Последняя война — страница 31 из 89

хватало.,

— Господа мужики и господа бабы! — говорил теперь властным голосом Марафет. Никто не знал его настоящего имени, потому что в этом ни у кого никогда не было нужды. Марафет — и этого было достаточно.— Господа! Мы живем между трех огней. Огонь немецкий, огонь советский и огонь партизанский. Вы поняли меня? А если кто выдаст коммунистов или комсомольцев...— Марафет вынул маузер, поднял эту страшную штуку над головой, потом снова бросил в деревянную колодку.— Я стрелять не буду, не бойтесь, я задушу того вот этими руками. Почему? А потому, что у нас теперь нету ни коммунистов, ни комсомольцев, у нас теперь сплошь одни русские люди и другие, конечно, нации. Вот за их, за русских людей, я любому выну горло. И все мы, господа, должны думать теперь только лишь об одном — как нам всем между трех огней сберечь наши деревни и села, наши домашние очаги, где мы живем и где живут наши дети. Если вы, господа, поняли меня, то прошу расходиться, а Дебринку спалить я не дам.

п


Похоронили Сашку на деревенском кладбище,— не Козодоиха, не хозяйка с девками, где жил Сашка,— похоронили какие-то другие люди, ночью, украдкой. Боялись вдовы-старостихи.

— Во тах-та, убили человека, и все. Вроде так и надо, никто не отвечает,—говорила хозяйка, но не плакала, не вздыхала, ко всему, видно, притерпелись люди. И совсем уже равнодушно, как о постороннем, прокричала на ухо старику: — Сашку убили!

— Кто убил? — вскинулся старик.— Вот я сейчас оденусь...

— Сиди уж, горе горькое, оденусь.

— Вот я сейчас, я сейчас...— бушевал старик, и руки слабые его дрожали, голова нетвердо держалась на шее,— Когда мы у Аршаве стояли...

— Помолчал бы хоть ты со своей Аршавой,— отмахнулась от старика хозяйка.

Девки то принимались реветь или плакать втихомолку, то слонялись без дела по комнате. Сашкина смерть их потрясла.

Дебринцы хотя и поверили Марафету, что он не даст сжечь деревню, все же со дня на день ждали беды. Марафет Марафетом, а немцы немцами. Однако же все было тихо, никто деревню не жег, над людьми не насильничали, как это случалось в других местах за убийство старост, поставленных немецкими властями. А когда был назначен новый староста, Прокопий Гуськов, совсем все успокоились.

Прокопий, еще молодой кареглазый мужик, недавно вернулся домой из окружения. Как новый староста, ничего особенного он не делал, ни в чем не изменил своего прозябания, своей жизни, за исключением одного: пить стал днем и ночью, когда не спал. И Домну, жену свою, перестал слушаться.

Славка и Гога не пошли к Марафету за справкой на жительство, они не собирались тут жить вечно, они ждали прихода партизан, потихоньку выспрашивали, разузнавали, приглядывались к людям.

На второй или на третий день после назначения нового старосты Славка решил зайти к нему. Просто так, посмотреть на человека, который согласился работать с немцами, посмотреть, познакомиться.

— Здравствуйте,— сказал он, войдя в избу.

Домна, истопив печь, выгребала золу. Она оглянулась

на Славку, поздоровалась. За столом, под иконами, положив голову на руки, спал Прокопий, с утра, видать, уже напившись. На подоконнике девочка соскабливала пальчиком иней со стекла и тихонько, с картавинкой, пела частушку. Она оглянулась на вошедшего, увидела его и опять принялась за свое.

Мой миленок на бою,

Ен на самом на краю,

Проливает кровь горячую За родину свою...—

пела тихонько девочка, не обращая внимания на Славку. Прокопий почуял: вошли. Приподнял голову, открыл тяжелые веки.

— А-а...— сказал он.— Проходи, садись. Домна! — рявкнул на жену.

— Под столом твоя Домна, никуда не делась,— равнодушно отозвалась та.

Прокопий достал из-под стола начатую бутылку и сказал:

— То-то, ты у меня молчи.

Славка снял шапку, прошел, сел на табуретку против старосты.

— Я у Сазонихи живу, может, знаете,— начал было Славка.

— Ты молчи,— перебил его Прокопий,— я всех вас знаю. Если ты у меня человек,— значит, выпьешь со мной, с Прокопом Гуськовым, с немецким старостой, ...его мать.

Неверной рукой разлил он по стаканам и выпил, не дожидаясь Славки.

— Домна,— сказал он жене,— ты ступай, с человеком буду говорить, ступай. А ты,— повернулся к девочке,— на печку и перестань играть свои змеиные песни, не терзай отца своего.

Домна накинула платок и вышла.

— Ты, Слава, пей и молчи,— теперь Прокопий обратился к Славке.— Ты молчи, Слава. Пришел на заметку Прокопа брать, так, что ли? Ну и не человек ты, и разговаривать я с тобой не желаю. Не желаю, понял?

Глаза у Прокопия были очень пьяные. Когда он хотел посмотреть на Славку, то зрачки поднимались раньше, чем голова, поэтому они уходили под верхние веки и в глазах оставалось много синеватого белка. Славке было неприятно и жутко, когда на него смотрел Прокопий почти одними белками, вроде как слепец.

— Ты думаешь, Прокоп не знает, что в листовке твоей написано? — Славка насторожился.—А может, я специально, понял? Пошел специально в старосты. А? Может, я оружие хочу получить? Специально. Может, я и пью специально...

— Я, Прокоп, в другой раз зайду,— сказал Славка.— Хочу с трезвым поговорить.

— Ты сиди. Сиди и молчи. Понял? Трезвей этого я не бываю. Если ты человек, тогда выпей со мной.

Славка опять присел и выпил еще стакан самогонки. Девочка заигралась на печке и опять стала напевать.

— Слышишь, Слава? — пожаловался Прокопий.— Не уважает отца, маленькая, а не уважает, ни-ни, и не жалеет... А ты на заметку меня не бери, ты меня должен пожалеть. Ты грамотный, не дай пропасть неграмотному. Вот затребую у немцев оружия и... специально. Понял? Дай твою руку, Слава, специально...

Слава ушел с тяжелым чувством, с разбухшей головой. Может, от непривычки к самогону, может, оттого, что, считая себя неглупым, а напротив, даже весьма тонким и понятливым человеком, он никак не мог проникнуть в тайну, понять смысл того, что видел вокруг. Никак, например, не давался Марафет, непонятно было, почему его немцы не только слушались, но и боялись, непонятно было, как можно дойти до такого ясного и абсолютно немыслимого отношения к событиям — против немцев, против Советской власти, против партизан, но за русских людей. Это не укладывалось в Славкиной голове, которая привыкла думать в пределах прямых, отчетливых и недвусмысленных понятий. В эти понятия укладывалось естественно и четко все, что .происходило в мире, все, что в нем было, есть и будет. Классы, классовая борьба, белые и красные, враги народа, шпионы и диверсанты. Все так просто и понятно. Но почему же тогда Марафет? Почему он так привычно говорит эти дикие слова: «Господа мужики и господа бабы»? Почему Прокопий Гуськов стал старостой? Не председателем, не секретарем, не заведующим, а этим старорежимным старостой, да еще на службе у фашистов, которые там, на передовой, стояли и сейчас стоят страшной силой, в которую можно только стрелять, с которой можно только драться до конца, до последнего вздоха, до последней капли крови? И потом, этот самогон. Неужели человек может с утра до ночи пить, не переставая, не приходя в сознание? Прокопий же пьет так. А был ведь совсем недавно неплохим советским человеком, работал в колхозе, получал на трудодни, голосовал на собраниях и так далее. А Марафет — здоровый, красномордый, в белом халате — стоял за стойкой станционного буфета, шутки шутил с посетителями, которых знал поименно, приставал к начальнику станции: «Иван Иваныч, надо лавочку мою подремонтировать, посетитель культуры требует, а где же она, культура, деньги спущены, а ремонта нет».—«Погоди немного, займемся и буфетом»,— отбивался Иван Иванович. «Сколько ж можно ждать, товарищ Бобков!» А теперь: «Господа мужики и господа бабы». Голова пухнет.

Славка пришел домой, разделся, примостился на низенькой скамеечке возле казенки и сидел так, тупо раздумывая над своими вопросами да и над самим собой. Сам-то он кто сейчас? На какую такую полочку можно положить его самого? Что-то надо делать, чтобы определиться наконец в этом хаосе, где, по глубокому Славки-ному убеждению, все-таки все делились на красных и белых, на наших и не наших. Саня не знал, как подступиться к Славке, чем помочь ему. Саня думал, что Славка угнетен тем, что чувствует себя не на месте в их доме после страшной Сашкиной смерти, а также оттого, что не может добыть себе кусок хлеба наподобие Гоги. Так понимал Саня, слонялся вокруг Славки, страдал. Долго ходил вокруг, щурил глазки, потом сказал:

— Слава, напишите мне записку к голопятовскому мельнику, чтобы он отпустил муки.

— Я не понимаю тебя, Саня,— удивился Славка.

— Напишите, Слава,— не унимался Саня.

— Что я напишу?

— Чтобы муки отпустил.

— Ты что, Саня? Я уж говорил тебе, не выдумывай про меня чего не следует.

— Да вы только напишите, Слава, и он послушается. Вы же умеете по-немецки? Напишите по-немецки, а килограммы цифрами проставьте. Я скажу, что немцы послали.

«Ну, голова»,—подумал Славка.

— Да откуда ты взял, что я по-немецки могу?

— Ох, Слава, ох, Слава,— опять Саня полез со своими намеками на тайную Славкину миссию. Он попросил выйти с ним во двор. Славка вышел.— Ладно, Слава,— сказал он почти шепотом,— вы можете не доверять мне, но я вам скажу. Когда понадобится, у меня в сажалке две винтовки и ручной пулемет Дегтярева. Патроны в лесу.

— Все понадобится,— сказал Славка,— молодец, Саня.— Славка положил руку на плечо пареньку и втайне позавидовал ему. Саня не сиял, не прыгал от радости, он озабоченно сказал:

— Я думаю, в воде с оружием ничего не случится. Зато уж никто не найдет.

— Это верно,— согласился Славка.— Потом можно смазать, протереть хорошенько. Что случится? Конечно, ничего.

Когда вернулись в избу, Славка карандашом на тетрадном листке написал какую-то абракадабру, из которой только и можно было разобрать цифру и слово «кг», килограммы значит, поставил число и подпись — обер-лейтенант такой-то. Фамилия немецкая, неразборчивая. Саня бережно спрятал записку и пошел к дяде Прокопу за лошадью.