— Постричь волосы!
Я снял кепку, провел пятерней по волосам и ответил миролюбиво:
— Да ничего, товарищ старший лейтенант.
Командир укоризненно взглянул на отделенного, потом снова начал смотреть на меня сурово, выжидательно. Я понял наконец, чего от меня хочет командир, и повторил приказание:
— Есть постричь волосы!
Он улыбнулся краешком губ и сказал:
— Вот это другое дело.— Потом взглянул на Колю: — Тоже постричь волосы.
— Есть, товарищ лейтенант! Разрешите исполнять?
Командир вместо ответа приказал отделенному:
— В воскресенье отправить на стрижку в город. Продолжайте занятия.
— Товарищ старший лейтенант,— спросил кто-то из ребят,— мы что, всю жизнь тут воевать будем?
— Может быть. Мне ничего не известно,— соврал старший лейтенант.
Я по глазам заметил, что он соврал. А может быть, и действительно ничего не знал. Он ушел и ничего особенного, чего мы ждали, не сказал. И мы продолжали колоть и сбивать «прикладом» свои чучела.
В воскресенье мы с Колей получили увольнительные и отправились в город. Было солнечно, небо стояло высокое, чистое. Между лесом и городом лежал холм. Нужно было перевалить через него, и там уже видны были городские дома. Настроение было бодрое. Душа неизвестно чему радовалась. И у Коли настроение хорошее. Мы шли беспечным шагом и вспоминали всех, кого не было с нами,— Юдина, Дрозда, Марьяну, Витю Ласточкина. Вспоминали Зиновия, но так, как будто он живой еще был. И отдельно про себя Коля думал о Наташке. Это я знал точно.
У нас не было денег на стрижку. Вообще ни на что не было. Поэтому мы сначала пошли на рынок, на толкучку. Наши надежды были связаны с моим почти совсем новым костюмом. Получилось все быстро и здорово. Сначала мы продали костюм прямо на мне, а потом у той же барахольщицы купили старенькие брюки. Барахольщица, ее соседка и Коля устроили заслон, и я быстро переоделся. Вырученных денег хватило не только на стрижку — бедные наши волосы падали на пол парикмахерской, а головы становились маленькими, как у подростков,— мы купили на рынке много разной еды и первый раз отвели душу, как только хотели. Даже выпили какой-то отравы. Стриженые, отправились бродить по улицам. И тут пережили вот что. Сначала просто услышали бодрую маршевую музыку, даже не поняли сразу, где этот оркестр. А когда вышли на площадь, увидели, как из другой улицы показалась голова колонны и впереди — сияя медными трубами, духовой оркестр. Музыка загремела в сто раз сильней, чем до этого. Колонна извивалась, огибая памятник Ленину, а конца ее не было видно, она все текла и накатывалась из глубины улицы. Р-раз! P-раз! Р-раз! — печатала колонна слитый из тысячи шагов один гигантский шаг... А бойцы! Они были в зеленых стальных касках. Через плечо ладно пригнаны серые скатки шинелей. За спиной винтовки щетинятся штыками. И р-раз! И р-раз! И вдруг я подумал, что это, может быть, те самые, из казармы, и чуть не заплакал.
Командир роты все-таки не зря приказал нам постричь волосы. На другой день некоторые отделения не пошли на занятия, а после обеда оставили в лагере и нас. Всех зачем-то еще раз переписали, перепроверили, а через день повзводно мы вышли из лагеря. Опять в дорогу.
Теперь мы ехали по-военному, в переполненных теплушках. Всю ночь ехали. Утром узнали — едем в Москзу. II верно, вечером того же дня эшелон остановился в Москве, на какой-то товарной станции. Место было незнакомое. Из эшелона никого не пускали, хотя многие просились в город. И вдруг мы увидели телефонную будку напротив эшелона, за путями, у какого-то заборчика. Сбегать в будку разрешили. Мы разжились у ребят монетками и побежали, перепрыгивая через бесконечное количество путей.
Коля передохнул несколько раз, потом начал звонить. Сначала ничего не получалось: он раньше снимал трубку, а после бросал монету — так он волновался. Потом он сделал все как надо. Набрал номер и шепотом проговорил:
— Дома или нет?..— И вдруг — щелк! — и сразу голос в трубке. Даже мне было слышно, что это Наташкин голос.— Наташенька, здравствуй! — сказал Коля и весь натянулся, как струнка, и глаза его стали теплые и какие-то прислушивающиеся.— Это я, Коля... Почему не я? Честное слово, я.— Молчание. Коля забеспокоился, взглянул на меня мельком и опять: — Наташа, это же я говорю! Почему не мой голос? — Коля подсунул мне трубку.— Не верит, скажи, что это мы.
— Наташа, это мы, здравствуй! Я и Коля! Узнала?
И Наташка слабеньким голосом, как будто с того
света, ответила:
— Да...
Снова заговорил Коля:
— Наташа, слышишь? Алло! Наташа!—Коля прислушался и тихо сказал:— Наташенька... Плачет... Ну скажи что-нибудь, сейчас эшелон уйдет... Плачет.
И тут действительно резко запела труба: по вагонам!! Я открыл дверь будки, а Коля все говорил, все умолял не плакать, сказать что-нибудь, потому что он уже уезжает, уезжает уже. Еще немножечко послушал молчавшую трубку, бережно повесил ее и выскочил из будки.
Эшелон тронулся. Мы сели на ходу, ребята вташнли нас за руки.
Да, надо привыкать к быстрым переменам в жизни. Война. Вроде еще вчера мы были в Москве, потом — раз! — и уже где-то под Саранском, а теперь опять в Москве и в то же время не в Москве, куда-то уже несет нас эшелон. Были все вместе, а теперь все по разным местам. Только что Наташка в белой кофточке и в лыжных брюках при всех целовала Колю, и вот ее нет, и вдруг ее голос как будто с того света. Она где-то рядом, среди моря домов, в одном доме, а мы вот в теплушке — потряхивает немного, колеса постукивают... Да, надо к этому привыкать.
Остановились в Серпухове. Пока туда-сюда, стемнело. Начали выгружаться. За насыпью, уже в сплошной темноте, построились. И только тут командиры взводов объяснили все по-человечески. Оказалось, что весь наш путь от Москвы до Саранска, оттуда назад до Серпухова — это путь в училище, Подольское пехотное. Стоит оно в лесу, место называется лагерь Лужки. Вот и идем в эти Лужки под августовскими звездами. Ночь такая темная, что почти не видишь идущего впереди.
— Не растягиваться! Подтянуться! — перекликаются командами то спереди, то сзади, то справа, то слева невидимые командиры.
Кто-то споткнулся и выругался, кто-то налетел на замешкавшегося переднего, кто-то прыснул от смеха.
Куда-то идем и придем, видно, прямо в лагерь Лужки. Это хорошо, что в училище мы попали не сразу. Все-таки накопился опыт —строевая, штыковой бой, саранская лагерная жизнь. Не важно, что вместо винтовок — деревянные палки. А этот ночной марш! Вообще ходить строем ночью, да еще в незнакомых местах — это кое-что значит.
По звездам было видно, что идем полем.
Потом звезды, те, что висели над горизонтом, заслонились черной стеной, запахло по-иному, послышался шум листьев. Вошли в лес.
Шли долго. Уже стало казаться, что вообще никуда не идем, а так вот живем на ходу. А ночи и конца нет. Заволокла все на свете густо, насовсем.
Где-то в голове колонны слабо, как через стенку, раздалась команда, потом повторилась ближе и громче, еще ближе. А когда я стукнулся лбом в затылок переднего, команда уже перекинулась назад, теряя силу, замирая где-то в хвосте.
— Приставить ногу! Остановись! Приставить ногу!
Колонна уперлась в часового. Это и был лагерь Лужки. Мы прошли внутрь. Конечно, все это условно, потому что и вне и внутри была ночь н ничего другого не было. Но мы уже видели лучше, чем вначале. Пригляделись. Справа от нас белели палатки. Спотыкаясь о натянутые веревки и колышки, расползлись по палаткам и сразу уснули. Может, кто и не сразу уснул — кого голод мучил, кого холод: ночи были уже студеные.
19
Труба деловито и молодо выпевала подъем. Для ее серебряного голоса нет преград. Брезентовые потолки, стены, изнутри проложенные фанерой, задраенные той же парусиной двери — ничто не мешает звучать ей будто над самым ухом. Труба пела, а мы вздрагивали, как боевые лошади, поднимались и спешили на ее зов.
Здесь, в Лужках, не то что под Саранском. Хотя кругом тоже лес, но даже и лес какой-то строгий, сосновый. Возле палаток дорожки подметены, широкий плацев центре лагеря, дорога — гладкая, будто асфальтовая — идет между соснами к столовой и в обратную сторону, к штабным помещениям, к воротам. То там, то здесь — вкопанные в землю бочки с водой, песок против зажигательных бомб, траншеи в сосняке— на случай воздушного налета. Во всем строгий порядок и культура. Тут уж вошь не заведется! В первое же утро на линейке была отдана команда проверить «на форму двадцать». Старшина прошел к правофланговому и на ходу приказал:
— Приготовиться!
Мы переглянулись и из-за военной своей неграмотности не знали, что надо делать.
— Кто не понимает,—крикнул старшина,—объясняю: проверка на вшивость. Вопросов нет? Снять рубашки и держать на руках в вывернутом виде.
Начал он с правофлангового. Пошарив в складках, скомандовал:
— Три шага вперед!
Потом подошел к другому, третьему. Из строя выходило больше, чем мы ожидали. Никто, конечно, не вино-кат, но все же неудобно как-то и стыдно стоять перед строем со своей злополучной рубахой.
Потом направились к столовой. Командир взвода, не саранский, а новый, молодцевато шествовал сбоку и следил за нами, как перед парадом. То и дело выкрикивал: «подравняться», «шире шаг», «подтянуться, не разговаривать» и так далее и так далее. А когда замечаний придумать больше не мог, начинал считать:
— P-раз, два, три... Левой, левой! P-раз, два, три...— Когда надоело считать, скомандовал: — Запевай!
Передние молчали. Хвост тоже молчал. Мы уже чуяли носом кухню, и души и сердца наши были давно уже там, в столовке. Было не до песни. Тогда взводный остановил нас и заставил маршировать на месте. Мы дружно маршировали на месте, а взводный добродушно объяснял нам: пока не запоем, будем вот так маршировать и никогда до столовой не дойдем. Хочешь не хочешь, а петь надо. Взводный дал нам понять, что любая его команда для нас закон. Петь — значит петь. Не петь — значит не петь. Мы запели и двинулись вперед.