Как я уже говорила, мы назвали ее Эмили, и она поистине восхитительна. У нее аура спокойствия и сияния. Конечно, я дико предвзята. Конечно, я испытываю самую глубокую безусловную любовь к моей необыкновенной дочери. Конечно, я все еще беспокоюсь, что из-за сложных родов могут быть нарушения в развитии, хотя врачи продолжают уверять меня, что все хорошо. Но в этом и заключается проблема прошлой трагедии: она затмевает все. И ты постоянно думаешь, не нацелится ли на тебя снова злая судьба… как в драме, связанной с появлением Эмили на свет. Возможно, это еще одно следствие трагедии: она заставляет поверить, что оболочка жизни не просто хрупка изначально (что почти эмпирическая истина), но может расколоться и поглотить тебя целиком в любой непредвиденный момент.
Но я по природе своей романтик-пессимист; из тех, кто верит, что счастье, если и случается, ужасающе скоротечно. И, перечитывая все написанное, я прошу прощения за свой озабоченный тон. Эмили, хотя и излучает спокойствие, в настоящее время страдает от колик, и всю эту неделю мне удается поспать не более двух часов подряд без перерыва. С моего благословения Шарль переселился в гостевую спальню.
Вот такие мои новости из Парижа. Помимо того, что я думаю о тебе с любовью и страстью.
Мой горячий шоколад остыл, когда я наконец вспомнил, что он ждет меня в торговом автомате. Трижды перечитав письмо Изабель, я забрал водянистое какао, сделал глоток, поборол искушение глотнуть еще и вышел в арктический вечер. Неподалеку от юридической школы, на Брэттл-стрит, находилось café, где подавали chocolat chaud61 с бренди. Напиток делал свое дело, одновременно пронизывая некоторой nostalgie française62. Я нашел свободную кабинку, отхлебнул какао, заправленного алкоголем, и погрузился в судебную экспертизу, еще четыре раза просматривая письмо Изабель, пытаясь расшифровать его многочисленные подтексты. Или, по крайней мере, я был полон решимости раскопать эти подтексты. Осмысливая подробности кажущейся отстраненности Шарля: то, что он вышел покурить, когда Изабель очнулась после наркоза. То, что они не спали вместе. Не намек ли это на более глубокие проблемы, возникшие между ними? Или это просто принятие желаемого за действительное с моей стороны? Надежда на то, что, когда я появлюсь всего через пять недель и четыре дня, она скажет мне: браку конец, и, если ты не возражаешь воспитывать этого прекрасного ребенка как нашего общего…
Тупое принятие желаемого за действительное.
Я ответил Изабель, нацарапав письмо на линованной бумаге из тетради с конспектами по деликтам. Написал, что очень рад за нее; что имя Эмили звучит превосходно; что надо верить врачам, когда они дают хороший прогноз после сложных родов…
Лишь только закончив письмо, я скомкал бумагу и начал строчить заново. Прекрасно понимая, что советовать Изабель не беспокоиться о дочери – это верх бесчувственности. Лучше не выпячивать свойственный нам, американцам, вечный оптимизм любой ценой. Куда уместнее проявить сочувствие и сказать, что я полностью понимаю, почему она так переживает из-за Эмили, и что я мысленно с ней в ее бессонных ночах и тревогах за новорожденного ребенка.
Поэтому я отправился в офис «Вестерн Юнион» на Гарвард-сквер и отправил ей поздравительную телеграмму, добавив, что у меня будет перерыв после экзаменов (и до начала стажировки, на которую я надеялся попасть), и я мог бы приехать в Париж 16 мая на неделю, если она согласна.
Прошла неделя. И вот, наконец, телеграмма.
Увидимся 17 мая в 17:00 на рю Бернар Палисси, 9. Код домофона прежний. Je t’embrasse fort. Изабель.
Париж.
Я вернулся в Париж.
И Париж подарил мне ощущение счастья.
Омар дежурил на стойке регистрации, когда я появился в отеле, выйдя из метро на рю Жюссьё. Он заключил меня в объятия и расцеловал в обе щеки.
– Все в том же пальто! – воскликнул он.
– Как жизнь? – спросил я.
– О, ты знаешь, все по-старому, все по-старому. Но кое-что меняется. На этот раз я приготовил тебе номерок получше.
Комната оказалась точно такой же старой приятной дырой, где я беззаботно коротал время многие месяцы назад, только на этот раз находилась на верхнем этаже с видом не в переулок, а на крыши пятого округа. Имелся даже балкончик. Мне потребовалось пять минут, чтобы распаковать вещи. Я вышел на крошечный бетонный выступ, огороженный облупленными перилами, на шестом этаже. Неподалеку простирался Ботанический сад – густая зеленая зона. Я посмотрел вниз на кафе и кинотеатры, на низко стелющийся туман середины зимы и свет уличных фонарей, заливающий Париж резким сиянием. Я дал Омару двадцать франков чаевых и попросил принести мне отвар, чтобы уснуть. Я зажег сигарету – возникло непреодолимое желание закурить после нескольких месяцев воздержания. В Гарварде еще можно было курить на лекциях и на одном этаже библиотеки, не говоря уже о холле общежития, по-прежнему служившего мне местом для ночлега. Но я был хорошим мальчиком и выбросил сигареты из своей жизни с тех пор, как стал студентом юридического факультета. Теперь, когда я вернулся в Париж – один из великих духовных домов курения, – видит Бог, как же мне снова захотелось подымить. Омар угостил меня сигаретой «Кэмел» и дал зажигалку. Я стоял на балконе, хотя курение в номере отнюдь не возбранялось, и делал жадные затяжки. Первоначальный дурман сменился никотиновым спокойствием. Бальзам опасного. Париж и сигареты. Изабель и сигареты. Как же я хотел ее сейчас.
Все те же убогие стоячие туалеты. Рядом тот же тесный душ. Завтрак все в том же местном café. Хозяин за стойкой кивнул, завидев меня. Не то чтобы спрашивая: и где же ты пропадал все эти месяцы? Скорее, как если бы приветствовал меня после выходных. Я сел на табурет у барной стойки. Ни слова не говоря, он выставил передо мной citron pressé, un croissant, un grand crème, не забыл и субботнюю «Интернэшнл геральд трибюн». Я позавтракал, прочитал газету двухдневной давности и попытался унять беспокойство. Ожидание – особенно то, что накапливается многие месяцы, – как кроличья нора; лабиринт без выхода. Все, что я мог сделать, – это появиться в назначенное время и оценить пейзаж между нами.
Это был один из тех коварных дней в Париже, когда холодный легкий дождь не желает сдаваться; когда серость обволакивает все вокруг; когда ловишь себя на мысли, что живешь в вечной плесени. Я заглянул в свой журнал Pariscope. Нашел кинотеатр на рю дез Эколь, открывавшийся через час. Я прятался там до половины пятого – к тому времени Эмиль Яннингс был уже морально сломленным человеком; учитель, уничтоженный своей любовью к недосягаемой Марлен Дитрих и разваливающийся на части в Берлине 1920-х годов63. Дождь утих. Я шел по закоулкам в сторону театра Одеон. Затем свернул на рю де Ренн и спустился вниз по узкой боковой улочке, которая и была рю Бернар Палисси.
В витринах издательства Les Editions de Minuit64 появились новые книги. Те же простые однотипные обложки. Те же строгие фотографии авторов, подсказывающие: здесь публикуют литературу не для всех. Я набрал код на двери. Щелчок. Я ступил во двор и направился прямо к подъезду С. Ее имя третье сверху. Я нажал кнопку звонка. Тишина. Я подождал добрых тридцать секунд. Позвонил еще раз. Тишина. Вот черт. Мне захотелось закурить успокоительную сигарету. Вместо этого я в последний раз нажал кнопку. И держал ее целых десять секунд. Тишина. Я закурил-таки ту сигарету. И сказал себе: вот как все обернулось. Стою в парижском дворике. Видимо, какая-то непредвиденная ситуация помешала ей встретиться со мной. Или осознание: то, что у нас когда-то было – пусть и урывками, по часам, – теперь стало неприемлемым после недавнего появления на свет ее дочери.
Дверь ожила. Я подскочил. Меня приглашали внутрь. Я выронил сигарету, схватился за ручку и распахнул дверь, прежде чем оборвалось жужжание.
– Привет…
Ее голос с верхнего этажа. Я отбросил всякое благоразумие. И бросился вверх, вспоминая каждый поворот и изгиб этой лестницы. Когда я достиг последней площадки, мои руки уже были раскрыты, готовые обнять Изабель. Но первый же взгляд на нее сбил меня с толку. Она, как всегда, стояла в дверях, с сигаретой в руке (как всегда), грустной улыбкой (как всегда) и печатью усталости на лице от недосыпания неделями, а, может, и месяцами. Глубокие тени-полумесяцы под глазами. Веснушчатая кожа бледнее обычного – скорее, оттенка меловой пыли. Вид убитый, удрученный. Но больше всего смущала сильная потеря веса. Изабель всегда была хрупкой. Теперь она выглядела как жертва какой-то отчаянной чумы или голода – истощенная, высохшая, изнуренная. Она видела, как я ошеломлен ее изменившейся внешностью. Тем не менее я притянул ее к себе, крепко сжимая в объятиях.
– Не так сильно, – прошептала она. – А то сломаешь.
Я ослабил хватку. Нежно взял ее за плечи. Наклонился и поцеловал в губы. Ее губы оставались сомкнутыми. Я отстранился и внимательно посмотрел на нее.
– Что случилось?
– Заходи.
Я последовал за ней в студию. Мои глаза округлились, когда я увидел состояние ее стола. Раньше там всегда царили порядок и система. Но теперь он был завален смятыми записками, рукописями, бумагами, каскадом осыпающимися на пол; здесь же стояли переполненные пепельницы, немытые кофейные чашки, три полупустые бутылки вина. Гора посуды в крошечной раковине, неубранная постель, не менявшиеся неделями простыни. Некогда безупречная квартира демонстрировала все признаки не только бытового запустения, но и очевидного беспорядка внутри.
Изабель наблюдала за моей реакцией. Она потянулась к моей руке. Я позволил ей переплести наши пальцы.
– Если ты захочешь сбежать, я пойму.
Я снова притянул ее к себе. Но теперь она отшатнулась, ее тело напряглось, как будто ей было невыносимо физическое прикосновение ко мне. Она села на диван, затушила сигарету в бокале для виски, где уже болталось штук пятнадцать окурков. Она тут же снова закурила «Мальборо». Я заметил легкую дрожь в ее руках.