Последняя осень — страница 53 из 101

Я умру, когда трещат березы.

А весною ужас будет полный:

На погост речные хлынут волны!

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывет, забытый и унылый,

Разобьется с треском,

                                  и в потемки

Уплывут ужасные обломки.

Сам не знаю, что это такое…

Я не верю вечности покоя!

<1970>

Гость

Гость молчит,

                    и я — ни слова!

Только руки говорят.

По своим стаканам снова

Разливаем все подряд.

Красным,

            белым

                      и зеленым

Мы поддерживаем жизнь.

Взгляд блуждает по иконам,

Настроенье — хоть женись!

Я молчу, я слышу пенье,

И в прокуренной груди

Снова слышу я волненье:

Что же, что же впереди?

Как же так —

                скажи на милость! —

В наши годы, милый гость,

Все прошло и прокатилось,

Пролетело, пронеслось?

Красным,

            белым

                      и зеленым

Нагоняем сладкий бред…

Взгляд блуждает по иконам…

Неужели Бога нет?

Расплата

Я забыл, что такое любовь,

И под лунным над городом светом

Столько выпалил клятвенных слов,

Что мрачнею, как вспомню об этом.

И однажды, прижатый к стене

Безобразьем, идущим по следу,

Одиноко я вскрикну во сне

И проснусь, и уйду, и уеду…

Поздно ночью откроется дверь.

Невеселая будет минута.

У порога я встану, как зверь,

Захотевший любви и уюта.

Побледнеет и скажет: — Уйди!

Наша дружба теперь позади!

Ничего для тебя я не значу!

Уходи! Не гляди, что я плачу!..

И опять по дороге лесной,

Там, где свадьбы, бывало, летели,

Неприкаянный, мрачный, ночной,

Я тревожно уйду по метели…

<1970>

* * *

«Я люблю судьбу свою…»

Я люблю судьбу свою,

Я бегу от помрачений!

Суну морду в полынью

И напьюсь,

Как зверь вечерний!

Сколько было здесь чудес,

На земле святой и древней,

Помнит только темный лес!

Он сегодня что-то дремлет.

От заснеженного льда

Я колени поднимаю,

Вижу поле, провода,

Все на свете понимаю!

Вон Есенин —

                  на ветру!

Блок стоит чуть-чуть в тумане.

Словно лишний на пиру

Скромно Хлебников шаманит.

Неужели и они —

Просто горестные тени?

И не светят им огни

Новых русских деревенек?

Неужели

            в свой черед

Надо мною смерть нависнет, —

Голова, как спелый плод,

Отлетит от веток жизни?

Все умрем. Но есть резон

В том, что ты рожден поэтом,

А другой — жнецом рожден…

Все уйдет. Но суть не в этом…

<1970>

Что вспомню я?

Все движется к темному устью.

Когда я очнусь на краю,

Наверное, с резкою грустью

Я родину вспомню свою.

Что вспомню я? Черные бани

По склонам крутых берегов,

Как пели обозные сани

В безмолвии лунных снегов.

Как тихо суслоны пшеницы

В полях покидала заря,

И грустные, грустные птицы

Кричали в конце сентября.

И нехотя так на суслоны

Садились, клевали зерно, —

Что зерна? Усталым и сонным,

Им было уже все равно.

Я помню, как с дальнего моря

Матроса примчал грузовик,

Как в бане повесился с горя

Какой-то пропащий мужик.

Как звонко, терзая гармошку,

Гуляли под топот и свист,

Какую чудесную брошку

На кепке носил гармонист…

А сколько там было щемящих

Всех радостей, болей, чудес,

Лишь помнят зеленые чащи

Да темный еловый лес!

<1970>


ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Мария Корякина. «Душа хранит»

«Получили книгу Николая Рубцова. Спасибо, спасибо! Какие хорошие, какие удивительные стихи! Всю прочитали вслух. Сразу! Большое удовольствие! Замечательные стихи!

Захотелось больше узнать о нем. И как это так получилось? Погиб талант…

Взяла литературную энциклопедию, чтобы посмотреть, прочитать о нем. Подала сыну. Посмотрел и сказал: „О нем нет ничего. Не включен“».

Это строки из письма Матрены Ивановны — матери поэта Евгения Фейерабенда из Свердловска. Я послала им сборник стихов Николая Рубцова «Зеленые цветы», вышедший, когда поэта уже не было в живых.

Прочитав письмо Матрены Ивановны, я — в который уже раз, только со все возрастающей, терзающей сердце горечью — подумала, что тоже так мало о нем знаю, хотя не один год жила с ним в одном городе, больше того — по соседству, встречались часто на улице, в магазине, в Союзе писателей, у друзей и знакомых, и еще — он очень часто бывал у нас. И при этом невольно вспоминаю письмо одной матери, несколько лет тому назад напечатанное в «Комсомольской правде». Ее спросили: что она могла бы рассказать о своем сыне, погибшем на фронте в Великую Отечественную войну, чем он выделялся дома, в школе, в жизни? И она горько, искренне призналась, что был он в семье не один, учился средне, бывало, шалил, не слушался, болел — не без этого. Тогда и заметила, что вырос, когда на войну добровольцем пошел. Если бы знала, что так все выйдет, если б предполагать могла, что убьют на войне, каждое бы слово, им сказанное, запомнила, каждый шаг. Если б только знала…

Вот так и я — тоже бы запомнила каждое слово, им сказанное. Тем более что собеседник он был удивительный, обладал великолепной памятью, знал много, рассказывал интересно и сам умел слушать, радостно удивляться и глубоко печалиться, а стихи мог читать сколько угодно…

…Знакомство наше произошло в феврале 1969 года, когда семья наша приехала в Вологду. Поезд прибывал вечером. Народу на перроне оказалось много, и не сразу к вагону пробились нас встречающие. Пока здоровались, знакомились, обнимались в толчее, разбирали вещи, Коля стоял чуть отстраненно, а когда я подала ему руку, обрадовавшись догадке, что это и есть Николай Рубцов — я видела его портрет, — он, чуть улыбаясь, уставился на меня своим острым в прищуре взглядом, вроде даже колючим, и сказал серьезно, чуть с вызовом:

— Рубцов!.. Вы обратили внимание: встречать вас явилась вся писательская Вологодская организация! Вот и я пришел тоже… чтобы в полном составе…

Тогда мне это показалось желанием выглядеть оригинальным и не очень понравилось, и недоумение посетило: Рубцов, написавший «Звезду полей», и этот — один и тот же человек! Это, может быть, еще и потому, что я по стихам вообразила его себе вовсе не таким. На Коле темное ношеное пальто, шапка пирогом, шарф, пестренький, довольно легкий для зимы, небрежно высовывался одним концом поверх пальто, на ногах — разношенные валенки, а на руках — деревенские варежки-самовязки из овечьей шерсти, новые, видать, даже не запушились еще, не обмялись. Руки отчего-то все время он держал напряженно, прижав большие, острозавершенные пальцы варежек к ладоням. И мне опять показалось: он нарочно руки так держит, напоказ, как бы «работает» под деревенского мужичка. Отчасти это так и было. Я после не раз буду убеждаться, что ему иногда нравилось «выглядеть» неряшливо: пальто — будто с чужого плеча, широкое, с длинными рукавами, помятое, шапка — тоже, валенки — стоптаны… Объяснял он это тем, будто проверяет, как же друзья и вообще люди к нему относятся, что думают о нем и что в нем ценят больше: его внешний вид или душу и талант.

А в тот раз, присмотревшись повнимательней, решила, что варежки ему просто велики. И тут не удержалась, уж пристальней посмотрела ему в лицо и опять встретилась с его прищуренным взглядом, не только колючим, пронзительным, но и настороженным, неспокойным, что ли, необыкновенным, одним словом. Почти точное определение его взгляду — «тяжелый» — я уже после смерти поэта прочту в стихотворении Станислава Куняева, посвященном Николаю Рубцову. Прочитаю и удивлюсь, как тонко, как точно, как проникновенно сказал о нем С. Куняев: «Кровный сын жестокой русской музы!» Прекрасно сказано! И взгляд его, «ни разу не терявший беспокойства», — все точно.

На другой день нашего приезда в Вологду к нам зашли друзья-писатели, и мы пошли к собору Софии, на берег реки Вологды. Смотрели на древнее рукотворное чудо — на храм удивительный, тихо переговаривались.

На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масленую неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот… А чуть в стороне от Софии, в загородке, как хоккейная коробка, в углу которой дымила тоненькая труба, перед темной, парящей прорубью присели на корточки или припали на колени, подсунув под них сухие половички или рукавицы, женщины — полоскали белье.

— Мы в детстве тоже… — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. — Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком… как в детстве, сшибая ярко-желтые, а то уж воздушно-светлые головки — чтобы подольше не терять из виду пароход…