— Чего патроны зря переводишь?
— Молчи уж, вояка нашелся.— Это Нюра заступается за Славку.
Смеются все. Потом Славка, не снимая своего оружия, своего полушубка, лезет в карман и достает оттуда одну, другую и третью папиросы, настоящие папиросы «Казбек». Одну протягивает Александру Тимофеевичу, и тот от удивления делает рот трубочкой — о! — вот это, Вячеслав Иванович, сюрприз; другую подает печатнику, Ивану Алексеевичу, тот просит вставить папиросу в рот, ловит ее толстыми губами, потому что руки у него сплошь в краске, что-то с валиком у него не ладится, плохо краску катает.
— Слава, да не давай ты ему папиросу, не переводи добро,— говорит Нюра Морозова.— Ты лучше мне дай.
— А тебе, Нюра, зачем?
— Надо. Когда курить нечего будет, я ее тебе подарю.
Печатник, вытянув шею, прикурил от Славкиного огня, затянулся и с папиросой во рту сказал:
— Слав, да жецись ты на ней, чего она жмется к тебе.
Нюрка вспыхнула и сказала Ивану Алексеевичу, что он дурак, а Славка сказал, что он еще маленький жениться. Опять все засмеялись. Славка перед столом вывернул карман, там было с десяток хороших чинарей, окурков. Все это он бережно завернул в чистую бумагу и спрятал на своем топчане под изголовье.
Александр Тимофеевич и в самом деле был истинным гурманом. Переложив ногу за ногу, в очень изящной и нелепой позе, потому что сапоги его были грубыми и огромными, он сладко затягивался, причмокивал, тоненькой струйкой пускал дым, следил за этим дымом и опять причмокивал и вздыхал.
— Сколько же лет тому назад,— мечтательно говорил он,— в последний раз я курил настоящий «Казбек»? Так, июль, август, сентябрь...
Александр Тимофеевич, загнав папиросу в уголок рта, вслух пересчитывал по пальцам месяцы.
— Семнадцать месяцев тому назад. Целая вечность.
Покурили, разделся Славка, и стали обедать. Теперь
возчик Николай появлялся не каждый день, а в неделю один раз, привозил продукты, и Нюрки, большей частью Нюра Хмельниченкова, готовили на раскаленной железной печке обеды, завтраки да чан с местной заваркой — листья черной смородины, липовый цвет или сладкодуховитый до приторности цвет таволги, потому что настоящего чая не было почти никогда.
Рассказывал Славка за обедом про этого Костюка, у которого курил «Казбек»: затянется раз-другой, потом послюнявит палец, затушит папиросу, и в карман ее, а напоследок взял еще целые три штуки для курящих товарищей своих. Этот Костюк сразу начал с того, что положил перед Славкой только что распечатанную пачку «Казбека». «Курите, если курите». Конечно, большое спасибо, сто лет не видал живого «Казбека».
Петр Ильич Костюк был героическим командиром отряда, слава о нем далеко разнеслась. Много он принял испытаний, когда действовал под самым городом Брянском, у немцев под носом. Но когда они бросили против него большие силы* пришлось туго, едва живыми выбрались из засад и ловушек, расставленных оккупантами. Пришли наконец в зону, занятую партизанами, по пути всех лошадей поели. Емлютин встретил Костюка хорошо и сразу поставил его отряд на охрану аэродрома, отдохнуть, отоспаться и главное — отъесться, заморышей своих на ноги поставить. И Николай Петрович, Славкин редактор, сказал: пока Костюк аэродром охраняет, иди к нему и пиши о нем очерк.
...Когда Славка шел к Костюку, весь был полон высоких чувств, к герою шел, он тоже слышал о геройских подвигах Костюка много. Пришел, спустился в землянку, всю, как и в штабе у Гоголюка, обтянутую парашютным шелком, кремовым, богатым. Навстречу поднялся крупный человек, брюнет, уже в годах, тяжеловат, щеки крупного лица заметно обвисают. Да, но сила в нем еще чувствовалась, в походке, в движениях, в первых сказанных словах. Похож на героя. И сразу же Петр Ильич пригласил к столу и подвинул только что распечатанную пачку «Казбека».
— Тут я сразу в облака залетел, закуриваю, а сам на седьмом небе. Бывают же люди! Вообще не знаю, как на вас, Александр Тимофеевич, на меня крупные люди действуют сразу, подавляют. А тут я в восторге весь. Гляжу на него, а он в командирских синих галифе, в командирской гимнастерке с широким ремнем, как мой бывший комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, только покрупней еще. Гляжу и наслаждаюсь им, его видом, и даже не знаю, с чего начать. Хочу, говорю, про вас в газету написать.
— Пишите про отряд, чего про меня писать.
— Нет, я хочу о вас лично, товарищ Костюк.
— Ну, хорошо, пишите обо мне лично.
Стал расспрашивать Славка, а Петр Ильич стал рассказывать: где жил, где родился, чем до войны занимался, где служил, как партизанскую жизнь начал, где семья, жена, дети, да, есть и жена, и дети, трое, все иа Урале, эвакуировались, да вот и письма стали приходить, уже три письма получил.
И только Славка хотел было спросить, нельзя ли письмо какое-нибудь поглядеть — с Большой же земли, с Урала,— только подумал об этом, в землянку вошла женщина. На ней была накинута шубка и платок, вошла она как своя, как хозяйка, вошла, сбросила шубку, платок, кивнула приветственно Славке и забралась на лежанку. Эта лежанка, видно, была ее любимым местом. Славка потерял нить разговора, украдкой стал поглядывать на женщину. Была она в шелковом халате на пуговичках сверху донизу, и от цветного шелка вся лоснилась, особенно на бедрах, на плечах, на животе, вообще вся лоснилась. Темные могучие волосы были собраны в большой узел на затылке. Спереди, со лба, темные кудряшки, завиточки легкие, и на шее —они же. Красивая, яркая, но слишком сытая, и грудей, как показалось Славке, слишком много. И засосало под ложечкой что-то нехорошее.
В землянке так было: стол в глубине, под окошечком, там Петр Ильич сидел на стуле, по эту сторону стола, сбоку немного, на скамье, сидел Славка. Справа от Славки почти во всю длину землянки, являясь главным ее предметом и украшением, тянулась лежанка. На ней, видать, много всего было, потому что женщина сильно проминала под собой очень яркое цветное покрывало. Ну и поближе к дверям стояла железная печка, топилась сейчас, и было поэтому жарко. Славкин полушубок висел у входа вместе с шапкой, автомат он держал в коленях.
Нехорошо как-то засосало под ложечкой... Шамаханская царица. Разлеглась. Слыхал Славка про этих походных жен, ППЖ называются, Походная Партизанская Жена. Только не здесь, не у Костюка, куда он шел с высокими мыслями, не здесь... Но сытая, лоснящаяся от цветного шелка, красивая, с легкими завиточками на шее и на висках живая ППЖ лениво полулежала именно здесь, на лежанке у этого героического Костюка. Все в Славке кричало против этого, он даже подумал, что шамаханская царица случайно тут, что она возьмет сейчас и исчезнет, как чертова выдумка какая-то, как привидение, но царица все так же лоснилась, лениво полулежала и никуда не исчезала. И Славка возненавидел ее, потому что она полулежала совершенно без дела, совершенно ненужно, даже никакой книжки не было в ее руках или хотя бы какой домашней работы. ППЖ... И эта Славкина ненависть быстро-быстро стала переходить с никому тут не нужной ППЖ на этого брюнета с обвислыми щеками, на Костюка, который, совершенно не слыша Славкиного крика, продолжал рассказывать про себя, какой он хороший, какой героический, какой он какой...
В самом начале, когда она еще не пришла и не легла на лежанку, Славка по-хорошему хотел было попросить у Костюка письма из дому, теперь он попросил эти письма нарочно, назло ему и ей.
— Можно ли,—сказал он,— можно ли посмотреть хотя бы одно письмо с Большой земли, от... вашей жены или от ваших детей?
— Да, пожалуйста,— спокойно сказал Костюк, доставая из стола письма и протягивая Славке и даже не краснея при этом, да и эта, на лежанке, не повела ни одним ухом, не шевельнула ни одним своим завитком, не задрожала, не зарыдала, не взорвалась — так далеко, немыслимо далеко, за невидимым фронтом огромной войны, где-то на голодном военном Урале, были жена и дети этого героического брюнета. Дрожал один только Славка, он рыдал и кричал, бил кулаком по столу, стрелял из своего любимого автомата, из ППШ, по шелковой парашютной драпировке, по-над головами Костюка и шамаханской ППЖ, но они ничего этого не слыхали, не замечали. Этот продолжал рассказывать, потом молча смотрел на Славку, который стал читать письма от жены и детей, а эта продолжала полулежать на лежанке в позе бессмысленного и неестественного безделья.
«Дорогой наш, любимый папочка,— читал Славка, и чертовы слезы подступили к горлу, надо было побороть нх, и он поборол, не поддался.— Если бы ты знал, папочка, что было с нами, когда получили от тебя письмо, что ты живой и бьешь фашистов в тылу врага. И на заводе, где я работаю токарем, и дома, и куда ни иду, где ни нахожусь, и даже во сне я счастлива, что ты живой, и девочки наши, если бы ты поглядел сейчас на нашу младшенькую, на Танечку, какая она умная и серьезная стала...» Нет, не будет он читать, потому что не может все время бороться с собой, да и писать никакой очерк он не будет. Закруглил разговор, прихватил на дорогу три папиросы —надо было взять даже всю пачку, но он не взял, — оделся, скомканно попрощался и ушел.
— Не буду я писать про него,— сказал Славка.
— А вы строгих правил, Вячеслав Иванович.
— Не называйте меня по отчеству, я никак не могу,
Александр Тимофеевич, привыкнуть. Мне даже кажется, что это не ко мне вы обращаетесь.
— Хорошо, Слава,— без всякой обиды согласился Александр Тимофеевич.
— А вообще,—сказал Славка,— разве могут быть какие-то правила, строгие или нестрогие, для честного человека? Эта ППЖ его, видели бы, как она лежала... Нюра, ты бы могла быть там? У него жена на Урале, три девочки, письма нельзя без слез читать... ты бы могла быть у него этой ППЖ?
Нюра молчала, опустив голову. Она любила Славку. В эту минуту поняла она, как никогда, и ей трудно было сдерживать в себе и скрывать это, и она была счастлива сейчас, как никогда в жизни. Она порывалась как-то ответить на Славкин нехороший вопрос, обидеться или просто ответить, что, конечно, никогда бы в жизни не стала ППЖ, но зачем отвечать, когда всем и так понятно, и зачем он задает такие вопросы ей. Она порывалась, но ничего не говорила, только краснела и горела от счастья.