рно купаться в небесной синеве, в солнечном свете вражеский стервятник. И вдруг перед его лицом, поворачиваясь то одной стороной, то другой, рывками опускался невесть откуда взявшийся серый листок бумаги. Славка бросился вслед за ним, провалился в снегу, упал и лежа протянул руку, чтобы схватить листок.
Выбравшись на тропинку, поднес листовку к Гогиным глазам.
— Наша,— сказал он.— Я так и думал, что наш самолет, наш. Так оно и получилось, наш.
€ Красноармейцы и командиры Красной Армии, рассеявшиеся по территории, оккупированной врагом! Дорогие товарищи!..»
Дыхание перехватило, Славка не стал читать дальше, сложил листовку вчетверо и спрятал под самодельным сукном латаной своей свитки. От первых слов забилось сердце, как будто голос оттуда: «Красноармейцы и командиры...» Гога еще молчал, еще переживал обиду, но по глазам видно было, что уже простил все и теперь молча ждал, когда Славка опять заговорит, чтобы легче было перед ним извиниться за нехорошие слова свои. А Славка поднял голову и стал искать в небе серебристую точечку, где сидел наш, советский летчик, спокойный и счастливый, оттого что делал свое дело. Точечка исчезла, стаяла, ушла в чистую солнечную синеву, ушла к своим, за невидимую, но существующую где-то линию фронта,
В деревне не сразу свернули к избе, не сразу постучались, а прошли в глубь улицы, через мостик прошли над черной незамерзающей канавой или речушкой малой. Налево повернул еще один порядок изб, а там, где он кончался, лежала другая улица. Славка не стал сворачивать, а прошел по первой улице до конца и тут, подождав Гогу, переступил порог последнего домика.
Никого они своим приходом не удивили, дело это всем жителям давно уже знакомое, рассеявшихся командиров и красноармейцев бродило во множестве, и каждый день не один, так другой заглядывал к хозяевам. Тут, куда вошли Славка и Гога, была сухая, морщинистая, но жи-вая и даже бойкая женщина. Были еще две дочери и древний старик, совершенно глухой, и еще молодой мужик — из таких же окруженцев, как и Славка с Гогой. Все они сидели кто где. Старик на лавке, девки прямо на кровати, хозяйка возле печки, на казенке, а мужик-окруженец на низком стульчике перед раскаленной докрасна железной печуркой. Дрова потрескивали, печурка пылала, люди, еще не зажигая огня, сумерничали.
Поздоровались. Хозяйка поставила два стула ближе к печурке — садитесь, грейтесь. Мужик-окруженец, которого звали Сашкой, видно, рассказывал что-то смешное.
— Ну, а дале что, чем кончилось? — спросила хозяйка.
— А кончилось тем, что они поженились,— сказал Сашка.
— Во тах-та,— заключила хозяйка,— тах-та оно и получается.
Сашка оказался не таким уж мужиком, немного постарше Славки, но парень тертый, видавший виды. Был он русоголов и симпатичен, расторопен и смешлив. Таким увидел его Славка, когда засветили лампу, висевшую посередине комнаты, а Сашка помог ребятам раздеться и вместе с ними закурил.
Когда согрелись и освоились немного, Славка достал листовку.
— Только что самолет сбросил, перед деревней, когда мы шли сюда.
Хозяйка подошла, заглянула в листовку.
— Наша?
— Наша.
— Во тах-та... значит, есть наши. Чего ж ты, малый, молчал-то, читай давай. Во тах-та.
— «Красноармейцы и командиры Красной Армии»,-— начал Славка.
Особенно трудно было читать одно место, написанное как бы специально для Славки, для Гоги и для Сашки. «Кончится война,— говорилось в этом месте,— и спросит тебя твоя родная мать, твоя жена, твоя любимая девушка, твой сын или твоя дочь, спросят люди, спросит Родина: что ты сделал для победы? Где ты был, что ты делал в дни смертельной опасности, когда Родина твоя истекала кровью? Что ты ответишь? Как поглядишь в глаза своей любимой, своей родной матери, своему сыну или своей дочери, людям, Родине? Как? Это зависит только от тебя. Можешь героем, а можешь и подлецом, и отвернется от тебя Родина, и проклянет тебя мать. Перед тобой сейчас три дороги. Одна к немцам или к полицаям, другая — осесть в деревне, отсидеться, пока твои братья проливают кровь, и третья — к партизанам. Мы надеемся — ты выберешь третью».
Во тах-та,— тихо сказала хозяйка.
9
Славка не мог бы объяснить даже самому себе, почему он решил остановиться здесь, в Дебринке, но то, что надо остановиться именно здесь, он знал точно. Скорее, это было не знание, а предчувствие. И оно не обманывало Славку. Во-первых, Дебринка—уже Брянский лес, хотя Брянский лес был и раньше, еще до Брянска, но все-таки, только пройдя через город, можно было сказать: да, это Брянский лес. Во-вторых, и это главное, еще на станции, перед Дебринкой, Славка увидел на заборе приказ германских военных властей, в котором говорилось, что все бойцы и командиры Красной Армии, попавшие в окружение и находящиеся на оккупированной территории, обязаны явиться в немецкие комендатуры для регистрации, в противном случае будут расстреляны на месте, где будут обнаружены. Иначе говоря, такие люди, как Славка и Гога, объявлялись вне закона, каждого из них мог пристрелить на месте любой немец, любой полицейский, лю* бой мерзавец вообще. Таких приказов раньше Славка не видел нигде на своем пути. Он понял, что теперь ему никакой немецкий язык не поможет при случайных встречах. Что-то, видно, произошло. Славка не знал, что немцы вместо Москвы, куда они стремились с такой уверенностью, получили удар по зубам. И получили крепко. Еще несколько дней тому назад они сквозь пальцы смотрели на бродивших по оккупированной земле окруженцев, будучи уверены в том, что вот-вот возьмут Москву и кампания закончится их полной победой. Удар под Москвой отрезвил их головы. Одним из многочисленных последствий этого первого отрезвления и был прочитанный Славкой на заборе приказ. Какая-то из немецких голов сообразила, что бывшие воины, рассеянные по оккупированной земле и бродившие по ней, казалось бы, без всякой цели, в конце концов — поскольку война затягивается — снова станут бойцами и командирами.
И наконец, после взрыва той неудачной мины Славка понял, что партизаны где-то тут, поблизости.
Когда он дочитал листовку и хозяйка сказала: «Во тах-та», вокруг печурки сгустилась тишина, каждый думал про себя, каждый был по-своему задет словами, голосом, который как бы доносился оттуда, где была Москва, где были наши. Только дед, совершенно глухой, ни с того ни с сего несколько раз принимался громко говорить:
— Когда я у Аршаве... бомбардир-наводчиком...
Хозяйка каждый раз осаживала его жестом: ты хоть
помолчи, старая кочерыжка.
Сашка опустил голову, захватил ее руками и молчал над раскаленной печкой. Девки попритихли. Славка откашливался, все першило у него в горле. Гога со своим баклажанным носом и черными нездешними глазами был похож на молчаливую птицу — туда посмотрит, сюда посмотрит, а сказать ничего не может.
— Тах-та, ребята, тах-та,— сказала наконец хозяйка,— а ведь спросит невеста, женка ли, мать ли, родина-Москва, все спросют. И отвечать надо будет, никуда не укроисси. Тах-та.
После ужина хозяйка развела Славку и Гогу по соседям. В одном доме находиться троим было опасно. Гогу устроили рядом, где вернулся из окружения хозяин, нестарый еще человек, с усами на украинский манер. Семья была большая, и Гога, черный, не похожий ни на кого, вроде подкидыша вошел в эту семью.
Славку хозяйка отвела на болото, где наособицу стояло две избы.
— Немцы на болото не заглядывают, а партизане могут,— говорила по дороге хозяйка.
Сазониха, жившая в одной из двух изб, с детьми, двумя хлопчиками и девкой, не отказала, приняла Славку.
— Если чего, за сына сойдешь,— сказала она.
Ребятам, которые были уже в постели, Славкино появление, тем более ночью, ужасно понравилось. Они уселись на свои подушки и глазели на Славку. Натянув на себя одеяло, одним глазом, вкрадчиво следила за Славкой Танька. Сазониха, пока стелила Славке, выспрашивала потихоньку, что, да как, да откуда. Ознакомились, освой* лись мало-помалу и потушили огонь, стали спать.
Было странно и непривычно думать, чувствовать, что скитания по зимним дорогам кончились и теперь идти некуда, теперь надо обсмотреться тут, в Дебринке, и жить неизвестно сколько времени, быть как бы сыном неведомой Сазонихи, завтракать, обедать, ужинать по-семейному, с Петькой, Саней, Танькой, старухой, спать под до-; мотканым чужим рядном, на этой казенке, на этих деревянных полатях перед печкой, вспоминать по ночам далекий свой дом, отца с матерью, Ванюшку, московскую жизнь и Москву, товарищей, ее вспоминать, многое вспоминать и не знать, где сейчас кто.
Первый раз, проснувшись утром, Славка не знал, что делать. Идти никуда не надо, а что кроме этого, он не знал. Возле него вертелись Саня и Петька. Саня был старший и к Петьке относился по-отечески, то есть отпускал ему подзатыльники, покрикивал на него, отдавал всякие приказания: подай то-то, сбегай за тем-то, не разевай рот и так далее. Когда Славка стал искать, где бы помыться, Саня тут же скомандовал Петьке:
— Ты чего, не видишь? Полей Славе на руки.
Петька набрал воды в медную кружку — тяжелую,
в виде опрокинутого колокола — и стал поливать над лоханью Славке на руки.
За завтраком и после завтрака Саня не отступал от Славки с разными вопросами. Он все спрашивал и заглядывал узкими глазками в лицо. Он не верил Славкиным ответам и все заглядывал в лицо, силясь проникнуть в Славкину тайну, которой не было, но которая, по Саниному размышлению, обязательно должна быть.
— Понятно, Слава, каждому не расскажешь, но мне-то можно,— говорил Саня и смотрел на Славку и ждал, чтобы тот ну хотя бы глазами дал понять, что Саня прав и что между ними никаких секретов не будет, хотя при всех действительно язык распускать нечего.
— Зря ты, Саня,— отнекивался Славка,— ничего такого я не знаю, и совсем я не тот, за кого ты меня принимаешь.
— Ох, Слава, ох, Слава,— говорил на это Саня и щурил глазки.
— Отвяжись ты от человека,— вмешивалась мамаша Сазэниха.