Последняя осень — страница 31 из 101

Мы много говорили о Есенине, старались понять его не по статьям о нем. Я тогда уже познакомился и подружился с сестрой Есенина Александрой Александровной и пересказывал им услышанное от нее про Есенина, жизнь его. Я сам тогда многое пересмотрел.

Критики и исследователи творчества С. Есенина напрочь обошли вопрос о разинском начале в самой натуре поэта, об удивительной схожести их; о «разинщине» в есенинской поэзии.

Помню наш разговор об этом с А. Передреевым и Н. Рубцовым. Позже пришел и Б. Примеров — и «тройка витязей» поэзии Литинститута собралась воедино.

Говорят, что есть есенинская легенда, что он сам ее делал. В чем-то это так. Но больше — антилегенды: Есенин — безбожник, хулиган, скандалист. Это его чужеродные «друзья» старались. Есенин был из глубоко верующей семьи, не зря их уличная фамилия «Монах», окончил церковноприходскую школу, знал и цитировал наизусть библейские притчи. И первое имя его в поэзии, по отзывам всех, кто знал его юношей, — «Отрок». «Радуница» и «Преображение» — смелое обозначение его православной поэтической основы. Но от него ждали язычества, вроде как у Городецкого, то есть сползания в модный поэтизм.

— А откуда тогда у него: «Мать моя родина, я большевик!», — хмыкнул Борис Примеров. — Матерные надписи на стенах Страстного монастыря?

— От Разина! — сказал я ему. — Точно таким был Степан Разин в юношестве, когда ходил несколько раз на моленье с Дона в Соловецкую обитель.

— Неужели это было? — Анатолий Передреев любил удивляться.

— Было, Толя! А потом решил он сочинить свою языческую веру и венчал своих сотоварищей с невестами в языческом хороводе вокруг березы…

— Вот не знал… — протянул Николай Рубцов.

— Тот же путь души у Есенина, что и у Разина. От Соловецкой обители к упраздненной демонщине язычества. И уже далее — срыв в бездну. Русский человек не хочет стоять над бездной, его заносит в самый крайний переступ — и он летит туда, порвав перед этим рубаху на груди, проклиная Бога и себя. Не понимая, что, отрекшись от Бога, он на этом не остановится.

Николай Рубцов молчал: то ли думал о своем, то ли такого Есенина он не хотел принимать в свой образ поэта.

Талант — накопление неудач; накопление же удач — гибель для него. Не надо засорять потомство своими «успехами». Многотысячные тиражи вчерашних поэтических кумиров оказались блефом в наши дни.

И это все в тотальном окружении «творчества», смертельно раненного идеологией. Это школы, это группы, цепочки окружения всего иного, не своего. Вот и «крепко взявшиеся за руки друзья», окружив литературу, никого не пропускали, обрекая подлинно талантливое на одиночество.

Был создан удобный миф о поэзии стадионов, но это были репортажи.

Николай Рубцов в письме Глебу Горбовскому определил любовь к родине как чувство трагическое.

И вокруг любви непобедимой

К селам, к соснам, к ягодам Руси

Жизнь моя вращается незримо,

Как земля вокруг своей оси!..

«Люди без родины становятся исторической пылью», — говорит Иван Ильин.

Жизнь Николаю Рубцову словно приснилась: всё, что любил и воспевал, — как бы в прошлом. А прошлое дается поэту вместо счастья. Вот оно, русское счастье, как в сказке. Стоит столб с расписанием: влево — одно счастье, вправо — два счастья, прямо пойдет — горе найдет. А русский человек ходить привык прямо, и выходит, что мимо счастья идет — так короче, хоть и в горе шагает. Ему не нужно это даровое счастье, избочь дороги. В этом суть национального характера: все могу, а для чего? И рай ему не нужен, хоть там птицы райские поют песни царские, если рай — не для чего. «Я скажу, не надо рая, дайте родину мою». Родину как путь в горе, мимо всех счастий. И этим наш человек незауряден и крепок и еще — тихой и звездной любовью к своей земле: «И счастлив я, пока на белом свете горит, горит звезда моих полей».

И это единственное подлинное счастье. А другое? Страшно беспросветное насилие счастьем.

Таков Николай Рубцов, и для него в родной природе — княгиня-береза, царица-сосна, любовь-пропад, любовь-боль.

Эта боль всполошная, когда, кажется, сами слова болят. Она окружает и сердце, и душу, становясь как бы телом ее. Боль погружает душу в летаргию забвенья; ибо «душа свои не помнит годы» и «душа ведь может, как ты, стонать».

Василий Васильевич Розанов — поэт русской мысли, очень объемно выразил это состояние: «болит душа, и что делать с этой болью, я не знаю. Но только при боли я и согласен жить. Это и есть самое дорогое мне и во мне».

Страдающая душа — зеркало времени. Вот почему лирическая душа Рубцова — зеркало его внутренних глаз: зеркала «видят» отражениями. Это не безжизненное стекло, а всевидящая боль.






Кажется, что сама Россия болела в нем, протекая сквозь его сердце словно ему, Рубцову, было дано какое-то страшное предзнание (предзнаменованье) своего раннего ухода и незавершенности пути.

«Россия больна», но не сама собой, а родами чего-то нового: и слова, и дела. Больна нанесенными и наносимыми ей обидами и увечьями… Ее в который раз вычеркивают. И не могут — в силу ее самодостаточности и охранной биологической силы и ее одухотворенного слова, которое сберегли и дали в оберег такие поэты, как Николай Рубцов.






У воспоминаний — свои интонации. Как и своя глубина дали. У этих — какая-то протяжная, гекзаметрическая, что ли…

Я работал тогда зав. отделом поэзии в журнале «Молодая гвардия». Как-то пришли в редакцию ко мне Борис Примеров и знакомый по встрече в общежитии Литинститута парень — на груди непослушно разместились раскрылья мятого шарфа, пальтишко — нараспашку, словно после быстрого пробега. Чистое русское лицо и ясные, приглядчивые глаза.

— А это Коля Рубцов, — опять представил мне поэта мой молодой друг. — Принесли стихи, может, напечатаешь?

Примеров опять прочитал свое стихотворение «Кулаки» — поворотное, сильное, уже без гнета стихов Вознесенского.

Николай почему-то не стал читать стихи. Я взял у него рукопись — стихотворений 20–25.

Часть стихов я отобрал, а поэта отослал в дружественную тогда «Сельскую молодежь», которая находилась на нашем этаже, чтобы и там узнали о молодом поэте и напечатали отобранное мною. Для себя же попросил дополнить подборку стихами такого же плана — «деревенскими».

Было время, что нужно было помогать более молодым разрушить поэтическое «гетто» и гнет эстрадной, нараскат, напоказ поэзии.

Поэты возвращались к себе. К своему, к своей теме, хотя тему нельзя выбирать — тема сама выбирает поэта.

У русской плеяды поэтов было как бы одно-единое терпеливое сердце гения, тогда как у посредственностей оно было перевоспалено идеологией.

Есть в Болгарии такой обычай, в Родопах: когда луна идет на ущерб, нельзя думать о детях, иначе они рождаются с половиной мира.

Николай Рубцов глядел в небо на звезды, мимо луны — вот и остался полным в себе человеком, без ущерба половинчатости. Энергия звезд и энергия памяти неслышно облучали его, работали в нем. Вот почему нет в его поэзии ни ленивой описательности «соцреализма», ни прохладности лжеветров. Как-то он сказал о поэте К.: «Не мысли у него, а мыслята». И запечалился о чем-то своем.

Встретились мимолетно, так же мимолетно и расстались. А вскоре встретились, и оказалось, что в последний раз.

Почему-то во дворе Литинститута, под странно укороченным памятником Герцену встретились. Оба — в мятых брюках, точно таких, как у памятника.

Николай меня позвал в ЦДЛ.

— Я с тобой вдвоем никогда не выпивал. Посидим, поговорим. Есть о чем.

Мы двинулись в Дом литераторов. Мне интересно было с ним поговорить. Видно было, что передо мной умный и талантливый человек. У него уже вышла книга. Я ее не читал, так как ее быстро раскупили. Только гораздо позже я взял ее у поэта Ю. Шавырина (с автографом Рубцова ему. Книга сохранилась у меня). Но стихи новые, рубцовские я уже читал и удивлялся необычной зрелости его. За какие-то три-четыре года после нашей встречи в «Молодой гвардии» нашу литературу озвучила большая поэзия.

Дошли до памятника Тимирязеву у Никитских ворот, полюбовались на палец ученого по обыкновению всех литинститутцев. Палец, если смотреть сбоку, похож то ли на соску, то ли на нечто более натуральное.

— Мы, студенты, любили здесь назначать свидание гнесинкам, — сказал я весело ему. — Так, чтобы видели срамной палец.

— Отчего-то у нас памятники похожи на столбики, — отзывно засмеялся Николай.

— На флакончики из-под одеколона.

И опять мы двинулись в сторону ЦДЛ неспешно, благо время было детское: 2–3 часа дня. Дошли до памятника сидящего в задумчивости А. Толстого.

— А куда меня посадили — в кресло или в инвалидную коляску, — думает.

— А вот Есенину памятника нет, — почти надрывно сказал Рубцов и запахнул шарф, поглубже запахнув пальто. Москву продувало холодом, на улице — как в горном ущелье зимой. И снег уже лег крепко на землю. На деревьях ровные, сухие линии, облака сухие. Какая-то средневековая, готическая погода.

Я чувствовал, что Рубцов о чем-то хочет меня спросить и никак не решится. Не зря ведь у каждого памятника присаживаемся. Этот — последний на подступах к ЦДЛ.

Но вот Николай смущенно прокашлялся и тихо спросил меня:

— Скажи, а какие отношения были у Люды с Василием Федоровым?

Я опешил. Мне в голову не приходила мысль о каких-то особых отношениях его жены-поэтессы со знаменитым поэтом и замом главного редактора «Молодой гвардии». Конечно, она приходила к нам в редакцию когда-то, года три назад. В. Федоров на стихах ее начертал: «К печати». Вот и все. Стихи у нее хорошие, из провинции сама, журналу это по традиции приглянулось.

— Ничего особенного, — ответствовал я.

— А говорят, что…

— Зря ты об этом, Николай…

Я понимал, что это мучит его.

— Даже если что и было, то ведь это давно, до вашего знакомства. Женщину после 20–25 лет берут с прошлым. И начинается новый отсчет. К прошлому в этом случае ревновать глупо…