ю залу, обнаружив там мисс Гостри, отвечавшую на письма, мгновенно ретировался; он слонялся, томился, убивал время. До наступления ночи, однако, ему предстояло еще раз повидаться с другом для более доверительной беседы.
Лишь за полночь — после того как Стрезер провел в номере Уэймарша не менее часа — тот решил, что, пожалуй, пора предаться неверному сну. Ужин и последовавшая за ним прогулка при луне — прогулка, которая в мечтах рисовалась Стрезеру романтической, а получилась весьма прозаичной из-за отсутствия теплых пальто — несколько нарушили его, Уэймарша, планы и полуночная беседа понадобилась ему единственно потому, что — после того как они освободились, по его выражению, от светской знакомой — ему не хотелось идти в курительную комнату и еще меньше — ложиться спать. Он любил повторять, что знает себя, и теперь произнес эти слова в подтверждение того, что спать ему еще не хочется. Он и впрямь превосходно знал себя и знал, что будет всю ночь ворочаться с боку на бок, если не доведет себя до состояния необходимой усталости. А для достижения этой цели ему нужно было присутствие Стрезера — то есть нужно было вовлечь его в обстоятельный разговор. Стрезера же вид приятеля, сидевшего в подтяжках на краю кровати, наводил на мысль о малой епитимье. Вытянув длинные ноги и скруглив широкую спину, Уэймарш почти непрестанно поочередно гладил то локти, то бороду. Поза эта показалась его гостю необычайно и почти нарочито неудобной. Впрочем, разве не такое же впечатление Стрезер вынес при первом взгляде на Уэймарша, когда в смущении топтался на пороге гостиницы. От Уэймарша исходило недовольство, оно было заразительным, а равно неоправданным и необоснованным, и Стрезер тотчас почувствовал, что, если он — или, может, сам Уэймарш — не научится с этим справляться, его собственная уже оправдавшая себя готовность к благожелательному настрою чувств окажется под угрозой. Еще когда они впервые вошли в эту приглянувшуюся Стрезеру комнату, Уэймарш, молча ее обозрев, испустил вздох, который его спутник отнес если не на счет закоренелой привычки все бранить, то, по крайней мере, на счет неумения чему бы то ни было радоваться, и сразу обрел ключ ко многому, что впоследствии наблюдал. Уже тогда ему стало ясно, что для Уэймарша «Европа» — все еще книга за семью печатями, что он не нашел с нею общего языка и практически оставил на это надежду.
И действительно, нахохленный, с глазами, в которых отражался газовый свет, Уэймарш словно утверждался в этом своем неприятии; сама его поза и невидящий взгляд говорили о тщетности попыток что-либо здесь изменить. Его крупная голова и крупное желтовато-бледное морщинистое лицо — недюжинное, даже значительное, особенно в верхней части, которую украшали высокий министерский лоб, копна волос и темные, словно покрытые копотью глаза напоминали — даже поколению, чей уровень оказался намного ниже — знакомые по литографиям и бюстам величественные образы национальных титанов начала века.[4] Уэймарш принадлежал к особому типу — недаром Стрезер уже в начале их знакомства отметил в нем проблески силы и возможностей — типу государственного деятеля из кулуаров Конгресса былых времен. А нижняя половина его лица, вяловатая и несколько скошенная, наносила ущерб этому сходству, и Уэймарш, если верить молве, специально отрастил бороду, которая, с точки зрения непосвященных, портила его наружность. Он тряс своей гривой, он впивался своими необыкновенными глазами — очков Уэймарш не носил — во всех, кто приходил его слушать или глазеть на него, усвоив манеру, частично отталкивающую, частично притягательную, смотреть на каждого, кто бы к нему ни приближался, — будь то конгрессмен или простой смертный — жестким взглядом, и встречал любого так, словно тот постучался к нему в дверь, а он предложил войти. Встретившись с приятелем после долгого перерыва, Стрезер всматривался в него с обновленным интересом, и на этот раз оценка, которую он давал своему другу, была, как никогда, идеально справедлива. Голова Уэймарша была крупнее, а глаза проницательнее, чем требовалось для избранной им карьеры, но в конечном итоге это лишь означало, что выбор им такой карьеры говорил сам за себя. А в полночный час, в освещенном газовым светом номере честерской гостиницы это говорило благодаря быстротечному времени лишь о том, что к концу своих лет он пришел без нервного истощения. Уже одно это служило свидетельством полноты прожитой жизни в том смысле, в каком полнота жизни понималась в Милрозе, а в воображении Стрезера еще и окружало Уэймарша радужной атмосферой, в которой тот — лишь пожелай он этого — мог бы парить. Увы, ничего похожего на парение не наблюдалось в мрачном упорстве, с которым он, сидя на краю кровати, лелеял свою шаткую позу. У его приятеля эта поза, как всякое неустойчивое положение, особенно подолгу сохраняемое — например, пассажиром, сидящим наклонившись вперед в купе мчащегося поезда, — вызывала беспокойство. Она олицетворяла тот угол, под которым бедняга Уэймарш намеревался пронести свой крест — пройти испытание Европой.
За грузом дел, гнетом профессиональных обязанностей, вечной занятостью и боязнью навязываться оба, до этих непредвиденных каникул с их почти ошеломляющей свободой, у себя дома уже лет пять не находили для встречи и дня — обстоятельство, которое в известной степени объясняет, почему главные черты в характере друга теперь предстали перед Стрезером с такой остротой. Те, что за долгие годы улетучились из памяти, теперь вспомнились, прочие, о которых невозможно было забыть, казалось, теснились в ожидании, словно некое занозистое семейство, собравшееся на пороге собственного дома. Комната была вытянутая и узкая, сидевший на постели Уэймарш протянул свои обутые в шлепанцы ноги, и каждый раз, когда Стрезер в волнении вставал со стула, чтобы пройтись взад-вперед, вынужден был через них переступать. Оба мысленно определили темы, о которых можно и о которых нельзя говорить, и среди последних, в частности, была одна закрытая наглухо, перечеркнутая, словно мелом на аспидной доске. Женившись, когда ему было тридцать, Уэймарш уже лет пятнадцать как расстался со своей женой, и сейчас, в этой озаренной газовым светом комнате, особенно ясно обозначилось, что Стрезеру не следует осведомляться о ней. Он знал, что они по-прежнему живут врозь, что она обитает по гостиницам, путешествует по Европе, сильно румянится и забрасывает мужа ругательными письмами, большую часть которых этот страдалец дает себе право не читать, и Стрезеру не понадобилось усилий, чтобы с должным уважением отнестись к холодным сумеркам, окутывавшим супружескую жизнь приятеля. Здесь царила тайна, и Уэймарш ни разу не проронил на этот счет ни слова. Стрезер, которому всегда очень хотелось воздать должное другу, если это было возможно, чрезвычайно восхищался его сдержанностью и даже считал ее одним из оснований — оснований тщательно выверенных и пронумерованных — относить его, среди людей ему известных, к разряду удачников. Несмотря на переутомление, душевную подавленность, заметное похудание, письма жены и недовольство Европой, судьба его и в самом деле сложилась удачно. Стрезер и свою собственную жизнь счел бы менее неудачной, располагай он поводом для столь долгого и изысканного молчания. Покинуть миссис Уэймарш была не штука — всякий легко покинул бы эту даму, но не всякий мог подняться до такого идеала, чтобы своим отношением к этому факту пресечь насмешки над тем, что она покинула его. Ее муж сумел придержать язык и составить себе значительное состояние — достижения, которым Стрезер более всего завидовал. В его жизни, по правде говоря, тоже существовал некий предмет, о котором он молчал и который оценивал очень высоко, но это было дело совсем иного рода. Что же до нажитого состояния, то его цифра никогда не подымалась так высоко, чтобы этим можно было гордиться.
— Право, мне не совсем понятно, зачем вам все это понадобилось. Вы вовсе не выглядите таким уж измотанным, — проговорил наконец Уэймарш, имея в виду поездку в Европу.
— Как вам сказать, — отвечал Стрезер, стараясь попасть ему в тон. — Пожалуй, сейчас, после того как я уже отправился в путь, я не чувствую себя измотанным, но до отъезда буквально валился с ног.
Уэймарш обратил на него меланхолический взгляд:
— Разве это не обычное ваше состояние?
Вопрос этот таил не столько подчеркнутый скепсис, сколько призыв к кристальной правдивости, а потому наш друг услышал в нем прежде всего голос Милроза. Он уже давно проводил различие — хотя, признаться, не осмеливался выразить это вслух — между голосом Милроза и даже голосом Вулета. Первый, как ему казалось, сильнее выражал исконный американский дух. В прошлом уже не раз бывало, что, заслышав этот голос, Стрезер приходил в замешательство, да и сейчас ему почему-то вдруг стало не по себе. Тем не менее, несмотря на охватившее его смущение, никакие силы не могли заставить его снова уклониться от ответа.
— Такие слова вряд ли справедливы по отношению к человеку, для которого свидеться с вами — большая радость.
Уэймарш перевел на умывальник молчаливый, ничего не выражающий взгляд, каким, надо думать, сам Милроз — воплощение Милроза, так сказать, — отметил бы неожиданный комплимент со стороны Вулета, и Стрезер еще раз почувствовал себя воплощением Вулета.
— Я хотел сказать, — вновь изрек его друг, — что, если судить по тому, как вы выглядите, вам грех жаловаться. У вас куда лучший вид по сравнению с тем, какой был в последнюю нашу встречу. — Правда, обозревать этот вид глаза Уэймарша явно избегали и, словно из приличия, косили в сторону — впечатление, которое лишь усиливалось, когда он, не сводя взора с кувшина и таза, добавил: — Вы пополнели с тех пор.
— Боюсь, что так, — рассмеялся Стрезер. — Полнеешь от того, что поедаешь, а я, каюсь, съедаю больше, чем могу вместить. Но я просто падал от усталости, когда садился на пароход. — Он произнес это до странности весело.
— А я — когда сходил, — заявил Уэймарш. — Эта идиотская погоня за отдыхом стоит мне полжизни. Скажу вам прямо, Стрезер, — и для меня большая радость, что наконец-то вы здесь и я могу облегчить с вами душу, хотя, не скрою, я уже не чаял дождаться вас и изливался то одному, то другому спутнику по купе. Скажу вам прямо: эта страна не по мне, не моя это страна. Она мне не по душе. Здесь нет ни одного уголка, в этой стране, который пришелся бы мне по душе. Нет, я не отрицаю — здесь много красивых мест и замечательных старинных вещей. Беда, однако, в том, что я не могу попасть с ними в лад. Думаю, именно тут и кроется причина, почему мне все это так мало дает. Я не почувствовал даже предвестия того подъема, который надеялся испытать. — И с еще большей серьезностью он возвестил: — Так вот — я хочу назад.