Посмотри в глаза чудовищ — страница 18 из 98

– А смятение? – спросил он.

– А разве нет? – я посмотрел на него. – Впрочем, вы просто не знаете…

– Стараюсь не читать газет, – сказал он. – Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: «булгаковщина», «гумилевщина», «пильняковщина»…

– Даже «гумилевщина»? – восхитился я.

– Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь «Оптимистическую песнь козлов» о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, «задумкой»…

– И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?

– Кто обижается, а кто и перековывается…

– А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.

Он помолчал, потом кивнул:

– Совершенно верно понимать изволите…

– Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? – спросил я больше для проформы.

– Ваш покорный слуга. – снова кивнул он. – С кем имею честь?.

– Фридрих-Мария фон Виланд, – отрекомендовался я. – Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.

– Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? – спросил он. – Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…

– Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.

– Вряд ли я буду в тех краях, – вздохнул он. – Разве что много севернее…

Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.

– Хотите уехать вместе со мной?

Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит – а если и провокатора, то совсем иного рода…

– Уехать? – сказал он тихо.

– Да. В Берлин.

– К-когда?

Я посмотрел на «Лонжин».

– Через четыре часа.

– Часа? – в голосе его что-то зазвенело. – Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…

– Почему же?

– Не знаю. Но… – он замолчал и молчал очень долго.

– Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? – перебил я его молчание.

– Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, – он показал на горло. – Я только-только начал чувствовать дом…

– Вы счастливый человек, – сказал я.

– Вы так считаете? – он горько усмехнулся. – Я плачу за это боязнью площадей…

– Даже пустых?

– Пустых – тем более… Что? – вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. – Идет гроза.

Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо – как умелый враг – грозовой заряд.

– Будет град, – сказал я. – Нам лучше укрыться.

– Не соблаговолите ли быть моим гостем? – предложил он, вставая. – Я живу поблизости. Жена будет рада.

– Не смею отказываться.

– И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? – спросил он уже на ходу.

– Вряд ли, – сказал я. – У романтиков, как правило, детей не бывает.

9

А между тем рассудком нищи

Змеем пожирались вместо пищи.

Велимир Хлебников


– Ах, черт побери, – Николай Степанович отложил «вечерку» и огляделся растерянно. – Плохо дело, господа.

– Что, что? – вскинулся Илья. – Зеленый нырнул?

– Нет. Что – зеленый! Великий умер.

– Кастро?!

– Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.

– А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!

Но Николай Степанович его уже не слышал. «Вечерка» с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, «вечерка» слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.

Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато – государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.

Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.

Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.

Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении – и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. («Кстати, а почему именно Пятый?» – спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. «Так ведь Четвертому-то не быти,» – доходчиво объяснил Брюс.)

После исчезновения Брюса именно Великий остался в Московском капитуле Ордена за старшего. К нему и бросился было Николай Степанович по возвращении из Заира – тогда, в памятном шестьдесят восьмом. Следовало что-то предпринимать в связи с необычными находками:

И Великий его не узнал.

То есть не так: он, конечно, узнал своего старого доброго знакомца, путешественника и пациента, но – не младшего собрата по Ордену. Будто сквозь симпатическое стекло смотрел он на Николая Степановича, радостно хлопотал по холостяцкому своему жилищу, с притворным ужасом воспринял еще недавно привычное обращение «mon prince» и абсолютно не мог понять, чего же от него хочет дорогой гость.

Это было по-настоящему страшно.

Это было даже страшнее – поскольку неожиданно – чем потом, позже, когда Николай Степанович осознал до конца, что остался один.

И сейчас, на панихиде, стоя с непокрытой головой рядом с людьми, которых он знал многие десятилетия не только по именам и фамилиям, но и по тайным делам и почетным титулам, он оставался один. Рыцари славного Пятого Рима, великие и малые таинники, постарели, обрюзгли, утратили былой блеск глаз – потому что забыли, что полагается им жить долго и бурно. Забыли они и способ, каковым это достигается.

В шестьдесят девятом, оправившись немного от первоначального потрясения, Николай Степанович уединился, придумав какой-то смехотворный предлог, с маршалом Ордена Фархадом, в миру – дворником Гильметдиновым, а в прошлом – великим полководцем Михаилом Скопиным-Шуйским, в его дворницкой. За непритязательной беседой о злых нравах москвичей, протекающей под аккомпанемент легко льющегося пива, Николай Степанович ввел коллегу в состояние глубочайшего гипноза (что в нормальных условиях явилось бы грубейшим, непростительным нарушением субординации) – и там, в недрах чужого темного сознания, встретил умирающего рыцаря.

Между Числом и Словом (Москва, 1969, апрель)

Я давно не делал ничего подобного (и если честно, не делал никогда по-настоящему, только на Мадагаскаре во время учения), и поэтому чувствовал себя выжатым, как подсолнечный жмых. Нужно было тихо посидеть и перевести дыхание. К тому же единственое – и слава Богу, что тусклое, замызганное – окошечко длинной, как подзорная труба, дворницкой выходило на кошмарно-красную глухую торцевую стену какого-то дома, где кирпичами выложены были профили трех большевистских кабиров. Будь Фархад в своей подлиной сущности, он просто не смог бы жить здесь. А так – мог.

Говорят, что можно жить и в дерьме. Но лучше тогда уж не жить вовсе!

– Просыпайся, воевода, – сказал я. – Враги подходят.

Он поднял на меня закрытые глаза.

– А, это ты, диперан. Живой. А я вот, видишь, не очень. Васька Шуйский не сумел меня отравить, а эти – сумели! Одначе куда Шуйскому до них.

Голос его был медленный и скрипучий.

– Что случилось, Михаил Васильевич?

– Черный дождь пролился, летейский дождь!

– Черный дождь?

– Ты не знаешь: это хорошо, что не знаешь. Летейский дождь. Драконий яд. Драконий яд зеленый: с водой смешать, по ветру развеять, на кого Бог пошлет. Как же ты уцелел?

– Не знаю, воевода.

– Должно, заговоренный ты. А может…

– Что?

– Али не было тебя в Руси? Над Русью да окрест дождь шел.

– Не было, воевода. Ты разве не помнишь? Отправили меня в Африку, в древний разрушенный город.

– Вот: драконье логовище, боги пауков.

– Что сделать для тебя, воевода?

– Что можно сделать: ничего, помрет воевода. Помрет насовсем. А басурманин метлой еще помашет, помашет!

– Помочь тебе – чем? Ксериону дать?

– Ксерион – для тела, не для духа, нет! Они мне дух подкоренили. Всем нам – дух, всем!

– И что же – никого?..

– Может, Брюс, колдун хитрожопый, где-то обретается – да вот ты живой вернулся. Восстанавливай Орден, диперан. Слово мое тебе такое: возрождай Орден. Ибо близок час! Зверь на пороге! Зверь встает!

– Средства нет, воевода. От всего меня отрезало.

– Ищи. Думай. Не бывает так, чтобы. Задумано было – иначе. Все, отпускай меня, диперан. Дай одному побыть. Не в силах больше!