Виталий ушел за ворота. Курил и смотрел на купол церкви. Новый, яркий, слишком яркий цвет. Его бы притушить, пригасить. И написать этот купол на фоне пустыря, бывшей, видимо, свалки, видневшейся вдалеке. Пустырь как раз был очень живописным – и по цвету, и по композиции. Грязный, со свежими рытвинами, траншеями, по которым бегала стая бродячих собак. Какая-то женщина стояла с пакетом и разбрасывала еду. Собаки подбежали, ели жадно. Женщина не уходила, смотрела, как едят собаки.
И этот купол, кричащий, неуместный. Сама церковь – новодел, фальшивка. Что было в этом здании раньше? Дом пионеров? Спортивные секции? Быстро, на скорую руку переделали, плохо, халтурно. Но людям нравится, когда пыль в глаза и дешевой позолоты побольше. А там, за воротами, пусть хоть свалка, хоть бродячие собаки бегают. Люди не видят дальше забора, не хотят.
Виталий пожалел, что под рукой нет блокнота и карандаша. Раньше никогда из дома не выходил без этого. Когда он в последний раз был на пленэре? В институте еще. Потом как отрезало. Не хотелось. Ноги не шли. Смысла не видел. За окном в бабушкиной квартире весь пленэр – деревья голые, страшные осенью. И зелень тоскливая, городская, пробивающаяся яростно, кусками, как в последний раз, весной. И снег – сверху кристально чистый, снизу – грязный, непролазный. С серыми подтеками. Страшный, депрессивный. Непроходящая тоска в ноябре и феврале. Вдруг очнувшаяся в июне сирень, не пойми с чего вдруг зацветшая сразу и истерично пышно. А потом – тополиный пух: летит и летит, назойливый, липнущий к окнам.
Виталий решил, что в выходные поедет в парк – в Коломенское, например. Куда еще в студенческие времена ездил. Надо вспомнить, как это бывает: когда сидишь, впитываешь, смешиваешь на палитре краски, и все не то, не так, не тот тон. Страшно, неловко даже приступить к наброску. Как можно повторить такое – склон истошно зеленый? Как передать бирюзу, вдруг переходящую в болотный? Надо вспомнить нутряную истерику перед первым мазком. А еще ночь, проведенную в дурной дремоте после сдачи работы – надо было не так, по-другому. Все плохо. Отвратительно. На троечку с минусом в лучшем случае.
Оценки. У них не было чистых оценок. Все только с плюсами или минусами. Пятерки никогда не ставили. Лучшей считалась четверка с плюсом. Три четверки с плюсом за живопись, рисунок и композицию давали полное право считаться гением. Виталий обычно перебивался с тройки с плюсом на тройку с минусом. «Опять недотянул до двойки», – смеялись преподаватели. Могли поставить тройку с двумя минусами или с двумя плюсами. Эти плюсы и минусы решали все. От них зависела судьба, жизнь, будущее. У Виталия не было ничего – жизнь на тройку с минусом. И судьба такая же. Он вдруг понял, что так и есть. Вот он стоит за забором – того же отвратительно, приторно-зеленого цвета, каким были покрашены подъезды в домах, коридоры в детских садах и поликлиниках. Будто кто-то намешал стратегический запас этой краски на несколько поколений вперед. Цвет, не существующий в природе. Цвет, который кричал о болезнях, смертях, загнивании, безнадеге и безысходности. От которого хотелось наложить на себя руки. Лишь бы не жить в этом тоне, не видеть его каждый божий день. «Божий», – усмехнулся Виталий собственным мыслям. Он не помнил, сколько прошло времени и сколько он простоял за забором.
Конечно, рано или поздно это должно было случиться. По законам жанра, таким же банальным, пошлым и неизбежным, как сама жизнь. Он точно помнил, что его семейная жизнь закончилась после крестин. Да, именно тогда, а не позже. И то, что Виталий не приехал в больницу к сыну, стало лишь подписью в конце прочих прегрешений – распишитесь, что ваша семейная жизнь закончена. Семейная лодка разбилась и так далее. Виталий еще тогда, за забором церкви, понял, что это конец.
Будто не он, а кто-то другой, наблюдавший со стороны, равнодушный зритель, видел, как Лена с сыном, тесть и теща погрузились в одну машину, крестные – в другую. Про него попросту забыли. Точнее, даже не вспомнили. Не искали взглядом. Уехали, не задержавшись ни на мгновение. Виталий проводил взглядом машины и пошел к метро. Ни Лена, ни теща ему больше не звонили. А он и не хотел. Обиделся. Имеет человек право обидеться? Почему им можно обижаться на то, что он не сделал или сделал, а ему не дозволено? Потом заработался, увлекся заказами, которые поступали к нему уже без содействия Лены.
В это время и появилась Инга. Опять. И, как оказалось, уже на всю жизнь. Молодая, пошлая, совершенно другая. Красивая и наглая до умопомрачения. До тошноты. Сама позвонила и приехала. Хохотала, пила вино будто воду, ходила голая по его квартире. Раздражающая, завораживающая. Он ходил за ней следом, как послушный пес, соскучившийся по хозяину. Она стояла на кухне и ела краковскую колбасу, которую сама и принесла. Откусывала, не разрезая. Виталий смотрел и не мог понять – почему она вызывает в нем желание, а не отвращение. Почему он готов ее целовать, наслаждаясь колбасным запахом, который терпеть не мог. Колбасу он не ел, даже в детстве. Бабушка уговаривала хотя бы попробовать, но его тошнило и от вида, и от цвета.
Виталий первое время не мог с ней даже разговаривать. Не решался спросить, когда уедет и уедет ли вообще. Не мог и без Инги, как выяснилось. Спустя час после ее отъезда начинал сходить с ума, пытаясь вернуть ее ощущениями. Отрезал кусок колбасы и заставлял себя понюхать, съесть. Допивал вино из ее бокала. Давился, задыхался. Он оказался зависим от Инги всеми потрохами. Совершенной по пропорциям, ничего лишнего. Виталий провел пальцем линию над ее телом. Ни прибавить, ни убавить даже на миллиметр. Как тот цилиндр, который он рисовал все детство, чтобы все пропорции были соблюдены. Чтобы не заваливался вбок. И тень – пропорциональная, выверенная. Инга была такой: идеальной по строению и такой же идеально пустой и гулкой внутри. Хотя позже он узнал, что она умная, начитанная, точно не дура. Но в ней не было заложено ничего из того, что считалось нормами приличия – ни воспитания, ни деликатности, ни вежливости. Она жила так, как подсказывали эмоции, чувства, настроение в конкретный отрезок времени.
Виталий не знал, что это болезнь. Так бывает: если сталкиваешься с заболеванием близко, то видишь его в других, замечаешь любые проявления, тревожные звонки, симптомы. Приглядываешься, находишь или подтверждение или опровержение. Виталий мог распознать в женщине алкоголизм, надрыв, депрессию. Мать сполна снабдила его этими знаниями. Но с душевными болезнями он никогда не сталкивался. Поэтому Инга казалась ему необычной, яркой, смелой, дерзкой. Да, ненормальной и оттого интересной, притягательной. Таких женщин он не встречал. Позже он спрашивал себя: а если бы заметил сразу, если бы понял, отказался бы от нее? И отвечал сразу же, не задумываясь: нет, никогда, ни за что. Один день с ней – целая прожитая жизнь. Одна ночь с ней – как миллион с другими. Пять минут ее истерики, надрыва, по чувствам и страстям заменяли год, который он провел с Леной.
Виталий помнил, как она появилась в его квартире. Легко, незаметно, и уже в первое утро казалось, навсегда. Он надеялся, что навсегда. А она неизменно подчеркивала – уйду в любую минуту, меня ничто не держит. И от этого еще больше хотелось ее удержать. Она никогда не говорила, что он не такой, что уйдет из-за него. Всегда повторяла – уйду, когда мне это будет нужно. Ты – ни при чем. Лена же монотонно твердила: «Из-за тебя то, из-за тебя это. Ты виноват, что не получилось. Ты не сделал, не пришел или пришел, но не так, как следовало». Инга же, когда он спрашивал, что сделал не так, если она вдруг обижалась и замыкалась, отвечала: «Ты? При чем здесь ты? Это мои тараканы. Ты вообще ничего не должен делать. Ты живешь, я живу. Так, как умеем, как можем или не можем».
Утром, проснувшись с дикой головной болью от выпитого и совершенного, Виталий дал себе пять минут на то, чтобы вспомнить. В последнее время делал так постоянно. Восстанавливал события прошедшего дня, особенно вечера. Он уже не пил дамскую клюковку, а пристрастился к виски, благо денег хватало. Но все еще покупал самую дешевую бутылку, не решаясь позволить себе дорогой напиток. Знал, что быстро привыкнет и не сможет отказаться от хорошего. Перед глазами всплыла голая Инга. Он чертил по ее телу невидимую линию. Откинул ей волосы, чтобы рассмотреть затылок, ушные раковины, шею. Она смешно отдернулась, улеглась на живот: «Ты что, извращенец или маньяк?» Пошутила. А Виталий вдруг подумал, что она права – он извращенец и маньяк, раз для него важны эти линии, невидимые, прочерченные в воздухе, идеальные. Остальное, так называемое внутреннее содержание, не имело никакого значения.
Виталий не мог уснуть. Инга, спящая, оставалась идеальной. Спала тихо, неслышно, аккуратно, на самом краю кровати. Как только не падала? Не раскидывалась, не тянула на себя одеяло, не комкала поудобнее подушку.
Он обнаружил ее на кухне – она жарила картошку. Голая, поджав, как цапля, одну ногу. Виталий присел на табуретку – сердце стучало, по телу разлился жар, и в то же время отчаянно начало знобить. Он никогда не мог представить себе, что выйдет на кухню, не приняв душ, не переодевшись в домашнее. Да и представить женщину голой на кухне не мог. Никогда. Не сдержавшись, пальцем обрисовал в воздухе силуэт. Запнулся, не понимая, что не так. Пропорции оставались безупречными, но они не светились, им что-то мешало. И тут он понял, что именно. Как на занятии по живописи.
Ему всегда мешала, откровенно не нравилась, раздражала скомканная тряпка, на которой стоял графин, ваза или что-то еще. Тряпка (скатерть, кусок ткани) всегда были грязными, в пятнах, в заломах от несмываемых годами пыли и грязи. Виталий идеально выписывал сосуд, но тряпка ему не давалась. Он старался сделать и ее идеальной – меньше складок, чуть длиннее, на полтона светлее или темнее, чтобы не выглядела ветошью. Убрать плешь на ткани, распоротую подкладку. Всю эту правду жизни. Сделать ткань идеальной, только что уложенной, недавно смятой. Но до этого выстиранной, накрахмаленной, выглаженной. И ваза. На ней не должно быть сколов и щербатостей. Она не должна выглядеть дешевой, простоявшей на этой старой ткани десятилетиями, не став при этом раритетом. Оставшись пособием для учащихся, не более того. Незавидная участь.