Последняя война — страница 52 из 89

Ярко горела лампа. Еще висел, расползаясь, синеватый дым, от уже потухших трубок, от погашенных сигарет и самокруток. Спали на полатях рыцари, отцы наши.

в


Разлилась по небу мартовская лазурь. Запахло весной. Анечка ходила уже без костылей, с палкой, вырезанной кем-то, сильно еще припадая на одну ногу.

И пришел день, когда Женька полез на сосну поднп-мать антенну; Анечка щебетала внизу, где стоял ее зачехленный, ее загадочный ящик-рация. Потом, когда все было налажено, она прогнала Женьку,— никто не должен этого видеть,— раскрыла свою станцию и стала связываться с Большой землей, то есть стучать своим ключиком: зум, зум, зум, отзовись, Большая земля, я здесь, в партизанском отряде «Смерть фашизму», Женька натянул антенну, доктор вылечил меня, поставил меня на ноги, комиссар Сергей Васильевич Жихарев составил свое первое донесение, я сейчас буду передавать его, отзовись, Большая земля, я Анечка, я Анечка... Меня спас Николай Иванович Жукин, знаменитый герой, героический народный мститель, у нас уже скоро будет весна, я уже бросила свои костыли и скоро буду ходить без палки. Зум-зум-зум, отзовись, Большая земля.

II Большая земля отозвалась, отозвался другой ключик, за которым сидел, может быть, знакомый Анечкин человек.

Два раза выходил комиссар, вроде бы так, размяться, взглянуть на солнце, а глядел в сторону Анечки, которая читала по составленной им бумажке, переведенной ею на свои собственные значки, и все названивала волшебным ключиком.

Еще бы! Большая земля ничуть не меньше, чем сама Анечка, обрадовалась. Наконец-то нашлась, подала свой голос ее светловолосая комсомолочка под номером сорок семь. Прошло столько времени, что уже похоронили ее, оплакали, успели послать в ночное небо других комсомолок под другими номерами. И вдруг — жива, комариный писк ее ключика пересек страшную черту огня, железа и смерти, пролетел над военной Москвой и в крохотные наушники был уловлен, был принят и был понят Большой землей.

После первого своего сеанса Анечка долго разговаривала с комиссаром. В землянке весь день царил дух секретности, догадок, намеков, предположений, какого-то ожидания. Комиссар вызывал по одному ему понятному выбору партизан, и они выходили от него молчком, отнекиваясь, отбиваясь от расспросов, усугубляя тем самым напряженность ожидания, сгущая тем самым дух секретности.

И только поздно вечером стало известно все. Ночью должны были прилететь самолеты и сбросить грузы. Для поисков этих грузов и подбирал комиссар людей, хорошо знавших местность. Люди были отобраны, они ждали команды, но кроме них не спал весь лагерь, не только не спал, а стоял на ногах, до времени прислушиваясь к ночному небу. Вдруг кому-то показалось что-то, и все зашикали друг на друга, заволновались, напряглись. Прислушались, затихли и опять услышали одну тишину. Потом на самом деле кто-то услышал гул, да, гул самолета, все слышней и слышней, но кто-то из знатоков громко сказал:

— Не наш, фашист полетел.

Настал и урочный час, и все по-прежнему тихо, и были сомнения, но так хотелось, чтобы они прилетели, что, переступив через сомнения, верили, были уверены: хотя и с опозданием, самолеты наши прилетят.

Они прилетели далеко за полночь. Гу-у, гу-у, жу-у, у-у. Когда это возникло в далекой глубине ночного неба, все подумали про себя: наши. Потом самолеты — их было два — сделали круг, все-таки довольно точно нашли нужную точку в дремучих ночных лесах, сделали второй круг; Сергей Васильевич забеспокоился, может, не уверены летчики, и приказал дать сигнал из ракетницы, если зайдут в третий раз.

Покружили самолеты и ушли. Никто не видел сбросили они, нет ли предназначенные партизанам грузы. Растеребили души, разволновали сердца и улетели. Однако отобранная группа ушла на поиски. Утром приволокли в лагерь два парашюта и два огромных мешка, наподобие спальных.

Видела бы Большая земля, как расшнуровывали эти мешки, как осторожно и свято вынимали сначала стружку, золотистую, пахнувшую сосной, вьющуюся ровной ленточкой,— за одну эту стружку спасибо Большой земле, ведь это как живая рука, протянутая оттуда,— потом пошли предметы, завернутые в холстины, в мешочки, в пакеты. Много тут было добра. Автоматы, тол, патроны, гранаты, махорка,—даже махорка! — аптечки и много чего другого.

Разумеется, мешки — это хорошо, грузы сами по себе— это прекрасно, но с ними, с этими парашютными мешками, пришла к партизанам Родина, она жила не только в душе каждого, но и вот, наглядно, зримо и ощутимо, вот ее золотистые опилки, ее автоматы, ее махорка, и какой-то хороший человек положил в один из мешков пачку газет, газету «Правда» и тоненькую книжечку поэта Константина Симонова «С тобой и без тебя».

Вечером, когда к Славке попала эта книжечка, он устроился возле коптилки и забыл все на свете.

Все было тут о ней, о том, какая она там живет единственная, ни с кем, ни с чем не сравнимая.

Притих Славка у коптилки. Читал и думал, как же все мы огрубели тут, как забыли, что в мире есть эта тихая сила, которая может в один миг неслышно перевернуть в тебе все и заставить тебя плакать от счастья, может быть, за день, а может, и за час до твоей смертной минуты.

На другой день в лагерь пришел взвод лейтенанта Головко, взвод же Арефия ушел в Голопятовку с напутствием комиссара и подробным планом боевых операций.

7

Шли весь день. По наезженной лесной дороге идти было скользко, особенно в немецких сапогах, они затвердели и были как стеклянные.

Никогда до войны Славка не видел таких лесов, и теперь уже привык к ним, и часто подумывал, что не сможет жить без них потом, когда война кончится. Они без конца менялись и как бы текли перед ним, разворачивали все новые и новые тайны свои. После могучих и мрачных еловых дебрей, где даже днем стояла тьма, после корабельных сосен с удивительно свежими оранжевыми стволами вдруг открывался и долго тянулся, обдавая молочно-белым светом, березовый лес. Бесконечное скопище белых стволов было неправдоподобно, их царственное сияние наполняло и поднимало душу, и было страшно думать о войне, и еще страшнее умирать. Душа поднималась так высоко, что падать вниз было страшно. Шли-то не в лагерь, а из лагеря, ближе к войне, ближе к смерти. И без этих белых берез все еще пело, светилось внутри от вчерашнего, от этой маленькой книжечки:

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, Я все-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился.

За то, что на ней умереть мне завещано...

Славка научился управлять своей душой. Когда он давал ей волю, она начинала заполнять всего Славку, поднимала его на своих крыльях, и там оба они парили, чувствуя каждую минуту, как велик и бесконечен человек. Но когда близко придвигалась опасность, когда предстояли бои, там, на этих горных высотах, находиться было нельзя, тогда Славка загонял свою душу в ее темный угол, где она сжималась и не проявляла признаков жизни, как бы умирала до поры. Славка же опускался на землю, довольствовался дубовым листом, если не было табака, матерился, когда следовало и когда не следовало, спал на снегу, если нужно было, не думал о смерти и, кроме грубых земных дел, знать ничего не знал.

И сейчас чертыхался, когда было особенно скользко, равнодушно проходил мимо соснового бора, где уже посерел снег от иголок, от семечек и всякой древесности, мимо березовой рощи, где мельтешило в глазах от скопища белых стволов, пересекал просеки, не ахнув даже от мягкой, от немыслимой белизны снегов на этих просеках. Не думал, что этот зимний лес уже пахнет весной, и, когда оглядывался или смотрел вперед, лишь смутно мелькало в сознании, что близко время, кто-то уже говорил об этом, черной тропы и что вытянувшиеся по белой дороге партизаны напоминали стаю грачей.

Ничего не думал Славка. Просто шел и надеялся, что к вечеру, может, придут. За всю дорогу ни разу не вспомнилось прошлое,— то, что бесконечно проходило перед ним во время стояния на постах. Сейчас слабо и помимо желания вдруг встала в памяти Дебринка. Гога, девчата, мамаша Сазониха, глухой бомбардир-наводчик, резко увиделся вдруг Сашка, когда он босой сделал несколько последних своих шагов по снегу, как упал он, даже та учительница, у которой ночевали с Гогой, прошла в памяти. А ведь целая жизнь уже сложилась тут, в этих скитаниях и в этих лесах. Уже и об этой жизни можно думать бесконечно. Но Славка просто шел, а это все мелькало в сознании, появлялось и пропадало.

Первый привал был в деревне, откуда он ехал когда-то в лагерь с завязанными глазами. После привала пошли полем, где солнце не пригревало, как в лесу, потому что дул ледяной неприютный ветер. Полем шли дотемна до самой Голопятовки. Деревушка со старой мельницей лепилась к темной стене леса и была разбросана по два-три домика вдоль извилистой речушки, как бы разорванная на клочки. Такими же клочками были разбросаны по ней остатки отступившего леса, деревья, рощицы, кустарники. Всю ее, Голопятовку, сразу-то и не окинешь взглядом не только вечером, но и днем. Долго петляли по ней, пока не подошли к большому дому под железом, стоявшему также в стороне от всей деревушки. Тут, в бывшей школе, жил взвод Головко, тут будет жить и взвод Аре-фня.

В двух классах, в бывшей квартире директора, кто где, усталые люди повалились спать, благо что во всех помещениях на полу было настелено сено. Славка лег, не раздеваясь, в углу, рядом с Витей Кузьмичевым.

Утром в школу пришли местные партизаны, которые жили по квартирам. Были тут и дебринские. Встретил Славка дядю Петю. Веселый, такой же усатый и красивый.

— А мои все тут, живые и здоровые,— обрадовался дядя Петя.

— Что Дебринка? — спросил Славка, никак он не мог настроиться на веселый дяди Петин лад.

— Дебринка сгорела. Какие в погребах живут, а больше по деревням разбрелись, в Голопятовке, в Крестах, в Двориках, кто где. Ну, чего мы стоим, пойдем к нам, позавтракаем. Корова наша живая осталась, картошку привезли, кое-что другое осталось, так что не помираем, живем.