— Ладно,—сказал он.—Обойдемся. А говорят, война все спишет... Война, может, и спишет, а ты, Слава, не списывай, правильно делаешь. Да... Штука какая... Что же, по-твоему, человеку на войне —только убивать? Больше ничего нельзя? Правильно, Слава, делаешь. Сложная это штука.— Глаза Николая Петровича, остановившись, смотрели перед собой в неопределенное место, он задумался.
Ю
В огромных зимних лесах ни на минуту не прекращалась война партизан с оккупантами. Там рухнул мост от партизанской мины, там эшелон врага полетел под откос, и долго будут гореть вагоны и рваться снаряды, сотрясая лесную тишину, там перехватили и разнесли в пух и в прах вражескую автоколонну или зимний обоз с продовольствием, там глубокой ночью налетели на немецкий штаб, на гарнизон, подорвали гранатами комендатуру, казарму, вынудили немцев в подштанниках выскакивать на улицу^и бежать по морозу до первой партизанской пули, там лихие разведчики волокут снежным целиком обмирающего «языка», там партизанская группа, отряд или вся бригада до последнего патрона бьется с неожиданно навалившимися карателями, там просто встретили и перехватили одинокого мотоциклиста или легковой автомобиль с важной персоной, офицером или даже генералом, там... и не перечислишь всего, что совершается в этих зимних суровых лесах каждую минуту дня и ночи.
Смерть за смерть, кровь за кровь.
Из Брянских лесов можно пройти в Дядьковские леса, в Дмитровские, в Хинельские, в Клетнянские, Стародубские, Смоленские, Белорусские, а Сидор Артемьевич Ковпак к самым Карпатам ушел.
Орды оккупантов докатились до Волги, до Сталинграда, но за их спиной лежала земля, не сдавшаяся врагу, а сражавшаяся с ним.
В землянке «Партизанской правды» текла тихая жизнь. Номер со Славкиной заметкой «Дешевые заменители» и исправленной шапкой давно уже разошелся по бригадам, по селам и деревням и даже, как донесли разведчики, сам обер-предатель Каминский нашел этот номер у себя в кабинете, под стеклом письменного стола. Гром и молнии! Вспомнилась ему та рождественская ночь, когда они втаскивали в помещение убитого и полу-занесенного снегом своего фюрера, Константина Павловича Воскобойника. Вспомнилась, и Каминский содрогнулся. Он ходил вокруг стола, глядел сквозь настольное стекло на «Партизанскую правду» и не знал, то ли самому поднять стекло и скомкать, затоптать, уничтожить этот листок, отравленный страшным ядом правды, то ли позвать людей... Он заорал до неприличия громко и велел вбежавшим взять, растоптать, разыскать, доставить, повесить и так далее. Потом вскинул руку, крикнул «Вон!» и, когда все вымелись из кабинета, сел, стал читать, как будто его загипнотизировали. Каминский пережил тягчайшие минуты задумчивости.
А тут, в землянке, текла тихая жизнь. На месте гильзовой коптилки горела теперь керосиновая лампа, горела ярко, так что оконные щели под самым потолком были совсем черны, и даже снег за узкими стеклами виделся черным. Топилась железная печка, ее бока раскалились докрасна, в железном колене гудело, лихо постреливали еловые поленья. Печатник, устававший больше других, лежал одетый на своем топчане, заложив руки за голову. Думал, вспоминал что-нибудь или отдыхал, не думая, ни о чем не вспоминая.
Славка тоже лежал, но лежал на животе, под ровное гудение в печном железном колене да потрескивание разгоревшихся поленьев мечтал. Мечты его были сложными, неотчетливыми, литературными. Он думал о том, что ему все чаше теперь кажется, будто все вокруг, что он видит, все дороги и тропинки, по которым он ходит, голоса и всякие звуки, которые он слышит, воздух, которым он дышит, живые люди, сосны, березы и снега, партизанская война и даже скрип полозьев, еканье селезенки у кобылы, когда он едет по лесу,— все это, решительно все, как бы существует не само по себе, по отдельности: скрипнул полоз и перестал, кто-то сказал слово, и уже нет этого слова, прошел дорогу, и уже нет дороги, проехал сосны, и нет уже сосен, прогремел выстрел, и нет уже выстрела, пал человек в бою, и уже нет человека,— нет, все это не так, ничто не проходит, не исчезает, а все вроде собирается в одно место, уплотняется, удобно располагается и остается навсегда в каком-то порядке. Одним словом, всю свою теперешнюю жизнь, свои дни и ночи он видел в смутных своих глубинах как бы в виде книги, книги туманной, расплывчатой, не имеющей ни начала, ни конца, ни определенных границ, ни очертаний. Лежал Славка на животе и силился уловить эти границы, эти очертания или хотя бы начало туманной, расплывающейся книги. Но он знал, что вскоре утомит свою душу этой сладкой и мучительной работой, устанет и заснет.
Обе Нюрки что-то подшивали, штопали, шептались и время от времени прыскали от душившего их смеха. Они поглядывали на Александра Тимофеевича и прыскали. Бутов сидел на полу возле своего топчана, старательно возился над ржавым куском жести, гнул его, потом клещами — молотка не мог найти — стучал по жестянке, сгибал ее в конус. Рядом стояла темная литровая бутылка. Александр Тимофеевич примерял свое изделие к горлышку бутылки. Работа ему давалась трудно, он сопел, пыхтел, бормотал что-то себе под нос. Старому московскому интеллигенту вообще трудно давалась жизнь в партизанском лесу, не только в те еше дни, в качестве профессора при миномете у Василия Ивановича Кошелева, у партизанского Чапая, но и здесь, в тихой землянке «Партизанской правды». Теперь вот зима пришла, ночью приходилось выбегать в тьму-тьмущую, на мороз, а не выбегать Александр Тимофеевич не мог, у него был слабый мочевой пузырь, и он хотел облегчить себе жизнь насколько можно, возился вот с этой жестянкой да с бутылкой.
— Александр Тимофе-е-евич, что вы там делаете? — Это Нюра Морозова стеснительно распевает. Другая Нюрка хихикает.
— Лейку, Нюра, делаю, лейку, будь она неладна,— не отрываясь от работы, говорит Бутов.
— А зачем, хи-хи, вам ленка?
— Чтоб на пол, Нюра, не проливать.— Александр Тимофеевич примеряет лейку к бутылке.
— Иван Алексеевич,— обращается Хмельниченкова к печатнику,— помоги человеку, сроду же он леек не делал.
Иван Алексеевич, не шевельнувшись, говорит:
— Тебе захотелось, что ль, да? Вот и скажи, а то пристала.
— Во глупый,— обиделась Нюра, и шутки на эту тему прекратились, опять замолчала землянка, только дрова стреляют в печке да гудит в железном колене.
А то еще однажды пожар случился. Весь день крутили плоскую машину, печатали тираж. Поздно вечером развесили на веревках влажную газету и вот так же отдыхали после ужина. Потом легли спать, свет в лампе убавили, но не потушили еще. Лежали, переговаривались. И никогда еще не загоралось, а тут печка, что ли, раскалилась больше, чем всегда, или последняя газета висела слишком близко к печке,— вдруг эта последняя зачернела-зачернела с угла и вспыхнула, за ней другая, третья, веревка перегорела, на полу оказался целый ворох газет, н пошел гулять пожар по полу. Первыми с визгом вскочили Нюрки. В коротких ночных рубашках они бросились на горящий ворох, затоптали его ногами, и уже делать было нечего другим, другие продолжали лежать. Нюрки притаптывали, взвизгивали, отдергивая то одну, то другую ногу, обжигаясь, наскакивая или на язычок пламени, или на тлеющий комок пепла.
Теперь Александр Тимофеевич стал отыгрываться на Нюрках, над ними потешаться.
— Нюра, Нюра, ха-ха, ты не там тушишь, ты гляди, чего опалила-то, там туши. Иван Алексеевич, Слава, давайте воды, Нюры горят, занялось у них, ха-ха-ха.
Нюрки отбивались от насмешек и продолжали свое дело. Пожар они загасили быстро, в уголочке помыли ноги, руки, постыдили мужиков, которые так бы и сгорели сами дотла, а не встали бы, лентяи, только насмехаться умеют.
Потушили лампу и стали спать.
Вот и все. Никаких больше событий за последнее время не было. А перед Новым годом Славка получил от редактора новое задание —ехать в навлинские отряды.
п
Навлинские отряды, в том числе и родной Славкин отряд «Смерть фашизму», хотя и занимали прежнюю свою территорию, хотя и вернули после осенних боев с карателями свои села и деревни, все же до сих пор были отрезаны от главных партизанских сил. Алтухов-ский большак был очищен от немцев, но порекеНавле они остались, по всему берегу, вплоть до впадения в Десну, понастроили дотов и жили там, в теплых дотах, как у себя дома. Не стали их вышибать отсюда, а продолжали войну с немцем на мостах, на железных дорогах, в местах скопления врага —в гарнизонах, на временных стоянках маршевых подразделений, помогали фронту вести разведку в глубоких тылах. А немцы жили в дотах по берегу Навли, держали в изоляции от главных партизанских сил навлинские отряды. И то, что их не тревожили, продолжали терпеть ненормальную обстановку, чреватую будущими осложнениями,— было, видимо, ошибкой командования. Правда, Славка не думал об этом как об ошибке, ему не приходило такое в голову, он относился к этому как к реальной обстановке, а думал лишь о том, как будет он пробираться через эту Навлю.
Николай Петрович связался по телефону с бригадой «За власть Советов» — она стояла ближе других к нав-линскому рубежу,— попросил командира дать корреспонденту проводников, помочь переправиться через реку. На ту сторону, к навлинцам, Славка должен был идти не один, а вместе с представителем Большой земли, с комсомольским работником товарищем Бакиным.
Возможно, и само задание родилось у Николая Петровича под влиянием этого товарища Бакина, которому захотелось посетить самые дальние отряды, пренебрегая риском и всякими опасностями. Когда Славка подумал об этом, ему стало как-то нехорошо, неприятно. Он готов был выполнить любое задание, но тут, как ему показалось, была примешана к делу чужая прихоть, чужая воля, желание заезжего человека. И первый раз тогда он почувствовал легкую неприязнь к человеку с Большой земли. А ведь раньше приезд каждого оттуда был для него праздником, подарком, приветом Москвы, Родины. В последнее время, правда, он уже попривык к таким приездам, к людям с Большой земли, в последнее время они пробили себе дорогу в партизанский край и стали частыми гостями. Прилетали представители фронта, Центрального партизанского штаба, обкома партии, посланцы трудящихся с подарками для партизан, прилетали боевые корреспонденты «Красной звезды» и даже кинооператор— снимал партизан для кино,— и даже один поэт.