Последняя война — страница 49 из 89

Решительным шагом, с деловым лицом вышел Арефий от комиссара, ни на кого не глядя, повернул к печке. Вокруг него образовалось кольцо. Арефий уселся на поленья, вынул бумагу, сложенную в курительную дольку, оторвал листик, сыпанул на него щепотку отборного самосаду и стал делать цигарку. Потом провел языком по спаю цигарки, прикурил от печки и затянулся своей командирской затяжкой. Затянувшись, передал первому, кто был слева, потому что курили всегда по солнцу, по часовой стрелке. Кто стоял, кто сидел, все ждали, жадными глазами сопровождая в синеватых струйках дыма цигарку, медленно продвигавшуюся по кругу. Пришла и Славкина очередь. Хотя он и смущался немного, все же руку протянул. Но Арефий спокойно сказал:

— Пропустить.

Тот, кто собрался передать Славке цигарку, оглянулся на Арефия, но Арефий снова повторил:

— Пропустить.

Славка убрал пустую руку. Медленно, снизу вверх, по всему телу поднималась Славкина кровь. Сначала он чувствовал и даже слышал только это, как медленно поднималась по телу кровь. Когда она дошла до горла, до лица, до головы, в висках застучало, пот выступил на лбу,— стало слышно, как неловко молчали курильщики.

С минутку цигарка повисела в воздухе, но потом снова пошла по кругу, миновав Славку. Он тупо смотрел перед собой, не мог не только уйти, но даже пошевелиться, даже глаза перевести куда-нибудь в сторону. Был тот самый момент, когда человеку надо провалиться сквозь землю, но сделать это никому еще не удавалось. Не удалось и Славке. Он стоял до тех пор, пока от стыда и позора не догорел до конца, до самого пепла.

Первое время после этого случая Славка молча страдал от обиды и унижения, но чем дальше, тем больше усложнялись эти переживания, и, наконец, по прошествии многих месяцев этот случай то и дело вставал в памяти, и было в нем что-то мучительно-приятное, как воспоминание о случившейся когда-то, но не забытой тайной радости. По прошествии многих месяцев Славка Холопов всегда с внезапным волнением натыкался в своей памяти на этот случай и втайне, скрывая от близких ему людей, как бы даже наслаждался этим воспоминанием, может быть, потому, что случай этот был одним из тех редких уроков, которые получает человек от другого человека, уроков совести. Никому Славка об этом не рассказывал, рассказывать об этом нельзя. И к тому же — такая малость, такая ничтожность в сравнении с великим бедствием, с мировой войной.

3

Анечку в лагерь привез Николай Жукин, главный подрывник отряда. После этого Славкина жизнь, и не только Славкина, но и жизнь всего лагеря, переменилась. Все шло, как и раньше, по заведенному порядку — насос, посты, чистка оружия, завтраки, обеды, ужины без соли, комиссарское курево и так далее. Однако внутри этого заведенного распорядка образовалось что-то новое, очень важное, занимавшее всех без исключения, каждого по-своему. На самодельной раскладушке (смастерили такую раскладушку) перед комиссарской дверью лежала Анечка, разбитая, искалеченная. И все теперь, от Вити Кузьмичева, от Славки Холопова, от Николая Жукина до самого комиссара, кроме всего прочего, что они держали в своих головах, кроме всего, что нужно им было знать, они знали теперь, где бы ни находились, что в землянке лежит Анечка. В ней, в этой Анечке, заключалось для каждого партизана много. Анечка была с Большой земли.

Сама она была маленькая, именно Анечка, а не Аня какая-нибудь, личико у нее было хорошенькое, а слабый ее голос,— она ведь покалечена,— был таким чистым и нежным, почти детским, что можно было умереть за него, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду — так все отвыкли и так все истосковались по этому голосу с Большой земли.

После долгих скитаний и бедствий, когда Славка — вне закона — брел по захваченной немцами земле, в партизанском отряде, среди своих людей, с оружием в руках, он обрел наконец свое место и теперь уже настолько привык к нему, что стал тосковать по прежней жизни, по прежним местам, по людям, по Москве, по всему тому, что называлось теперь Большой землей. Где она, как она там, что с ней сталось теперь, что у нее теперь за обличие? И рисовалось все больше суровое и горестное, бедственное. И вдруг — на тебе, Анечка! Вот она какая, Большая земля. Было от чего умереть, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду.

Привезли Анечку ночью, как раз Славка на посту стоял и видел свою Олю из Херсона. Заскрипели полозья, лошадь, учуяв лагерь, стала отфыркиваться, потом показалась из-за деревьев. «Стой!» — «Свои».— «Пропуск?» — «Мушка». И сани не свернули, как всегда, к навесу, а поехали на Славку, к землянке. Когда проезжали мимо, он заметил: на них что-то лежало длинное, убитый, что ли. Но потом под звездным мерцанием мелькнуло бледное лицо. Девушка. Откуда? Почему закутана во все белое? И во что это она завернута? Почему девушка? А они уже понесли ее с саней, уже спускались по ступенькам в землянку. Николай Жукин и два помощника его.

— Мы уже проехали,— рассказывал комиссару Николай Жукин,— как слышу голос...

— Это я услышал,— перебил Жукина один из его помощников.

— Да, слышу — человек, стонет будто бы кто. Остановились, пошли, а она, видишь какое дело, лежит. Откуда, спрашиваю? Глазами на небо показывает. Гляжу, а там парашют на сосне висит. Тут я понял все.

Парашют вот он, полез, достал. Лямки-то на ней, а стропы обрезаны. Повисла, значит, висела сколько, потом ножик достала, обрезала стропы. Все за ящик свой боялась. Ящик мы привезли. Теперь глядите вот.

У Николая Жукина немцы повесили всех — мать и трех его сестер. Рассказывая комиссару про Анечку, Николай первый раз говорил так много. Да и после этого рассказа он оставался мрачным и молчаливым. Если бы он не нашел себе дела,— жить не смог бы, наложил бы на себя руки. Дело у него было одно — убивать немцев. Конечно, к этому стремились все, но Николай каждую минуту думал об этом, каждую минуту искал эту возможность. Числился он во взводе Арефия, но жил со своими помощниками отдельно. Какое-то время готовился, готовил взрывчатку, выплавлял из снарядов, потом отправлялся на железную дорогу, минировал ее и терпеливо ждал, чтобы своими глазами увидеть, как пойдет под откос немецкий эшелон, как будут рваться боеприпасы, гореть вагоны и орать гибнущие фашисты.

Немцы старались обезопасить продвижение своих эшелонов, патрулировали дрезины, специальные группы ходили по всем участкам дороги, отыскивали мины и разряжали их. Однако Николай Жукнн от своего дела не отступал. Он придумал такую конструкцию мин, что разрядить их было невозможно, они взрывались. Многие из немецких патрулей поплатились своими жизнями за попытку разминировать такую мину. Наученные горьким опытом, они стали осторожнее. Если им удавалось обнаружить жукинскую штучку, они расстреливали ее с хорошего расстояния. На дорогах, где немцы еще не были знакомы с секретами Жукина, подрывник работал по-старому, там же, где немцы уже хорошо были обучены Николаем Жукиным, он прибегал к крайним мерам, но своего добивался. Он укрывался в лесной роще, в кустарнике у самой железнодорожной насыпи и ждал. Иногда приходилось ждать по целым суткам из-за неисправности дороги — не один ведь Жукин «работал» па ней. Завидев поезд, Николай бросался на полотно и на глазах у машиниста, который уже не в силах был остановить состав, ставил мину и скатывался по насыпи. Пока выходило удачно. Одного ученика своего, В иля Без-годова, потерял на таком минировании. Виль видел, что заделать мину не успевал, но и пропускать эшелон не хотел, не мог он пропустить целый эшелон фашистов, и остался с миной на насыпи, вместе с ней взорвался. Слава совсем еще юного Виля Безгодова посмертно разошлась широко, по всем отрядам, какие были в этих лесах, но гибель бесстрашного мальчика для Николая Жу-кина была еще одним глубоким горем.

Когда Николай возвращался в лагерь, он часто устраивался на нижних нарах, в некотором отдалении от Анечкиной раскладушки, и долго смотрел на эту раскладушку, на Анечкино лицо, когда оно было видно, прислушивался, как Анечка пить попросит или скажет что своему доктору.

Анечкину раскладушку поставили перед комиссарской дверью только потому, что там, на верхних нарах, жил доктор. Он был из окруженцев, был военным доктором, и совсем недавно его привезли в лагерь из деревни, где он скрывался от немцев. До этого доктор, грузный толстяк, не слезал с нар и даже при коптилке читал какие-то конспекты по медицине; говорили, что до войны он был профессором и теперь читал конспекты своих собственных лекций. Как только удалось ему на фронте, в окружении, а может быть, и в плену и теперь вот сохранить и уберечь эти свои конспекты, до десятка школьных тетрадок? С прибытием Анечки у доктора появилось дело. Он был при ней и за сиделку, и за сестру, и за доктора,— никого, даже комиссара, в первые дни не подпускал близко к больной. А она с поломанными ребрами, с переломом руки и ноги тихо лежала на своей раскладушке. Два раза на день доктор всех выпроваживал из землянки. Из нелепого толстяка, над которым посмеивались все, кому было не лень, доктор превратился в строгого, властного и даже неприятного человека. Когда Сергей Васильевич предложил перенести Анечку к нему в отсек, доктор вежливо попросил комиссара не вмешиваться.

Николай Жукин находил такую минуту, отрывался от своих занятий по изготовлению мин, приходил на нижние нары и глядел издали на больную. Может, о сестренках своих думал. Теперь он хорошо ее разглядел, совсем девчушка, школьница, по всему видно. И тогда-то, когда несла ее в сани, с саней в землянку, словно бы дите, легкая была. Дите, а не побоялась с самолета сигануть, в ночное то время, в пропасть какую, в леса какие, а может, в логово к фашистам. Знала школьница, на что шла. А сестренки Николая Жукина какие были? Такие же и они были, так же полетели бы в ночь и так же прыгнули бы в пропасть, в любые незнакомые леса. Перед виселицей, говорят, не заплакали, мать заплакала, а они нет.

Сначала доктор только Верочке, медицинской сестре, разрешил помогать себе, потом стал допускать к больной комиссара, командира, другого кого просил просто посидеть у раскладушки, пока он, доктор, немного поспит, дежурил-то он круглые сутки. Но первого допустил к Анечке Жукина, даже не допустил, а вызвал, пригласил.