Последняя война — страница 8 из 89

И вот мы приходим домой, а там нас ожидает новость— письмо от Вити Ласточкина. Первое письмо. Оно переходит из рук в руки, мы ощупываем его, смотрим на свет, не решаясь вскрыть. А потом решаем: когда соберутся все, откроем и прочитаем вслух.

Пришли ребята — Юдин и Лева Дрозд. Мы чинно расселись по своим койкам, и я предложил Коле вскрыть конверт и прочитать письмо. Я предложил Коле, потому что он обязательно будет читать своим вторым голосом. А этот его голос всегда меня страшно как-то трогает. Да и письмо как раз такое, что его надо читать вторым голосом, то есть не нашим обычным голосом. Коля осторожно распечатал конверт, развернул сложенные вдвое странички — а страничек было много — и начал было про себя читать, пробегать глазами первые строчки. Тогда Юдин сказал:

— Ты, Терентьев, давай вслух. Договорились же вслух читать.

И Коля начал читать вслух.

— «Ребята»,— прочитал он.

И так это он прочитал, что прямо за душу взяло. Я же точно знал, что так оно и будет. А Коля переглянулся с нами и начал снова читать, и уже больше не переглядывался и не останавливался:

— «Ребята, здравствуйте! Пишу вам своей рукой. Раньше я не мог писать, руки у меня не могли держать карандаш и даже ложку. Это бывает, когда обморожен-ность второй степени. Но сначала я хотел написать, что убили Зиновия Блюмберга. Это точно, потому что он умер у меня на руках. Но я вам напишу все сначала».

— Ты подожди,— сказал Юдин.— Ты это снова прочитай.

Что такое?.. Как можно убить Зиновия Блюмберга?! Зиновий очень хороший человек. Сначала он показался нам странным и грубым. Но оказалось, что это все чепуха. На него ведь никто не обижался. Вот он встретит тебя, остановит, ткнет тебя в лоб своим толстым пальцем и скажет: «Ну как, дубье, дел-ла?» — «Ничего»,— говоришь. И если не обижаешься, начинается душевный разговор. Одной девчонке — Светлана, такая маленькая, голубоглазая и очень красивая,— так ей он сказал однажды просто ужасное. Она из читальни шла с книжками, а навстречу по этому же коридору шел Зиновий. Они остановились друг перед другом. Светлана подняла на Блюмберга голубые глаза. А он, нависая сверху башкой своей, вдруг очень выразительно — он всегда смаковал каждое слово,— выразительно, веско так говорит:

— Света, в твоих гл-лазах окаменел разврат.

Но Света ничуть не обиделась, она даже назвала его Зиной. Она улыбнулась и ответила:

— Ты, Зина, просто дурак.

— Ну вот,— сказал Зина,— уже и оскорбления начались.— А сам, представьте себе, покраснел и смешался как-то...

Я все думал, думал о Блюмберге и так и не мог понять, что его можно убить, что он уже убитый. Никак не мог понять.

А Коля уже читал дальше:

— «Знаете, ребята, после того, как вы меня проводили, я попал в Подольск. Полмесяца там жили, обучались. Хлопцы были разные — рабочие, студенты, больше молодые, но были и постарше нас. Особенно Силкин — московский рабочий, крепкий такой, простой и как родной отец. Понимал нас, мальцоз. Особенно студентов. Он нас обучал всему — н на лыжах ходить, и портянки заворачивать, и костер разводить. Он все умел. А Зиновий меня все ругал. «Думал, говорит, ты умный хлопец, а ты глуп, как пень. Куда идешь? Зачем? Ты и не жил еще, защищать тебе нечего».— «А ты жил?» — спрашиваю у него. «Я, говорит, другое дело». Вы же знаете его.

В Подольске выдали нам белые ватники и ватные штаны, тоже белые, и еще чесанки с калошами. Чесанки — это безобразие, конечно. Они же тонкие. Тут и другие непорядки были. Ну вот. Из Подольска в теплушках двинули дальше, на Ленинград, вернее, в сторону немного — на Волхов. А потом на север, север, север — прямо в Карелию. Вот где, ребята, зима — действительно! Выйдешь — ноздри смерзаются. В общем, доехали до станции Кочкома. Отсюда уже на машинах до Ребол. Может, слыхали? Ребольское направление. Так это здесь. Тут ночевали в землянках. Наутро снова на машины — и дальше, через границу, на финскую землю. Тут, уже на финской земле, поставили нас на лыжи. Это возле деревни Хилики-первые, а может, Хилики-вторые — не помню точно. Наш добровольческий батальон и еще рота кадровиков пошли на Хилики-третьи выручать окруженную дивизию. Суток трое или четверо шли. Леса мачтовые, глухие. Озера под снегом, сопки. А морозы, наверно, градусов двести ниже нуля. Выдали сухой паек и водку. Кто начал пить водку, замерз в дороге. Хорошо, мы были с Силкиным. Он не велел пить в дороге, только руки растирали. Ночью костров жечь нельзя. Представляете, меховые варежки изнутри начали смерзаться и уже не грели, а наоборот. Когда идешь — мокрый, остановился на привал — начинаешь леденеть. Да, первого убитого увидели возле одного озера, прямо сбоку лыжни. Он лежал кверху лицом — лицо белое, даже серое, одет он был, как и мы, в белую ватную стеганку и в белые ватные штаны, и шлем, как у нас, вязаный. Жутко. Мы идем, а он остался лежать — абсолютно такой же, как мы. А потом возле сопки одной, в лесу, устроили дневной привал. Костры развели. Снег топили в котелках, чаем согрелись. Часа через полтора подъем. Комбат поднял руку и крикнул: «Становись!» И тут же упал. Где-то в соснах «кукушки» финские. Хлопнул выстрел — и комбата наповал. Главное, только команду крикнул, и сразу убили. Ошибка наша, что крупными отрядами ходили, финны — мелкими группками. Комбата в снегу похоронили. Снег очень глубокий был. И все идем, идем. Никто не знает куда. Командование, наверно, знало. А мыто шли и не знали, куда шлн. Где эти проклятые Хилики-третьи?

Опять ночь. Тени какие-то на лыжах носятся, стреляют где-то. Ничего не поймешь. Поднимаемся на высокую сопку, разбрелись мелкими группами. Я все держусь ближе к Силкину. А Зиновий пыхтит рядом. Ему тяжело — он же грузный и вообще неприспособленный. И все ругает меня. «Раз уж пошел, говорит, держись рядом, а то подстрелят, дурака, и помочь некому. Будешь валяться, как тот, у озера...» Ну вот, поднимаемся на сопку, темно, стреляют где-то. Вдруг Зиновий двинул меня в спину и зашипел: «Ложись!» Впереди тоже легли. Прислушались, вгляделись в темноту. Какие-то тени впереди, нам наперерез. Стали стрелять. Постреляли, потом все стихло. И тени пропали. Опять пошли. Когда поднялись на сопку, пули начали вжнкать. Зиновий говорит: «Ты не забегай вперед, а то башку сверну». И сам вышел вперед. Потом залегли и начали стрелять. Силкин справа где-то подал команду: «Пошли, ребята!» Стали подниматься. Я тронул Зиновия прикладом. «Пошли»,— говорю. А он молчит. Перевернул его, наклонился, а он смотрит и вроде улыбается. Губы у него замерзли, и он еле-еле выговорил несколько слов. «Ты, говорит, от Силкина не отставай. А я останусь... Навсегда, браток, останусь». Я ему говорю: «Не дури, Зиновий». И вдруг как крикну: «Силкин!» Силкин вернулся, потормошил Зиновия, ухом приложился. «Готов»,— говорит. Признаюсь вам, хлопцы, затрясся я весь и заревел навзрыд. Даже маленьким так не ревел. Силкин обнял меня, успокаивает. А я не могу остановить себя. Тогда он грубо скомандовал: «Ласточкин, прекратить, черт возьми! За мной!» Я перестал трястись и спрашиваю: «Как же он, Зиновий?» — «Утром подберем»,—-сказал Силкин. И опять скомандовал: «За мной!» Пошли мы. Я все оглядывался, но ничего уже не было видно.

Утром действительно стали собирать убитых и замерзших. Половина батальона пропала. Зарыли в могилу. Мы с Силкиным подобрали Зиновия и положили рядом с другими.

Потом еще день шли и еще ночь. Шли, стреляли, костры стали даже ночью палить. Замерзать многие начали. Но все потом у меня было пополам с бредом. Видения начались какие-то. Не помню, выручили дивизию или нет. Ничего не помню, даже как обратно добрались — тоже не помню. Только помню, что один раз хотел стянуть чесанки, чтобы ноги спиртом протереть. И не мог стянуть, примерзли. Безобразие, что нам выдали чесанки. И еще помню, как Силкин потребовал у меня томик Маяковского — костер разжечь. Я не давал. А он требовал. «Сейчас, говорит, тепло важней, чем стихи». И я отдал. Раньше я думал, что стихи всегда важней. А тут вышло наоборот. Важней костер. А вот кадровиков мало погибло. Они умели воевать, хоть у них и одежда была не маскировочная, как у нас, а темная. Все дело в умении.

В Хиликах-первых мы сели в теплушки. Я часто терял сознание. Привезли в Киров, в госпиталь. Оказалось, что руки у меня обморожены по второй степени, а ноги — по третьей. Руками долго не мог держать ложку. Теперь уже могу. И вот даже пишу. А ноги мои, наверно, отрежут. Пальцы на ногах синие были, теперь чернеют. Врачи говорят — мокрая гангрена. Переводят ее в сухую, мазью какой-то мажут. Видно, отнимут ноги^ Черт с ними, думаю, с ногами. Меня тут один выздоравливающий берет на руки и к окну подносит. Солнце, тает все, весна начинается. Красиво за Вяткой-рекой. Письмо писал пять дней. И вроде с вами был все время.

Обнимаю. До скорой встречи.

Виктор»,

И еще была приписка к письму:

«Ребята! Не успел отправить, помешала операция. Оказывается, гангрена уже перешла в сухую, пальцы стали черные и сухие, и можно делать операцию. Отрезали, в общем, у меня ноги. Не целиком, конечно, а только с обеих ног по полступни. В общем, ходить можно, а жить — тем более!

До встречи.

В. Ласточкин».

14

Коля дочитал письмо и сказал:

— Все.

Мы вскочили со своих мест, разом заговорили. Письмо пошло от одного к другому. Каждый еще раз прочитал его про себя. Потом стали обсуждать, что бы такое сделать. Ведь нельзя же было прочитать это письмо и ничего такого не сделать. Сначала мы подумали ехать в Киров, к Виктору. Взяли карту, посмотрели маршрут, узнали, с какого вокзала выезжать, и уже наметили день отъезда, и тут кто-то вспомнил, что у нас не хватит денег даже для одного человека, даже на один билет. Тогда мы отменили поездку. Решили послать посылку. Получим стипендию и на все деньги соберем посылку, а сами проживем как-нибудь, найдем работу и проживем. Но когда начали думать, что послать, то, кроме шоколада, апельсинов и папирос, ничего не могли придумать.