они же вместе росли и учились.
— Нет, Алеша, тут я больше понимаю. Она с него глаз не сводила. Юбчонка до колен, а он растаял. У меня вот здесь даже закололо, — сердито произнесла она, приложив к груди плотно сжатый кулачок.
— Несерьезно все это, — произнес Алексей Алексеевич, отодвинул от себя пустой стакан и сам отодвинулся от стола вместе со стулом…
Клевцовы лет семь жили в Комарьине, километрах в семи от города, где на пустыре создавался крупнейший в области домостроительный комбинат. Алексей Алексеевич работал вначале главным инженером, а потом директором. Теперь там целый благоустроенный поселок, включенный в городскую черту и связанный с городом широким асфальтированным шоссе.
Сева учился вместе с Любой, дочерью конторской уборщицы Анны Ивановны. Рыжая, худая, и от этого еще больше выглядевшая неестественно длинноногой, Любка вечно льнула к мальчишечьей компании. Как угорелая, с шумом и визгом носилась она вместе с ними по двору, играла в их игры и дралась с ними, не уступая им ни в чем.
У матери Любы было четверо детей. Отец, безногий инвалид, работал на дому: чинил обувь, всякую домашнюю утварь, и делал все на совесть. Мужчина он был тихий, смирный и трезвый, но раз-два в год напивался и тогда выезжал на своей доске с маленькими колесиками во двор, обязательно с орденом и медалями на груди, всех задирал, критиковал начальство или начинал громко петь военные песни.
Дав ему натешиться вволю, появлялась Анна Ивановна. Она наклонялась к мужу, поправляла ему шапку, застегивала пиджак и тихо, но ласково увещевала: «Ну, хватит, хватит, Степа, ты сегодня что-то уж больно разошелся». И Степан Павлович сразу же умолкал, негромко смеялся и, довольный, покорно катил в свой подъезд.
Нина Антоновна жалела эту семью, всегда отдавала Анне Ивановне что-нибудь из поношенной, но еще крепкой одежды, и та переделывала ее для ребят.
Частенько заходила к Клевцовым и Люба, всегда находя предлог: то за учебником, то с трудной задачей. Ей нравилось бывать в их квартире. Она завидовала всем Клевцовым, любила их. Снисходительно-ласковый тон и слова Нины Антоновны: «Ах, Любочка пожаловала к нам» принимала с детской искренностью и испытывала радость, что эта красивая женщина так ласкова, так рада ей. А когда Нина Антоновна, примеряя ей какое-нибудь свое платье, которое она отдавала им на перешивку, приговаривала: «Ты же ведь как Золушка будешь», «Люба верила каждому ее слову, растягивала в улыбке большой щербатый рот и шмыгала от восторга носом.
Сева всегда охотно с нею занимался, иногда играл при ней на пианино, и Люба замирала от счастья, боясь пошевелиться.
— Боже мой, до чего же некрасивая эта Любка, рот да кости. Это же несчастье для девчонки, — говорила обычно Нина Антоновна, как только Люба уходила от них. — А Сева у нас добрый, душа у него чуткая.
После седьмого класса Люба поступила в швейный техникум. Хотя она осталась такой же худой, черты ее лица стали приобретать миловидную мягкость. Люба стала тихой, застенчивой и совсем перестала приходить к Клевцовым.
Однажды, когда Сева учился в десятом классе, Нина Антоновна случайно увидела его вдвоем с Любой и не придала этому никакого значения. А потом еще раз и еще, и сердце ее насторожилось: по их поведению, по другим признакам она поняла, что у них какие-то взаимные интересы, а может быть, и чувства. Дома она со всей прямотой и резкостью сказала об этом сыну, и тот растерялся, покраснел до ушей, стал оправдываться. Сева любил мать, считался с ней и побаивался ее.
А когда вскоре Нина Антоновна только чуть-чуть кивнула головой на Любино: «Здрасьте, Нина Антоновна», и прошла мимо, ни о чем не спросив ее, Любе стало больно и обидно. Вначале она ощутила именно чувство стыда, и, вроде, даже вины перед этой доброй и хорошей женщиной, а затем это чувство само собой переросло в робкую обиду и неприязнь к ней. С этих пор Люба стала избегать даже случайных встреч с Ниной Антоновной.
Но самую большую и горькую обиду Люба испытала, когда увидела, что Сева после этого стал сторониться ее. Она любила его и не просто мечтала о нем, но поджидала его у школы, передавала с подругами ему записочки. И чем настойчивее она это делала, тем упорнее Сева уклонялся или отделывался всякими отговорками.
Потом Сева уехал в Москву, а Клевцовы переехали в город, где Алексей Алексеевич получил большую должность.
И вот снова Люба… Нина Антоновна прекрасно понимала, что та знает о ее отношении к ней и, может быть, не любит ее, но из-за самолюбия будет добиваться своего.
Алексей Алексеевич сидел за столом, подперев рукой щеку, и смотрел на жену.
— Но ты же сама говорила в прошлом году, что, встретив Любу, не узнала ее, что она стала другой: красивой, какой-то такой… Ну, ты тогда очень хорошо назвала.
— Не об этом речь, Алеша. Она, конечно, изменилась…