Последняя война — страница 85 из 89

Кричали, визжали, хохотали молодые, а старухи прятались под навес высокого полка парилки, потом крики стали осмысленней, можно было уже разобрать что-то.

— Девки, Мотя, ты, Татьяна, чего глядите, водой его, водой, чего глядите, надо его водой, холодной, ну-ка шайку, Моть, набери шайку...

— Да куда ж ты льешь-то, не на спину, спереди надо, спереди, окатить его надо.

Одна зашла спереди, вывалила на Славку шайку холодной воды, пресеклось дыхание. Растерянный, стоял он нагой перед нагими, как молодой бог, а вокруг заливались эти косматые русалки, бесстыжие и словно пьяные.

— Дурехи бессовестные,— это старуха вмешалась из-под полка,— чего разорались, чего малого мучаете, возьмите вон мочалку да помойте, спину потрите малому, а то чертоломничают, зубы скалют.

Тут и правда подошла смелая, на плечо Славке руку положила.

— Ну-ка давай сюда, к окошку, повернись.—Она вылила на него шайку горячей воды, стала намыливать спину, мочалкой тереть, молодыми сильными сосками то и дело задевала Славку, вертела его в одну, в другую сторону, чтоб удобнее было мылить, тереть, обмывать покрасневшее тело, кричала на подружек, они подавали ей то воду, то мыло, то принимали от нее порожнюю шайку. Теперь вокруг вроде все пришло в прежний порядок, все занялись прерванным делом своим, поглядывая, конечно, в сторону окошка, где был Славка. И он сам понемногу приходил в себя, дышал ровно, но в висках стучало сильно.

Управилась эта смелая, навела ему еще воды, поставила перед ним на скамью.

— Теперь вот голову помой, сам мойся.

Славка послушно сделал, что сказано было, потом сказал спасибо и, опять, не зная, чем себя прикрыть, стал отступать к дверям, провожаемый пересмешками, шуточками, просто немыми пристальными глазами из влажного тумана. Оттуда же, из тумана, голос перебил других:

— Девки, а зовут-то как era? Как зовут тебя?

— Слава,— сказал Славка от дверей.

— Ты ж гляди, Слава, не лезь там куда не надо, не дай бог, такой молоденький, поберегись маленько.

Славка прикрыл за собой дверь, уже ничего больше не слышал.

Опять выскочила та смелая.

— Господи, да не стесняйся ты, красна девица.— Она слишком открыто, слишком смело прошла мимо, достала полотенце.— На вот, а то мокрый выскочишь, простудишься. Эх ты,— вздохнула как-то грустно, отбросила с плеча мокрые волосы, глазами окинула парня на прощание и скользнула за дверь.

Быстро оделся Славка, вывалился на ступеньки.

— Живой! Ты ж гляди, живой и весь целый.

В санях долго потешались над ним проводники.

— Как же ты там? Во корреспондент, отмочил.

— Ну как, ну что, скажи?

— Ничего, помылся.

— И спину терли?

— Терли.

— Кто ж тер?

— Одна какая-то, очень хорошая. Вообще очень хорошие женщины.

— Ну, дает корреспондент. Хорошие. Они хорошие...: гм, гм.

— А того? Ничего? Как они?

— Чего того. Ничего.

Тогда один сказал:

— Мы тут, знаешь, подумали, а чего это мыться его послали, не того, не перед... несчастьем каким?

— Перед смертью? — спросил Славка.

— Навроде того.

— Перед смертью чистую рубаху надевают, а у меня не было чистой.— Отшутился Славка, а у самого засело это, заныло под ложечкой. Он же суеверный был человек. Проводники этого не знали. Но за свою шутку им вроде неловко стало, замолчали они, потом вообще переменили разговор.

— Слушай,— спросил один,— этот, что с тобой, почему не поехал?

— Онс Большой земли, ему улетать надо.

— С Большо-ой с земли-и,— повторил проводник Вон откуда.

— Ты б, корреспондент,—сказал опять тот,—ты бы побег маленько за санями, а то как бы с бани не промоз-жило, побеги маленько.

Славка и правда слез и пробежался за санями, пока полем ехали. В лесу опять сел. Было часов одиннадцать. Тихо ехали, не спешили. И говорить все уже переговорили, курили то и дело.

Необыкновенную легкость чувствовал Славка после бани. Будто народился только что. И все держалось в нем что-то тайное, новое, совсем не стыдное и не какое плохое, дурное там, а напротив — что-то неиспытанно счастливое, но тайное, о чем нельзя говорить ни с кем. Не то чтобы клятва какая, а что-то похожее на это было в его душе: ни за что, никогда, сколько будет он жить, не поднимется у него рука, чтобы обидеть женщину, ни словом, ни делом. И об этом тоже ни с кем говорить нельзя.

В нем было так тихо, так чисто и так счастливо, что он даже испугался этого, когда вдруг оказались на месте, подъехали к берегу. Сразу вспомнилась прошлая ночь, и перед новой опасностью, перед новым риском было страшно быть таким счастливым. Но тут стали сходить с саней, осматриваться, топтаться на снегу, переговариваться, и все в Славке стало перестраиваться, приходить в соответствие с делом.

Теперь решили так. Впереди пустить Славкину лошадь, за ней, за санями, пойдут люди: один поближе к саням, чтобы на длинных вожжах держать лошадь, управлять ею, другие подальше. Когда поднимутся на тот берег, двое проводников вернутся назад, один будет провожать Славку до самой бригады «Смерть фашизму».

Пошли. Впереди было по-прежнему тихо и пустынно, никаких признаков, чтобы кто-нибудь, кроме переправлявшихся, мог быть в этих глухих и темных пространствах.

Так же, как и вчера, сначала протяжно треснул под снегом лед, когда вышли на реку, потом лед успокоился. Ни стрельбы, ни ракет. Тихо. Шедший за санями стал править лошадь так, чтобы легче было подниматься, наискосок, срезая подъем. Уже повернулась чуть вправо Славкина кобыла, как что-то затрезвонило впереди, вроде посыпались пустые консервные банки. Приостановились, затихли. Ничего, трезвон прекратился. Все трое, кроме Славки, знали, что это и на самом деле консервные банки, их развешивают на проволоке для сигнализации. Но после того, как остановились и прислушались, решили идти дальше, поскольку ничего за этим сигналом не последовало. Возможно, это старая сигнализация, а теперь тут давно никого не было. Раз тихо так. Но не успела лошадь сделать и десяти шагов, опять, как вчера, ослепило вспышкой и оглушительно рвануло перед санями. Все попадали в снег. Лошадь осела на задние ноги и все пыталась заржать, а получалось что-то ужасное, почти человеческое. Мина распорола ей живот, посекла ноги, они не держали кобылу, и она повисла на сбруе. Славка хотел было распрячь ее, но хлестнуло из пулемета, и проводники крикнули ему бросить лошадь. Снег под ней быстро почернел, она перестала стонать, и Славка едва не заплакал от бессилия, от того, что надо было уходить.

И они ушли, отстреливаясь. Кобыла «Партизанской правды», славная его лошадь, к которой он так привязался, была покинута, осталась умирать нераспряженная, осталась вместе с санями. Славка оглядывался и по-глупому жалел, что никакого не дал имени своей лошади, никак не звал ее, и теперь она осталась там безымянной,

даже пра себя нельзя повторить ее имени. Ерунда какая-то.

— Не везет тебе, корреспондент,— сказал один из проводников, когда развернули оставшуюся лошадь и стали садиться на сани.

13

Два месяца — январь и февраль 1943 года — прошли для Славки в стремительном ожидании. Чего именно? Необыкновенного, сокрушительного наступления наших войск, полного освобождения от врага Брянских лесов и всей нашей земли, в ожидании весны, радостных перемен во всей жизни. Впереди было празднично, хотя и туманно, неотчетливо. Хотелось поскорее увидеть своими глазами. пережить все, что ждет тебя там, впереди.

Это чувство родилось почти из ничего, как бы само собой. Как родничок на дне оврага, оно пробилось в новогоднюю ночь, когда Славка и Александр Тимофеевич сидели одни в землянке и когда еще сильны были переживания от неудачи на реке Навле. Хотя Николай Петрович вроде и смирился с этой неудачей, передал командиру бригады, чтобы тот отправил корреспондента обратно, хотя ничего почти не сказал при встрече, все же Славка чувствовал в себе тяжесть собственной вины за эту неудачу. Командир командиром, проводники проводниками, Славкино дело было пройти к навлинцам, и он не прошел. Он, а не кто другой. Николай Петрович одно только сказал:

— Потерял, Холопов, кобылу.

Он сказал это с непонятным выражением, скорее даже без всякого выражения. Осуждал или сочувствовал, жалел — было непонятно. И это тоже усиливало в Славке тяжесть его вины. А тут еще этот Новый год. Под Новый год всегда бывает грустно, что-то уходит, что-то приходит, как-то резко улавливается счет времени, его бег, идет, не останавливается, год прошел, другой пройдет, глядишь — так вот и жизнь вся пройдет. Кричат, конечно, веселятся, бокалы звенят, а мысль о времени, что летит оно без остановки, мысль держится в голове. Тем более в партизанской землянке, да еще когда все уехали. Обе Нюрки с Иваном Алексеевичем уехали на праздник к себе в Суземку. У Нюры Морозовой праздник, конечно,

4-11

тяжелый, без родителей, но все же захотелось ей быть дома.

Как раз в предновогодний день вернулся Славка и застал в землянке одного Александра Тимофеевича. Ни бокалов, конечно, ни криков веселых, никакого праздничного застолья. Двое. И мутно было на душе у Славки после этой Навли. Растопили печку, сели на пол перед ней, картошки напекли в углях — ничего другого как раз не было,— разговаривали и ели горячую картошку. И р\-ки, и рот от обуглившейся картошки и у Славки, и у Александра Тимофеевича были черными. Лампу не зажигали, сидели так, при неровных и бесшумных полыханиях красного света, бившего из печной дверцы.

— Ничего, Слава, вы тут ни при чем,— успокаивал Александр Тимофеевич.— Кобылу жалко, это верно, но ведь и люди гибнут.

Славка не отвечал. Ему не легче было от слов Александра Тимофеевича. В то же время хотелось отделаться от этой тяжести. Он вздыхал и говорил:

— А, ладно, перемелется.

— Вы правы, Слава. А знаете что? Давайте будем Новый год встречать?

— Как?

— Ну, просто будем сидеть и вроде встречать Новый год.

— Хорошо,— сказал Славка.