Свет, который должен был литься через окно, большое, Виталий тоже всегда исправлял, корректировал. Делал ярче на два тона, на три. Пропускал через собственные «фильтры», «фотошопил», как сказали бы сейчас. Добавлял отблески, блики. Делал теплым или холодным.
– Почему вы всегда хотите исправить реальность? – удивлялся педагог Михаил Евгеньевич, разглядывая рисунок. – В прямом ее отражении есть своя прелесть. Безусловная. Куда подевалась эта складка? Она по-своему достойна… А вот этот свет? Откуда? Была дымка. Если бы вы передали дымку…
Виталий кивал и покорно дописывал складку и передавал дымку. Чтобы не выбиваться из общего ряда. Чтобы не было претензий и удивления на лицах преподавателей. Лишь один раз он взбрыкнул, попытался объяснить. Окна в классе были безобразно грязными, не мытыми несколько сезонов. Но если бы они стали чистыми, если бы их отмыли от зимних подтеков, весенней тухлости, избавились от кусков поролона, выбивающегося из плохо заделанных щелей, ваза смотрелась бы так, как он ее изобразил. А дымка – это пыль. Обычная, многолетняя. Уборщица баба Катя возила старым куском мешковины по полу, размазывая грязь, загоняя ее в углы, под шкафы, и ни разу не смахнула пыль с мебели, подоконников. Пыль лежала плотным слоем, как застывшая на палитре краска. Уже и не отмыть.
Инге мешала кухня. Ей, голой, пошлой, наглой, требовалось что-то подходящее – смятая простыня, чулки с вызывающей стрелкой, сигарета, размазанные тени или помада. Что-то откровенно банальное и примитивное. И она была откровенной, честной, по-детски наивной. Лишь потом Виталий понял, что из-за болезни она не чувствовала грани между дозволенным и непозволительным. Инга могла стоять голая на общем балконе и курить. Ее не смущала ни собственная нагота, ни неуместность подобного поведения. Ей это даже нравилось – смущать посторонних, вызывать у них гнев, возмущение. Она хохотала, как ребенок, которому удавалась проделка. Виталия это качество в Инге и смущало, и восхищало. Как и то, что ей было совершенно наплевать, что о ней подумают люди.
– Это кто, я забыла? – спросила она, когда Виталий показал ей репродукции Ван Гога.
Инга не интересовалась ни его работами, ни живописью в принципе. Но он не оставлял попыток показать ей то, что было дорого ему. То, что восхищало, завораживало. То, что стало частью его жизни. Он хотел вовлечь Ингу в свою жизнь, поделиться.
– Ван Гог. Но его нельзя путать с Мунком. В парижском периоде они очень похожи, – начинал рассказывать Виталий.
Если Лена при подобных высказываниях с восхищением смотрела на Виталия, потом изучала альбомы, репродукции, о чем отчитывалась, то Инга ответила просто:
– Не хочу. Мне неинтересно.
– Что неинтересно? – уточнил Виталий.
– Все это, – спокойно сказала она.
Инга вообще отличалась предельной откровенностью. У нее, как у трехлетнего ребенка, были понятия «хочу – не хочу, буду – не буду». Если она хотела есть, то немедленно. Если пить, то запоем. Начинала плакать – до истерики. Хохотать – до колик и икоты. Виталий не знал, как это происходит у детей, поэтому смотрел на Ингу с испугом, не понимая, как поступить. Успокоить? Дать то, что она требует? Отказать? Быть строгим или нежным? Как снять приступ истерики или дикого хохота?
Виталий, глядя на Ингу, вспомнил ночь. Она делала так, как никогда бы в жизни не сделала Лена. Она была главной. Руководила – как, куда. Виталий подчинялся, чувствуя себя девственником. Стеснялся, боялся сделать все не так. Инга же не подбадривала, а просто говорила – «не так». Это был ликбез, марафон, краткий курс всего, что он должен был узнать за прошедшие годы. У него не возникло ревности к ее прошлому – лишь восхищение легкостью, дерзостью, смелостью. Всем тем, что он никогда себе не позволял.
Наверное, тогда он должен был заметить, почувствовать, насторожиться. Но все сложилось в единое целое потом, спустя годы. Ее нагота, которой она не стеснялась, не понимая, почему должна смущаться. Ее истеричные взрывы, сменявшиеся целыми днями равнодушия, апатии. У Инги никогда не было серого цвета: или черный, или белый. Яркие контрасты, никаких полутонов. Виталий гадал, какой цвет ей подойдет, и не мог подобрать. Изысканная терракота с одной стороны и грязная ржавчина с другой. Бежевый или кипенно-белый? Алый или бордовый? Все не то. В любой цвет хотелось добавить черного, серого. Не растушевывать карандашные наброски, оставить линии слишком яркими, слишком броскими.
Позже, много позже спустя, кажется целую жизнь, Лена увидела эти наброски.
– Чьи они? – спросила она удивленно.
– А что? – Виталий боялся признаться в авторстве. Лена могла дать квалифицированную профессиональную оценку. Она за эти годы стала экспертом, к ее мнению прислушивались даже мэтры.
– Такие работы я уже видела. – Лена раскладывала на полу его рисунки и внимательно их рассматривала. – Это кто-то из твоих учеников?
– Да, – выдавил из себя Виталий. Он действительно хранил работы учеников, но не потому, что считал их выдающимися или хотя бы достойными. Работы служили его личным календарем. После кувшина, который написал Сева Куприянов, появилась Инга. А после композиции «Гуси-лебеди» того же Севы Инга исчезла. Разбитый кувшин с подгнившим яблоком – Наташа Смирнова, бесталанная, но зависимая от родителей, написала на удивление более чем прилично. Для нее эти три часа были мукой. Она не любила рисовать, не хотела, но не могла возразить родителям, которые давно ей обеспечили место в лучшей художественной школе и лучшем институте. Каждые выходные Наташа ездила к дедушке-художнику, на «Сокол», в Поселок художников. Покорно писала яблоню и деревянный стол под ней, которые ей уже встали поперек горла. Виталий с Наташей занимался не только ради щедрого гонорара, но и потому, что чувствовал в ней отвращение, ненависть, злость – такие же, какие были в нем. Он надеялся, что когда-нибудь она их выплеснет. И тут вдруг получилось – девочка передала и гниль в яблоке, и дешевизну, пошлость кувшина. Инга тогда приехала в истерике, что-то пыталась объяснить, рассказать, задыхаясь от слез. Уснула почти сразу. Чужая, другая, пугающая и привлекающая одновременно. Виталий пытался лечь рядом, но она проснулась, оттолкнула его резко и зло…
– Где ты могла видеть такие работы? – спросил у Лены Виталий осторожно.
– В психиатрической больнице, – ответила Лена, все еще разглядывая наброски. – Очень интересно, просто удивительно. Некоторые видят в этом талант, некоторые болезнь. Мне кажется, это трагедия. Здесь нет ничего художественного, живописного. Только правда, передающая недуг.
– То есть рисовал больной человек? – уточнил Виталий.
– Нет, как раз рисовал здоровый, относительно, конечно. Но писал больного человека. Это шизофрения, тяжелое нервное расстройство – не знаю, что угодно. От попытки суицида до смертельной тоски. В отделении психиатрии даже здоровые люди оказываются, которым просто никто не помог в нужный момент, никого рядом не оказалось.
– Ты хочешь сказать, что девушка-модель на набросках больна? – Виталий покрылся испариной.
– Да, совершенно точно. Тяжелая болезнь. Думаю, шизофрения или маниакальный психоз, – ответила Лена. – У нас был опыт, эксперимент, называй как хочешь. Пациенты психиатрических клиник часто рисуют, но никто никогда не рисовал их. Меня пригласили как независимого эксперта. Студенты художественных вузов, только по желанию, естественно, ездили и рисовали пациентов. Я потом отсматривала работы. И во всех была эта болезнь. Только она. Не талант, не что-то выдающееся – только боль, страх, ненависть к окружающему миру и людям. Картины никому не понравились, и эксперимент быстро прикрыли. Работы нигде не выставлялись. Ребята, художники, настолько были заворожены чужой болью, сумасшествием, истерикой, что не могли отстраниться. Писали лишь то, что видели. Я не знала, что кто-то из твоих учеников в этом участвовал.
– Да, это, наверное, тяжело. Сложно внести что-то свое в чужой мир, где ты ничего не понимаешь, блуждаешь, как в дебрях, причем страшных, – заметил Виталий.
– Твой ученик был влюблен в эту девушку, – сказала Лена. – Он не видел ее болезнь. Испытывал страсть, нежность. Это есть в его работах. Но не хватило смелости.
– Смелости? – Виталий задохнулся, закашлялся от нехватки воздуха.
– Да, именно смелости, безрассудства. Гении отличались тем, что могли стать такими же, как их модели, – больными, старыми, страшными, нищими, ущербными. Они умели прожить их кусок жизни, как свой собственный. Влиться в их тело, передать нутро, все то, что внутри. Здесь, в этих рисунках, есть попытка, чувствуется нечто большее. Но этого недостаточно, чтобы заявить о себе. Здесь есть любование собой, осторожность, наблюдательность, но не полное проникновение. Что случилось с этим мальчиком? Это ведь мужская рука…
– Да, мальчик. Бросил… не знаю почему. Просто пропал. – Виталий едва мог говорить.
– К сожалению, так часто бывает, – спокойно ответила Лена. – Много способных, талантливых меньше, а гениев вообще по пальцам сосчитать. Гениями становятся те, кто выдержал, кто смог договориться и с собой, и с реальностью. Кто позволил себе чувствовать, страдать, болеть и умирать, но сумел научиться выбираться, разделять себя и творчество. Погрузиться с головой, а потом отпустить, отстраниться. Этот мальчик, твой ученик, который делал наброски, он остановился на полпути. Не смог себя преодолеть, погрузиться с головой, отдать себя всего. Не каждому дан такой дар.
Инга спрашивала, что он помнит и прокручивает ли в голове воспоминания. Он помнил все до мельчайших деталей.
Тогда у него в голове стучали отбойные молотки. Инга выложила картошку на две тарелки, уселась на стул, задрала ногу и начала есть.
– Ты чего не ешь? – спросила она, но не так, как спрашивала Лена – озабоченно, тревожась, что недосолила или недожарила. А так, как спрашивают маленькие дети про оставшуюся конфету. Если ты не хочешь, то я съем.
Виталий послушно взял вилку и подцепил картофелину. Но так и не смог донести до рта. Инга сидела перед ним с задранной ногой, и это тоже было идеально: и ее коленка, и сама поза – абсолютно неприличная, но при этом расслабленная. Виталию хотелось сказать «не двигайся» и побежать за карандашом и листом бумаги. Кто рисовал куртизанок? Господи, да все великие. Какая манера подошла бы Инге? Точно не Мане с его Олимпией. Нет, там слишком много деталей – кошка, черная повязка на шее, орхидея в волосах. Сама Олимпия, прикрывающаяся ладонью. Не то, не то. Ван Гог и его Син? Нет, конечно. Не подходит. Дега? Опять не то.