и о работе в целом.
Есть люди, у которых весь путь от начала до конца един. Таков Пастернак. В сущности, он поэт двадцатых годов. Там был найден его голос. Интересно, что свой роман он начал писать, чтобы воскресить двадцатые годы и вернуть стихи. Я ему когда-то это сказала, и он повторил это Суркову. В его работе нет этапов – периодов… У А. А. и у О. М. очень резкая периодизация.
Вы, конечно, на своем пути тоже прошли через точно очерченные периоды. И то, что мне кажется высшим качеством: возраст был показателем роста. Старость – это совсем не то, что думают желторотые. Настоящая старость для художника – это великий расцвет, это мудрое слово, это то грозное восприятие и выражение, когда уходит всё малое, всё случайное и говорит только сущность жизни и времени.
Кстати, это<т> высший момент не всегда совпадает с возрастом. Иногда это зрелость; и высшее несчастье, если художник перевалит через свой лучший период и проживет еще долгую жизнь, только оглядываясь на вершину. Поэзия обычно начинается раньше живописи, и поэты уходят раньше. У одного, кажется, Фета, вершина – “Вечерние Огни”[323]. У живописцев иначе – сколько их дало неслыханную силу зрения – хищную, грозную силу – на старость? Очень много.
И еще я помню Данте. У него описано состязание в беге – и всех победил старик – учитель Данта – Брунетто Латини – потому что он знал больше всех: вот почему он бегает быстрее всех молодых[324].
Мне кажется, что у вас за последние 10–16 лет (с войны) было два четких периода. Второй – это пятидесятые годы. Там началось с натюрмортов. Один из них с картошкой[325]. В них проявилось нечто глубоко вам присущее (что-то от этого я любила и знала еще в годы “Б<убнового> В<алета>»), но нашедшее сейчас свое полное выражение. Здесь те портреты, которые меня так поразили, когда в последний раз я была у Вас, и последняя правда о людях, вещах и земле, где мы живем. Мудрость пришла к вам, и мыслью, и правдой сильны эти великолепные вещи.
Нужен ли профессиональный разговор? – я им владею[326], но не в нем дело. Живопись, как и всякое искусство, – это высшее выражение себя в отношении к времени и людям. Средствами изобразительными, конечно. Здесь художник со своим миром говорит, с людьми о человеческом – потому что у них один мир. Только люди его не знают – не сумели сделать отбора существенного, главного, звучащего во времени – и художник им открывает свой отбор и свои гармонии. И я слышу, как звучит время в вашем мире, и удивляюсь силе вашей прозорливости. Принимаю ваш мир и благодарю вас за него.
В городе шли смутные слухи про выставку – не знали, как попасть, где достать пропуска и т. д. Выставка “втихаря”. Но всё же народ толпился, терялся, радовался. Готовое представление многих не совпадало с тем, что они увидели – они пришли искать абстрактное искусство, т. к. у нас ругают именно его, и они думают, что в этом секрет. Но все чувствовали вашу огромную силу. Только у них не было готовых слов, чтобы это сказать. Я видела таких людей. Очень хотелось бы, чтобы была открытая выставка. Пора…
Я очень радуюсь за вас, за ваш огромный расцвет, за мощное звучание ваших вещей. Будьте умником – лечитесь терпеливо, не торопитесь на волю. Надо, чтобы вы хорошенько поправились и снова принялись за работу. Ваш глаз и, выражаясь старомодно, сердце и душа в высшем расцвете. Берегите себя для всех тех, кто знает вашу мощь и силу. Я вас крепко целую и желаю вам хорошо отдохнуть и поправиться. В больнице вы изрядно поправились, но вам, конечно, необходимо как можно дольше прожить на свежем воздухе. Главное, не рвитесь на волю прежде времени и слушайтесь врачей. Надежда Мандельштам.
Привет Анг<елине> Васильевне <Щекин-Кротовой>.
Кочевые шестидесятые
Павел Нерлер“Вопрос этот политический…”: вокруг письма Н. Я. Мандельштам Н. С. Хрущеву[327]
Эмма Герштейн вспоминала о Н. Я. в пору “оттепели”, а конкретнее в 1957 году: “В то время Надя еще не помышляла о собственных воспоминаниях. На ее плечи ложились другие заботы: пробивать издание сочинений Осипа Мандельштама, договариваться с Союзом писателей о составе комиссии по литературному наследию, собирать рукописи поэта, работать с Харджиевым, заключившим уже по ее рекомендации договор с «Библиотекой поэта». К тому же она не жила еще в Москве. Работая в высших учебных заведениях в Ташкенте, Ульяновске, Чебоксарах, Пскове и даже в Чите, она приезжала в Москву только на каникулы. В эти приезды она много встречалась с диссидентами, особенно с бывшими зеками, и, естественно, была захвачена всей политической атмосферой «оттепели». Она признавалась мне, что не может еще решить, написать ли ей принципиальное письмо Хрущеву или засесть за свои воспоминания. Выбор был сделан несколько позже”[328].
Эмма Григорьевна или запамятовала, или просто не знала, что никакого выбора перед Н. Я. не стояло: в 1958 году она засела в Тарусе за воспоминания, а 4 апреля 1960 года, из Тарусы же, отправила письмо Хрущеву.
Вот этот небесхитростный текст, обнаружившийся в архиве[329]:
Первому секретарю ЦК КПСС тов. Хрущеву Н. С. лично
Многоуважаемый Никита Сергеевич!
Ликвидация последствий ежовщины-бериевщины и посмертная реабилитация невинно загубленных жизней не может, я полагаю, рассматриваться как пустая формальность или ничего не стоящая бумажка. А именно так рассматривают ее наши издательства.
Вопрос этот политический, и поэтому я обращаюсь к Вам лично.
В 1938 году умер в лагере мой муж Осип Мандельштам, который заслуженно пользовался репутацией крупного русского поэта. В 1956 году он был посмертно реабилитирован, и Союз Советских Писателей создал комиссию по его литературному наследству. Однако за эти годы ни я, ни комиссия не смогли преодолеть отношения издательства к реабилитации, как к формальности, а к реабилитированному и его стихам – как к “врагам народа”.
За эти же годы произведения Осипа Мандельштама были изданы во многих странах мира (и в народно-демократических, и в капиталистических), как в переводах, так и по-русски. У нас же не появилось ни одной его строки. В нашей стране стихи его ходят в списках, где ему припи сывают часто чужие, и чуждые стихи. Из полноправного и хорошего советского поэта делают запретную литературу.
Кому это нужно?
Помогите:
Издать в этом году в Гослитиздате книгу “Избранное” Осипа Мандельштама в серии “Библиотека Советской Поэзии”.
Издать в “Большой серии библиотеки поэта” в издательстве “Советский писатель” давно уже запланированное им полное собрание стихотворений О. Мандельштама с выходом книги в 1960–61 гг.
Поручить редактирование обеих книг поэтам Алексею Суркову, Илье Эренбургу и Анне Ахматовой, которые являются членами комиссии Союза Советских Писателей по литературному наследству Осипа Мандельштама.
Уважающая Вас (Н. Мандельштам).
Таруса, 4 апреля 1960 г.
Мой адрес: Таруса, Калужской обл., ул. Либкнехта, д. № 29, Мандельштам Надежда Яковлевна”.
Слегка приоткрывшееся после XX съезда КПСС окно возможностей Н. Я. использует таким образом, чтобы сыграть на разногласиях между советским писательским официозом и руководителем советского государства. Противопоставляя действия писательско-издательской братии действиям просвещенного коммуниста-разоблачителя, автор как бы рассчитывала на справедливое возмущение второго фрондою первых и на его строгий окрик, принуждающий фрондеров к немедленному выпуску стихов Мандельштама, да еще не в одном, а сразу в двух издательствах!
Напрашиваются вопросы: было ли отправлено это послание или это просто набросок? И если да, то что было с обращением дальше?
Ответы на них находим в письме Н. Я. к Адриану Владимировичу Македонову[330] от 11 декабря 1963 года: “Однажды наверх я уже писала. Меня обступили друзья и утверждали, что О. М. не печатают из-за меня. Они заставили меня написать такое письмо, как вы мне предлагаете. Оно дошло до некоего Гея и там застряло. Гей вежливо откликался по телефону. В те же дни он подписал статью с Эльсбергом…[331] Имя его отца я не слышала… Для того чтобы письмо передали, нужен нелитературный западный скандал, как был с Пастернаком. После этого нельзя скрыть, что Пастернак поэт. Иначе можно…
Это не мой пессимизм. Я не пессимистка. Имя О. М. растет. Он свою работу делает. И я тоже. Это просто трезвая оценка положения. Люди, которые сейчас у литературного корыта, не хотят и не могут терпеть соперников. Им нужны условия охранительные, протекционная система, вроде высоких пошлин. Сурков один из них, хотя и гораздо литературнее, и благороднее. Но он с ними спорить не станет”[332].
Итак, письмо наверх было отправлено, но до адресата – до самого верха – не дошло.
Путь, который оно проделало, был самым что ни на есть классическим бюрократическим “маршрутом” письма из самотека.
Письмо регистрировалось в Отделе писем ЦК, откуда поступало в Общий отдел. Оттуда, в свою очередь, письмо направлялось в профильный отдел – в нашем случае это Отдел культуры и пропаганды или, что менее вероятно, Идеологический отдел (отдела печати тогда не было). Эти отделы чаще всего решали поступавшие вопросы сами, но иногда, если вопрос представлялся важным, они переправляли такой самотек выше – секретарям ЦК, а те уже могли вынести вопрос и на Президиум ЦК. Но во всех перемещениях письма внутри аппарата ЦК оно “путешествовало” уже не само, а с обстоятельной запиской профильного отдела, а если повыше – то и с решением секретаря ЦК.
Авторам обращений ответ давался чаще всего по телефону, а если телефона у них не было, то по почте, но, как правило, безлично, от имени отдела. Поэтому довольно нетипично уже то, что Н. Я. стало известно имя Гея – инструктора, курировавшего ее обращение[333].
Была ли на письмо Н. Я. какая-то реакция – искомая или иная, – сказать очень трудно. Сам Гей в свои девяносто с лишним лет этого уже не помнит.
При жизни О. М. вождями хотя и интересовался, но, как правило, не искал личного контакта. С Лениным он столкнулся дважды – в лифте “Метрополя” и на его похоронах, к Сталину обращался только в стихах и только в иносказательных жанрах (эпиграмма, ода). В сталинский “ближний писательский круг” О. М. никогда не входил, и к Горькому в особняк на встречи с хозяином и с Хозяином его не приглашали. В комиссии ЦК по чистке – после истории с Уленшпигелем – его вызывали повестками.
Единственное исключение – Бухарин, но в нем О. Э. чувствовал еще и иную, кроме номенклатурной, “косточку” – читательскую и ценительскую. Когда Мандельштам заходил к Бухарину, то Н. Я. помалкивала или же вообще оставалась в приемной пощебетать с белочкой-секретаршей.
А вот за переписку с вождями в семье Мандельштамов отвечала Н. Я. И в этом, надо признать, она оказалась непревзойденной докой.
Весной 1931 года, вернувшись из Армении, она писала начальнику Отдела культуры и пропаганды ЦК КПСС Гусеву и председателю Совнаркома Молотову – второму по должности человеку в стране – письма, написанные требовательно, но в то же время так же образно и просто, как это делал и сам О. Э., обращаясь, скажем, к отцу или Пастернаку.
Молотову Н. Я., например, писала так[334]:
“…Один раз нужно счесть не спеца таким человеком, а поэта, чтобы он не метался из города в город, ища пристанища. Если это невозможно в Москве, то нужно устроить Мандельштама хотя бы в одном из южных городов.
Я повторяю, что это не просто бытовые неувязки, а вопрос о праве на жизнь. Позади – долгие годы борьбы и труда; не под силу изворачиваться, искать мелких заработков, бегать по редакционным прихожим за работишкой. А именно это предстоит Мандельштаму, если не будет решительного вмешательства в его судьбу. Ему помогли оправиться от болезни, но причины, приведшие к заболеванию, не устранены… Если раз навсегда не устроить Мандельштама, то каждый год его будет загонять в тупик, и роскошные санатории будут чередоваться с настоящим бродяжничеством.
Тяжелая жизнь лирического поэта, конечно, не в диковинку, но близкому человеку – жене – не под силу смотреть, как разрушается жизнеспособный человек в самом разгаре творческих сил.
Но я надеюсь, что это письмо не останется без ответа”.
Кажется, и сам О. Э. не мог бы выразить суть “своей” проблемы лучше, чем это сделала за него Н. Я.
Так было при жизни О. Э. Но еще большее единство, чуть ли не тождество линий О. М. и Н. Я., наблюдаем после смерти О. М.
О самой смерти Н. Я. узнала 5 февраля 1939 года – из вернувшейся назад (“за смертью адресата”) посылки. Но еще задолго до этого – 19 января 1939 года, то есть еще не зная наверняка, но уже догадываясь о смерти мужа, – Н. Я. обратилась к новоназначенному наркому внутренних дел Лаврентию Берия с чисто “мандельштамовским” по тону и по дерзости письмом: “Мне неясно, каким образом велось следствие о контрреволюционной деятельности Мандельштама, если я – вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг – не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы. ‹…›
Я прошу Вас: ‹…› Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке. И еще – выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности”[335].
Письма Н. Я. вождям свидетельствуют об остром политическом чутье Н. Я., интуитивно всегда понимавшей, как писать такие письма.
В обращении к Хрущеву она осуждает Большой террор, что, с одной стороны, никак не расходится с официальной политикой партии на тот момент. Но, с другой стороны, текст письма Н. Я. построен таким образом, чтобы все возможные сомнения в пользу реабилитации советского поэта О. Э. Мандельштама истолковывались бы как доказательство необходимости издания его стихов в СССР.
Впрочем, письмо Н. Я. Хрущеву всё равно стоит в этом ряду особняком. Кажется, что и Н. Я., как некогда О. Э. накануне “Оды”, расчистила стол, занавесила окно и засучила рукава. Но всё напрасно: вертикальная цэковская “кишка вечности” – карикатура на державинское “жерло” – проглотила и переварила и эту “хлопоту”, как и все другие!
Стратегической реакции не было никакой, ибо из семнадцати запорных лет, понадобившихся советской власти на вынужденно дефектное, но все-таки издание поэта в СССР, позади было всего три года, а впереди – целых четырнадцать!
Так что этот пробный шар – традиционное, в сущности, письмо Мастера (или его Маргариты) Вождю – в лузу не попал, а закатился, как ему и полагалось, в бюрократический бурьян.
Что ж, у Н. Я. оставался еще и второй выход из тупика.
Засев за воспоминания и ничего не добившись через Хрущева, она приобрела новый опыт и тем увереннее встала на путь сознательного диссидентства. Перспектива громкого внелитературного скандала на весь просвещенный мир уже не вызывала в ней того страха, как раньше. Более того, если бы за выход книги О. Э. надо было заплатить таким “скандалом”, то отныне за ней, за Н. Я., дело не стало бы.
Павел НерлерНадежда Яковлевна и “Н. Яковлева” в Тарусе[336]
Еще в 1937 году Н. Я. с мужем – оба “стопятники” – в поисках хорошего и безопасного городка в стокилометровой от Москвы зоны приходили в гости к “тарусянину” Аркадию Штейнбергу, но хозяина не застали (он был уже в ГУЛАГе), а расспрашивали о Тарусе его жену и мать.
Между 1958 и 1965 годами именно Таруса заменила Надежде Мандельштам, истинной кочевнице, все остальные ее “малые родины” – и Саратов, где она родилась, и Киев, где был ее родительский кров, и Питер с Москвой, где протекала ее собственная семейная жизнь с Осипом Мандельштамом. В письме к Н. Штемпель от 4 мая 1964 года она сама сформулировала это так: “Очень рада, что вы, наконец, приедете в Тарусу. Это все-таки единственное место, где я «живу»…”[337]
Летом 1958 года Н. Я. уволилась из Чувашского пединститута в Чебоксарах, где заведовала кафедрой, и переехала в дальнее Подмосковье – в Верею, на дачу к брату с невесткой. Она надеялась на могущество Союза писателей, персонализированное в Алексее Суркове, искренне хлопотавшем о ее прописке и ее жилплощади в столице. Но могущества этого оказалось недостаточно, и когда к осени выяснилось, что у нее нет ни нового московского жилья, ни прежней чебоксарской работы с комнаткой в общежитии, то сразу же встали вопросы: а как же дальше? где зимовать? куда переводить пенсию?..
Тогда Надежда Яковлевна, словно истинная кочевая птица, перелетела из Вереи в Лаврушинский переулок (где она всегда останавливалась у Шкловских), а оттуда в Тарусу – эдакий советский “Барбизон” (но только летний!). Здесь она и осталась на зиму, фактически в качестве сторожихи. Таруса зимняя была своеобразным продолжением и напоминанием о тяготах “стопятничества”. Да и сама проза не по-дачному спартанской жизни от осени и до весны – холодрыга, дрова, печка, колодец, удобства на дворе, – была для немолодой женщины серьезным испытанием.
Но другого выхода в стране с институтом прописки просто не было!
Летом 1962 года, имея за плечами уже несколько тарусских “зимовок”, Н. Я. так объясняла свою ситуацию Адриану Македонову, бывшему зэку, восстановленному в своих предарестных правах:
“Сложность в общем неустройстве, которое еще связано с пропиской. Ведь я должна жить там, где прописана, чтобы получать пенсию. Прописана я в Тарусе, где летом очень дорого, а зимой негде жить. Права на площадь у меня нет нигде, потому что в лагере я не была, а задерживаться мне нигде не давали – выкидывали при каждой бдительности со службы. В Москву вернуться мне не удалось (речь шла о прописке, а Сурков даже пробовал дать комнату, но, встретив сопротивление, раздумал). ‹…› От зимовок в диких условиях я уже лезу на стены… Вот приблизительно содержание моей бездомности, в которой никто мне помочь не может. Всё по закону”[338].
Ее первым – с 1959 года – тарусским адресом стал дом Николая Давидовича Оттена (Поташинского) и Елены Михайловны Голышевой[339] (1-я Садовая[340], 2), куда ее прописали как домработницу. В домовой книге стоит дата прописки – 24 февраля 1959 года[341], но фактически Н. Я. поселилась здесь скорее всего еще в конце 1958 года.
Это сюда, называя дом чудным и “соблазняя” едой из Елисеевского, которую по случаю ее приезда непременно скупит Паустовский[342], она зазывала в 1959-м Ахматову: “Условия как в шведской деревенско-курортной гостинице прошлого века или в Финляндии. Удивительный покой и т. п.”[343]. И это здесь она начала писать свои “Воспоминания”.
Вторым ее адресом стал восьмиоконный дом на горе по улице К. Либкнехта, 29, куда, согласно записям в домовой книге, она перебралась 23 ноября 1960 года и откуда в первый раз выписалась 20 апреля 1961 года[344]. Хозяйка – Пелагея Федоровна Степина, она же “тетя Поля”, – прописала ее (“бабу Надю”) уже не как домработницу или сторожа, а как жильца. Три из четырех комнат были летом в распоряжении Н. Я. – с расчетом на гостей, а гостей у нее всегда было много.
В то же время, став “местом, где я живу”, Таруса еще не становилась от этого домом. Вынужденность и паллиативность такого решения бросалась в глаза и никуда не девалась.
В сердцах, в недобрую минуту Н. Я. могла даже сравнить Тарусу со ссылкой! Вот что она выговаривала своим верным друзьям и хозяевам – Елене Голышевой и Николаю Оттену, назвавшим ее “тарусянкой”: “…для меня Таруса не дача с удобным домом, а ссылка, и я терпела ее, как многое другое, сжав зубы. Почему же вы мне желаете ссылку?”[345]
20 марта 1964 года она писала из Пскова Наташе Штемпель: “Мне вроде разрешили прописку в Москве.[346] Жить буду зиму в Тарусе, но всё же легче – можно приехать на какой-то срок”[347]. А спустя полторы недели, 30 марта: “Скоро я отсюда уеду и уже не вернусь. Работу бросаю. Как будто в Москве кто-то борется за то, чтобы меня прописать. Жить всё равно негде, и я останусь в Тарусе, хотя это очень трудно. Но всё же можно будет приезжать и хоть к врачу пойти или в библиотеку”[348].
В конце июня 1964 года, распростившись с Псковом, Н. Я. и радовалась Тарусе, и одновременно грустила оттого, что не в силах вырваться из нее: “Я рада, что я у Поли в Тарусе. Надеюсь сесть за работу. В Москве уверяют, что еще не всё лопнуло. Посмотрим… Мне ясно, что лопнуло. Так я и останусь в Тарусе”[349].
Последней тарусской зимовкой Надежды Яковлевны стала зима 1964/65 г. – первая после двух зим в Пскове. Она началась по новому адресу (ул. К. Либкнехта, 6, кв. 6[350]), но вскоре Н. Я. переехала к Поле (на Либкнехта, 29), а после 1 октября – в более теплый дом к Оттенам-Голышевым (на 1-й Садовой, 2)[351].
В феврале или марте 1965 года она писала Н. Штемпель: “Сижу я в Тарусе и чуточку вожусь с текстологией. Оттена обуяла мысль купить мне квартиру. Почему-то я верю, что он этого добьется. Жаль, что вы не смогли зимой приехать – здесь сейчас прелестно, хотя я мало гуляю и почти не чувствую радости зимы. Нас засыпает снегом. ‹…› До конца марта я здесь”[352].
Впрочем, “обуявшая” Оттена мысль действительно – на деньги К. Симонова – осуществилась, мечта сбылась. И свой следующий Новый год Надежда Яковлевна встречала уже у себя – в собственной кооперативной квартире.
А следующее лето – лето 1966 года – стало первым, проведенным Н. Я. и вовсе вне Тарусы – снова в Верее. Объяснение этому встречаем в письме Н. Я. к Марте Бикель от 5 августа 1966 года: “Поехали мы в Верею, а не в Тарусу, потому что Таруса гористая, а Жене это запрещено. Ничего не поделаешь. Скучно без Поли”[353].
Весна 1961 года подарила человечеству такое чудо, как полет Гагарина. Но на этом чудеса не прекратились, и уже лето ознаменовалось событиями ничуть не менее невероятными. И оба – произошли в Тарусе! Во-первых, первая в СССР разрешенная выставка авангардной живописи в тарусском Доме культуры, а во-вторых – альманах “Тарусские страницы”!
И к обоим чудесам оказалась причастной Надежда Яковлевна. Не загляни она в апреле с Фридой Вигдоровой в избу Аркадия Штейнберга, превращенную его сыном Эдиком с друзьями в художественную коммуну, Фрида (уже тогда, задолго до процесса Бродского, заработавшая себе прозвище “Трест добрых дел”) не родила бы бессмертный лозунг – “Это надо показать народу! И я пробью это дело!”.
Колесиками ее хлопот стали рассказ о сем приокском монмартре Паустовскому, визит самого Паустовского в колонию и вызов 9 мая ее представителей, возглавленных почему-то Борисом Балтером, к местному культурному начальству по фамилии Нарышкина, с ходу разрешившей “выставку столичных художников”. Выставка открылась уже 2 июня и продержалась с неделю – под крики и ропот малочисленных в этих местах соцреалистов[354].
Альманах “Тарусские страницы” выходил дважды – впервые в августе 1961 года: первый завод – это всего 1000 экз. Основной же завод (тираж 75 тыс. экз.) вышел только в конце того же года[355]. Редакторов было пятеро – В. Кобликов, Н. Оттен, Н. Панченко, К. Паустовский и А. Штейнберг. Надежда Яковлевна, жившая тогда у Оттенов, была, естественно, в самом эпицентре: вместе с Е. Голышевой и Ф. Вигдоровой она держала корректуру, но мало того – на ней и на Вигдоровой держалась очеркистика альманаха.
Когда альманах вышел, а достать его в Москве было невозможно[356], она обеспечила экземплярами всех своих многочисленных друзей. 18 ноября она писала Н. Штемпель: “Наташенька! «Тар<усские> стр<аницы>» – это самое модное сейчас в Москве… Напишите свое мнение об этом сборнике”[357].
Иные приезжали в Тарусу специально для того, чтобы познакомиться с тем или иным автором. Так, Израиль Минц, бывший сиделец, в 1962 году приехал и отыскал бывшего сидельца Штейнберга, чьи стихи из альманаха поразили его. А приехав – угодил на пир к “тете Поле” и “бабе Наде”[358].
Из-за “очерков Н. Яковлевой” к Надежде Яковлевне никто не приезжал, но сама проба ею пера была замечена и одобрена некоторыми именитыми читателями альманаха – к ее не вполне искреннему удивлению и ироническому “гневу”.
Так, 27 ноября 1961 года она писала Берковскому: “Дорогой Наум Яковлевич! Что вы выдумали чушь про мой очерк?
Это типичная «моча в норме». Я его написала левой ногой, потому что без очерков не прошел бы весь сборник. Анализ ритмов совершенно школьный. Так 30 лет назад нас учила Евг. Ив. Прибыльская, хорошая специалистка по орнаменту. Задавались разборы, и всё это делали. Просто школа. На орнаменте легче показать линейный ритм… Стоит всё это три гроша. Меня заставили писать очерки, потому что не было очеркистов. Так запрягли меня и Фриду Вигдорову. Больше запрягаться я не собираюсь. Поэтому я очень огорчилась, что вы о такой чуши написали мне первое письмо”[359].
В середине декабря 1961 года Н. Я. даже “пожаловалась” Ахматовой на Бухштаба и Берковского: “Я получила несколько писем от Бориса Яковлевича и Наума Яков<левича>. Они сочли нужным хвалить мою статейку в «Тарусских страницах», на что я ответила бранью”[360].
На самом же деле правы как раз Яковлевичи, а не Яковлевна. Очерки “Н. Яковлевой” и впрямь хороши, особенно “Куколки” – о калужской вышивке и тарусских вышивальщицах[361].
Но есть в этом очерке и еще одна, неброская, деталь – две приглушенные, но всё равно сверкающие цитаты, цитаты из… мандельштамовских стихов!
Вот первый такой фрагмент: “Сказочный Кощей завел себе даже золотые гвозди. Он хлебает огненные щи и забавляется своими сокровищами: «камни трогает клещами, щиплет золото гвоздей”».
А вот второй: “Никакое искусство – словесное, музыкальное, изобразительное – в его станковой или так называемой прикладной форме не создается на пустом месте и не высасывается из пальца. Оно всегда представляет сложное переплетение традиции и новаторства. Во всяком подлинном произведении искусства можно обнаружить традиционные элементы, иногда выступающие в чистом виде, иногда преображенные до неузнаваемости, но в основе которых всё же лежит старое: «И снова скальд чужую песню сложит и как свою ее произнесет»…”
Но если во втором случае Н. Мандельштам привела широко известный текст из стихотворения “Я не слыхал рассказов Оссиана” (1916), то в первом она процитировала стихотворение “Кащеев кот” (“Оттого все неудачи…”, 1936), в то время еще не опубликованное ни в СССР, ни на Западе[362].
А ведь наряду с мандельштамовскими строчками, прокравшимися на страницы эренбурговских мемуаров в январской книжке “Нового мира” за тот же год, это были едва ли не первые посмертные цитаты-публикации стихов Мандельштама на его родине!
Алексей СимоновБаба-Яга для доброй сказки
Женщины, более похожей на бабу-ягу, чем Надежда Яковлевна, особенно по первому впечатлению, лично я не помню: крючковатый бабы-ягинский нос, прокуренный беломорканальский голос, хитрый пронзительный глаз, худенькие конечности с крупными несоразмерными ладонями и ступнями и совершеннейшая безбытность. В моей жизни она так и возникла – ниоткуда, как и положено сказочному персонажу.
Реально, как я теперь понимаю, знакомство ее с моей матерью было родом из Тарусы, и знакомством этим они обязаны семейству Голышевой-Оттена, которые в те давние годы, где-то в конце пятидесятых, олицетворяли Тарусу наряду с Паустовским, с которым их дом почти соседствовал.
Елена Михайловна Голышева, ныне более известная как мать Виктора Петровича Голышева – моего ровесника и великого переводчика с английского – была в те годы крупной величиной в художественном переводе, с особенным акцентом на драматургию Лилиан Хеллман, Артура Миллера (совместно с Борисом Изаковым). Ее второй муж, Николай Давыдович Оттен, был, как это сказано у Слуцкого, “широко известен в узких кругах”. Литературный бог, которому он был верен всю жизнь, наделил его вкусом, не наделив талантом, и это была его внутренняя драма, время от времени прорывавшаяся наружу истерическими протуберанцами, которые в среде близких людей, а к ним относилась и моя мама, именовались оттенизмами.
С Еленой Михайловной мать была дружна с довоенных времен или со времени Литинститута, что по времени одно и то же, а по смыслу – два разных потока жизни, и тут я упоминаю оба, потому что боюсь наврать. Достаточно сказать, что в эвакуацию мы с Микой Голышевым (как тогда звали Виктора Петровича) ехали вместе, устроенные на поезд Микиным папой – Петром Ивановичем Голышевым – каким-то большим инженерным начальником. По всему поэтому мы иногда гостили у Оттенов в Тарусе, в их прочном, просторном, на две квартиры, деревянном доме, стоящем в торце улицы и дальней от улицы стенкой обращенном к обрыву, к Оке, словом, стоящем, по тарусским меркам, хорошо. Вторая квартира принадлежала как раз Петру Ивановичу, а потом Мике. Думаю, что с Н. Я. мы там и познакомились.
Когда Оттен чем-нибудь занимался, жизнь вокруг кипела и бурлила. В то время она кипела и бурлила вокруг идеи провинциального альманаха, названного впоследствии “Тарусскими страницами”. А Оттен был членом редколлегии “Тарусских страниц”, там есть и его киноповесть, и роман Крымова, с которым он то ли дружил, то ли был хорошо знаком до гибели, до войны.
Есть среди авторов этого уникального альманаха и Н. Я., она там так и называется Надежда Яковлева – одна всего буква пропущена, – и ей принадлежат, наряду с Фридой Абрамовной Вигдоровой, несколько производственных очерков о тарусских умельцах разных жанров и профессий, очерков, что называется, “без претензий на литературность”, призванных прикрыть от зоркости цензоров основное содержание альманаха: прозу Окуджавы, Балтера, Максимова, стихи Самойлова, Слуцкого, Корнилова, Штейнберга, Заболоцкого, возвращение имени и стихов Цветаевой и т. д. То есть альманах был составлен как бы по формуле Маяковского: “сидят папаши, каждый хитр, землю попашет, попишет стихи”. Вот это “землю попашет” должны были воплощать очерки Фриды и Надежды Яковлевны, которые знали, что ведут разведку боем, и еще двух или трех калужских журналистов, которых, как я понимаю, использовали в этой игре втемную, истинная задача их очерков оставалась им неизвестна. А вот почему я перешел на язык ментовского романа, я сейчас объясню.
Процесс рождения “Тарусских страниц” имел фасадную и изнаночную политику: для славы города и для сердечной радости, восстанавливал шкалу литературных оценок и одновременно внушал властям надежду на выход районно-патриотического издания. Люди, делавшие альманах, так крепко были связаны друг с другом, что симпатии и антипатии имели в дальнейшей жизни составителей и редакторов очень важное значение. Именно отсюда, от этого совместного поднесения хорошей дули советской власти, шла игра – игра в секретность, игра в открытость, при невероятной увлеченности уж и не знаю чем больше: то ли будущим результатом, то ли самим процессом. Я не был тогда знаком с Николаем Панченко – калужским коренником этого проекта, но разговоры “надо Колю закрепить, надо его женить на Вареньке Шкловской” я помню. И ведь женили – именно в процессе работы над альманахом!
В черновой работе по привлечению авторов, отбору материала и скорее всего в редактировании стихотворных текстов принимала участие моя мама – Евгения Самойловна Ласкина, в то благословенное время редактор отдела поэзии журнала “Москва”. Вот наглядное свидетельство ее соучастия: письмо Юрия Казакова от 14 мая 1961 года.
“Дорогая Евгения Самойловна! Помните, Вы мне говорили о сборнике калужан? Мне очень хотелось бы в нем участвовать, и, если это дело не заглохло, пожалуйста, перешлите им этот мой новый рассказ. В нем я, как мог, изобразил свою любовь к Оке. Вы, наверное, снова сняли дачу в Тарусе? (…) Увидите К. Г. – кланяйтесь ему, спросите, почему он мне не пишет, сердится, что ли? Другим пишет, а мне – нет. Если сердится, то это очень плохо, бог с ним!”
После выхода “Тарусских страниц”, после покупки Н. Я. кооперативной квартиры, после того, как, исчерпав “безбытность” своей жизни, Надежда Яковлевна приехала в Тарусу к нам в гости, а жили мы, то есть снимали с мамой и сыном две комнаты – у той же самой тети Поли, у которой в свои годы в Тарусе проживала Н. Я. и гостевала у нас, как я помню, довольно долго, то есть десять лет спустя мать получила от Н. Я. письмо.
“…С Вами ясно и светло, Женечка (это бабушка), мне было удивительно хорошо с вами. Простите за беспокойство и хлопоты, которые я вам принесла. Поцелуйте от меня Алешу и золотого мальчика Женю (а это уже внук), – мне кажется, это будет одаренный и хороший мальчик. Он умница, и очень очаровательный. Спасибо, друг милый. Дай вам Бог удачи и счастья. Женя уже потому будет хорошим человеком, что растет у вас, с вашим умом, тактом и душевной красотой. Целую вас крепко.
Ваша Н. Мандельштам. 30.08.1971”.
Такие сложились между ними отношения почти с самого начала, с самого знакомства, а как оно произошло – не знаю, не видел, не присутствовал. Именно эти отношения позволили матери взять на себя миссию попросить у моего отца – своего бывшего мужа, писателя Константина Симонова, – денег на кооперативную квартиру для Надежды Яковлевны и получить эти деньги. А потом, когда дом был построен и квартира получена, а у Н. Я. появилась возможность вернуть долг (после первой книжки о Мандельштаме у Надежды Яковлевны появились не рубли, нет, а чеки для “Березки”, но они были вполне вменяемой валютой), мать пошла к отцу и с этой миссией, но тут впервые получился афронт: отец, насколько мне известно, денег этих назад не взял или, по крайней мере, отказывался брать. И поскольку всё это делалось через мать, то есть тихо, без рекламы и аффектации, история эта существует в мандельштамовском информационном пространстве как легенда или как тень факта.
Там же, всё у той же тети Поли, состоялся у нас очень памятный мне разговор о воспитании. Сыну было три года, он был любознательный увалень и время от времени получал от меня родительские отповеди, правда, без рукоприкладства, насколько я помню. После одной из них присутствовавшая при этом Надежда Яковлевна отозвала меня в сторону и безо всякой нравоучительности поделилась со мной жизненным опытом.
– Алеша, – сказала Н. Я. (я воспроизвожу ее слова по памяти), – у меня никогда не было детей, но я много преподавала у школьников и студентов и знаю их довольно хорошо, думаю, что и с малыми то же самое. Вы правда думаете, что детей можно воспитывать?
Я честно застыл в недоумении, ожидая, что она сама ответит на этот вопрос. Так оно и было.
– Мой опыт подсказывает, что с детьми можно только дружить! – и пронзительный взгляд. Бабы-ягинский!
Во “Второй книге” Надежда Яковлевна излагает свои впечатления от маминых рассказов об отце, Самуиле Моисеевиче Ласкине:
“…Отец Жени, маленький, вернее мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем – евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили НЭП, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма – он попал в период, когда, «изымая ценности», начали применять «новые методы», то есть пытки без примитивного битья, – ни ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерями и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотилась высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освещали Иова. «У него добрые руки», – сказала Женя”.
Из живущих я, пожалуй, остался единственный, кто был знаком не только с Евгенией Самуиловной Ласкиной и Надеждой Яковлевной Мандельштам, но и с Самуилом Моисеевичем, моим дедом, в этом отрывке описанным. Вот по этому отрывку позволю себе наглость высказать свою версию о художественном методе Н. Я., доминирующем в обеих ее книгах, там, где она говорит о людях и времени. Там, где о стихах, – не смею. А здесь – рискну.
Надежда Яковлевна не была человеком объективным. И не стремилась им быть. Любовь к ближнему была для нее важнее любви к истине. Пристрастность и в воспоминаниях, и в рассуждениях о добрых людях и не уступающая ей в горячности пристрастность в рассказах и репликах о людях, ей неприятных, не допущенных к ее, не такому уж обширному, запасу любви, – фундаментальная основа ее версии истории.
И я счастлив, что благодаря матери мы, всей нашей семьей, оказались под сенью доброго крыла ее натуры.
Раиса ОрловаВызволяя себя из прошлого[363]
Памяти Карла Проффера
Под Новый, 1970 год мы привезли Надежде Яковлевне Мандельштам только что изданную книгу ее воспоминаний.
– Ну что, теперь-то меня арестуют?
– Что вы, Наденька. Вы же знаете, сколько людей уже опубликовали за границей свои книги, и авторы на свободе.
Она боялась ареста всю жизнь. С полным основанием. Ее арестовали одиннадцать лет спустя, 30 декабря 1981 года, посмертно. Увезли тело и опечатали квартиру.
До первой встречи мы со Львом Копелевым знали о Надежде Яковлевне одно: вдова сохранила стихи Мандельштама.
Познакомились мы в декабре 1961 года в Тарусе, на даче переводчицы Е. Голышевой и сценариста Н. Оттена, у них она, бездомная, тогда и жила.
Только что вышел сборник “Тарусские страницы” под редакцией К. Паустовского и Н. Оттена. Уже ходили слухи о повести “3/к Щ – 854”, имя Солженицына еще не было известным. Некоторые люди, близкие Надежде Яковлевне, прочли повесть.
Вести, которые мы тогда привезли в Тарусу, были в том же русле: на собрании в Союзе писателей был разоблачен Яков Эльсберг, доктор наук, автор литературоведческих книг о Герцене и Щедрине, оказавшийся многолетним провокатором и доносчиком. Он, в частности, был повинен в арестах Левидова, Макашина, Пинского, Штейнберга. Левидов погиб в тюрьме, Штейнберг умер, выйдя на волю. Макашин и Пинский вернулись и работали.
Мы оба верили, что в стране наступают перемены, доказательством служило и появление правдивых книг, прежде невозможное, и гласное разоблачение доносчика. Запись собрания я прочитала хозяевам дома и Надежде Мандельштам. Она слушала с живым интересом, но ее реплики были язвительно-недоверчивыми.
К сожалению, права оказалась она. Секция критики исключила Эльсберга, но Президиум СП РСФСР это исключение не утвердил.
На даче было много интереснейших книг и рукописей. Я нашла “Позднюю любовь” Заболоцкого. Надежда Яковлевна настойчиво звала нас к себе в комнату читать Мандельштама. Я осталась с Заболоцким. И потому, что, начав, не могла оторваться, и потому, что не хотела подчиняться приказу.
Хотела прийти сама. Мой путь к Мандельштаму оказался долгим.
Этого отказа Надежда Яковлевна мне долго не прощала.
Там же, где был разложен полный свод Мандельштама, в ящике стола хранилась рукопись ее мемуаров. В тарусском укрытии она вспоминала, объясняла, судила.
Вслед за Фридой Вигдоровой мы включились в хлопоты о прописке Надежды Мандельштам в Москве. Я пошла к Долматовскому, он с радостью согласился отнести прошение в Моссовет. Это было время, когда многие менялись, хотели измениться или делали вид, что изменились.
В начале 1964 года Надежда Яковлевна дала нам рукопись первой книги. Книга меня ошеломила. И страшной судьбой поэта. И рассказом о своей жизни. И тем, как написано о самом процессе поэтического творчества. И как социологическое исследование 20-х годов. Я тогда разделяла иллюзии возвращения к 20-м, “восстановления ленинских норм”. Переоценка того времени началась у меня именно с ее книги.
И как книга о любви.
В многочисленных рецензиях, в статьях, а позже и в некрологах неизменно писали о ее восприятии 20-х годов, иногда – о замечательном анализе стихов. Но мне ни разу не довелось прочесть о том, что книга Н. Я. – это книга о любви.
Написала ей об этом восторженное письмо.
Она прочитала мою статью о романе Хемингуэя “По ком звонит колокол”. Сказала, что хотела бы со мной поспорить.
– То, что вы написали, заслуживает серьезного разговора. Вы всё еще в плену революционных иллюзий – и хемингуэевских, и своих собственных. Давайте обсудим, лучше всего письменно.
Жаль, что это не осуществилось. Какие-то отголоски несостоявшегося спора возникали то и дело. В Ленинграде:
– Надежда Яковлевна, а вы с самого начала не принимали Октябрьскую революцию?
– Нет, почему же, я вначале была очень глупой. Обстоятельства мои сложились так, что я поумнела раньше других. Учитель был выдающийся.
А идея равенства захватила меня так же, как раньше Осипа. Нам тоже было присуще традиционное для русской интеллигенции чувство вины за привилегии. Но я уже в 1919–1921 годах видела и фанатизм, и кровь, и ложь.
…Существует замечательная рукопись, самиздатский бестселлер. Надо постараться опубликовать ее, если не всю, то хотя бы часть. Про 20-е годы явно нельзя: крамола. Но про стихи-то можно. Я поговорила с одним из руководителей журнала “Вопросы литературы”.
– Ну, что ж. Сделайте выборку листа на два на тему: психология поэтического творчества. О рождении стиха, о понятии поэтического цикла, на примере цикла “Щегол”. Небольшая надежда есть, ведь наш главный тоже хочет своего “Ивана Денисовича”.
Надежда Яковлевна пришла к нам на улицу Горького, поднялась на тяжелый четвертый этаж. Просмотрела выборку, одобрила. А чай, которым я собралась ее угощать, отодвинула.
– Меня давно научил Осип: если женщина не заваривает крепкий, свежий чай, то она и любить не умеет. Так что уж постарайтесь.
Крепкий чай я заварила. А из публикации ничего не вышло. Было еще рано. Теперь, после появления мандельштамовского тома в “Библиотеке поэта”, подобные исследования иногда проходят.
Рукопись была нам вручена с обычным условием: из дому не выносить.
Ее прочли многие наши друзья, в их числе Евгения Гинзбург.
Надежда Яковлевна встретиться с ней не захотела – с “дамой, любимый поэт которой – Сельвинский”.
– Помилуйте, ведь первые же поэтические строки, процитированные в “Крутом маршруте”, – Мандельштам. А дальше Некрасов, Тютчев, Ахматова. Больше всего – Пушкин.
Но приговоры Н. Я. всегда бывали окончательными. Попались ей страницы с Сельвинским – и с этой пластинки ее не собьешь. Может, она и вовсе не читала “Крутого маршрута”, открыла, не понравилось, отбросила. Но предубеждение осталось. Так я столкнулась с ее нетерпимостью, с уверенностью, что она владеет абсолютной истиной; в конце концов это нас и развело.
В 1964 году Иосиф Бродский был в тюрьме. Преследования молодого поэта больно задевали Надежду Яковлевну. Мне казалось, еще и потому, что судьба Бродского накладывалась у нее на судьбу ее Осипа. Бродскому принадлежит одна из самых восторженных рецензий на “Вторую книгу”.
Позже, в некрологе, высоко оценивая талант Надежды Мандельштам, он утверждал, что ее книги – большая русская проза, идущая за великой поэзией, подобно тому как Толстой и Достоевский шли за Пушкиным.
В следующем году был устроен вечер поэзии Мандельштама – после тридцатидвухлетнего молчания[364]. Вечер состоялся в МГУ, на мехмате. Выступали И. Эренбург, Н. Чуковский, Н. Степанов, Арс. Тарковский, В. Шаламов. Два студента читали стихи Мандельштама. Тогда, в 65-м году, всё было или казалось открытием, предвестием, вызовом. Даже состав ораторов. Организатора вечера, студента В. Гефтера, прорабатывали потом в парткоме за то, что он не “уравновесил” Эренбурга Грибачевым.
Эренбург был уверен, что “через год, пусть через пять, книга Мандельштама, которую все мы ждем, выйдет”. Ждать пришлось девять лет.
Переполненные залы, где выговаривалось то, что еще не публиковалось (или вовсе осталось неопубликованным). Подхватывалось, пересказывалось, тиражировалось в списках или – позже – магнитофонами, тогдашними нашими “массмедиа”. Сколько их было, этих вечеров памяти, полуразрешенных, полузапрещенных, да и таких, для которых не испрашивали разрешения. Шла реабилитация снизу. Люди стремились восстановить справедливость – и воскресали из небытия имена Ахматовой, Цветаевой, Хлебникова, Бабеля, Платонова, Булгакова, Мейерхольда, Михоэлса, Мандельштама.
Менялись очертания нашей литературы: к ней не только “прибавлялись” Ахматова и Булгаков, но неизбежно обесценивались и исчезали другие имена. Момент был по-своему уникальным: сказанного там и тогда уже нельзя было повторить через десять лет. Больше публиковалось, смелее становился выбор тем. Но это единое дыхание зала, это возрождающееся общественное мнение – вновь было задавлено.
Арсений Тарковский говорил: “У Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина и Маяковского, и слава богу, что не будет. Нет ничего ужаснее такой славы”. Он явно имел в виду эстрадные успехи Евтушенко и Вознесенского.
Самое сильное впечатление того вечера – Варлам Шаламов. “Я написал этот рассказ двенадцать лет назад на Колыме, – сказал он. – Мы все – свидетели удивительного воскрешения. Впрочем, Мандельштам никогда не умирал. И не в том дело, что время всё ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя – одно из первых в русской поэзии. Он оказался самым нужным, несмотря на то, что почти не пользовался станком Гутенберга”.
Шаламов читал “Шерри-бренди”, рассказ о поэте, который умирает на лагерных нарах. Перифраза гибели Мандельштама. Многие знали о долголетних страданиях самого Шаламова – и не в первом, а в девятом кругу Архипелага ГУЛАГ. Видели изможденного человека, конвульсивно двигавшиеся руки, глубоко запавшие глаза. Образ погибшего невольно соединялся в нашем восприятии с образом читающего. Шаламов чудом остался в живых и сейчас передает нам страшную повесть.
Я сидела рядом с Надеждой Яковлевной, записывала, стараясь не пропустить ни слова. Запись эта позже распространялась в самиздате.
Время от времени Н. Я. вписывала ко мне в тетрадку свои впечатления, давала оценки: “Степанов – это совсем другая культура”, “чудный мальчик!” (о студенте В. Борисове).
Исправляла ораторов: “Неправильно датирует”. “Не Дом ученых, а Дом искусств”. “Никакой Невы в окне не было”.
Особенно язвительны были ее замечания по ходу речи Ник. Чуковского: “Ритма не чувствует – ошибки в чтении”, “про Пушкина – пошлость и чепуха”.
Строго требовала от меня: “Не исправляйте его «по дружбе»: глупые мемуары выдают себя ошибками”.
Эренбург говорил: “В литературной судьбе Мандельштама огромная роль принадлежит Надежде Яковлевне. Она не только хранительница наследия, она – самостоятельная и яркая фигура нашей литературной жизни”. Ей громко аплодирует весь зал. Н. Я. встает.
К этому времени у нее были опубликованы под псевдонимом два посредственных очерка в альманахе “Тарусские страницы”. Так что Эренбург мог иметь в виду только книгу ее воспоминаний.
1967 год. Еду к Надежде Яковлевне. Впервые встречаю у нее Н. Харджиева. Слышу уже прочитанную мною в рукописи историю о том, как она добрела к нему в 38-м году, обезумевшая от горя: у нее не приняли посылку “за смертью адресата”.
– Он меня уложил на диван, укрыл одеялом, дал сосиску… Лучше Николая Ивановича никто не знает истории русской поэзии XX века.
Несколько месяцев спустя она сказала мне:
– Я поссорилась с Харджиевым, последним человеком, с которым я была на “ты”. Но решила не скандалить: слишком много ссор среди своих.
Однако она изменила этому благородному и благоразумному решению: написала во “Второй книге”, в главе о “редакторской лжи”: “Харджиев… мне живой приписывает в комментариях, что ему вздумается, а мертвому Мандельштаму – и подавно”.
О чем говорил в тот вечер 67-го года Харджиев, я не запомнила, но хорошо помню ее восхищенную благодарность, которая передалась и мне. Потом пришел брат Осипа Эмильевича. (“Тридцать лет не был”, – шепнула хозяйка.)
– Надя, я прочитал стенограмму вечера, это поразительно.
После ухода Евгения[365] Эмильевича Н. Я. и Харджиев заговорили об Ольге Ваксель. Недолгое, но бурное увлечение Мандельштама. Ей посвящено несколько стихотворений (в их числе “Возможна ли женщине мертвой хвала?”)
Ваксель покончила с собой в Осло в 1932 году. Слушая этот разговор, я поражалась терпимости Надежды Яковлевны, ведь она говорила о сопернице, пусть и давней.
– Сейчас я понимаю Осипа, Ольга была красавица, а я – обезьяна.
– Наденька, ты была не обезьяной, а обезьянкой, чувствуешь разницу? – галантно поправляет Николай Иванович.
Она увела меня в комнату. (Разговоры почти всегда происходили на кухне. В комнате я сидела, кажется, один раз, во время ее болезни.)
– Вы знаете, что такое “любовь втроем”?
В альманахе “Часть речи” (1981 г.) я прочла отрывки из дневника Ольги Ваксель (“Она диктовала сыну свои эротические дневники”, – говорила Н. Я.). Женщина, которой был неприятен влюбленный в нее Мандельштам.
Читая, я думала, как это должно было уязвить Надежду Яковлевну, и вспоминала тот вечер.
Она редко бывала милостива к соперницам. Стихи, посвященные Лиле Поповой – жене Владимира Яхонтова (их отыскала Виктория Швейцер), запретила публиковать. Они всё же появились, против ее воли.
Похоже, что добродушие вообще было не в ее характере. За дружеским столом Константин Богатырев, ревнитель поэтиче ского слова, яростно обличает переводы (действительно халтурные) одного из общих знакомых. Надежда Яковлевна:
– Костя, ну зачем столько страсти? Все халтурят, NN не из худших. И вообще, какая разница, как переведено? Образованные люди должны читать подлинники, а на хамье мне наплевать…
Почти никто ее не поддержал. Большинство – на стороне Богатырева.
В другой раз там же. Одному из особо непримиримых обличителей некоего скомпрометировавшего себя физика, красному от злости, Надежда Яковлевна роняет небрежно:
– Владимир Ильич, успокойтесь…
Дискуссия разряжается смехом. Она этого “Владимира Ильича” и уважает, и любит. Но красное словцо ей дороже всего.
…Вскоре после публикации “Воспоминаний” Н. Я. собралась за границу.
Приглашали друзья из Франции, из Швейцарии, из Америки. Снова спор: ехать, не ехать. “Поставлю раскладушку посреди Парижа, больше мне ничего не надо”. Подала заявление.
Раздумала так же внезапно, как собралась. Непонятно, почему. Кто-то из ее приятелей ходил в ОВИР забирать обратно документы.
…Апрельский вечер 1969 года. На кухне много народу. Мы приходим поздно. В дальнем углу – рыжая красавица, с нею высокий, тоже красивый человек. Слабый акцент, нам сначала показалось – латыши. Представляются: Эллендеа и Карл Профферы, американские слависты.
Надежда Яковлевна ласково называла их “карлики”, любила их, они отвечали ей нежной взаимностью.
Профферы основали издательство “Ардис” – первой книгой был репринт сборника Мандельштама “Камень”.
Провинциальный городок Энн Арбор стал одной из столиц русской литературы. Под знаком “Ардиса” – изящной старинной каретой с кучером на облучке – объединились классика и современность. Именно “Ардис”, его издания, живая связь его создателей с авторами стали неопровержимым свидетельством единства современной русской литературы “там” и “здесь” – в Москве и Париже, Ленинграде и Нью-Йорке.
От того апрельского вечера, от той кухни в Черемушках, которую потом опечатали под Новый, 1981 год, долгий, быть может, неизбежный путь привел меня на Запад, в немецкий город, где я снова обращаюсь к прошлому.
В 1975 году едем к ней вместе с Генрихом Бёллем. Он прочел ее книгу, говорит по дороге: “Великая женщина. Что можно для нее сделать?”
Бёлль спросил у Надежды Яковлевны:
– Вы можете себе представить другую жизнь? Я часто думаю о том, что было бы, если бы я родился в России, в Китае…
– Я не хотела бы родиться в России. Мы, не сговариваясь: “Не кокетничайте!”
Разговор идет о молодежи. О будущем – с горечью. Пьем чай. Она лежит, у нее тяжелая одышка.
После нашего ухода она сказала приятельнице: “Вот, есть еще писатели, которые испытывают чувство ответственности за нашу страну. А какое у Бёлля доброе лицо…”
Люди вокруг нее постоянно менялись. Художники, физики, философы, священники, писатели. Салон-кухня для элитарной публики, где изрекались приговоры, не подлежащие обжалованию. “Шаламов – лучший прозаик XX века”. “Вейсберг – лучший художник в нашей стране”. Со временем приговоры менялись, но их железная категоричность сохранялась.
Связи с людьми у нее возникали сравнительно легко, еще легче рвались. Уже на моих глазах она поссорилась или раздружилась с Ивичами (Игнатий Игнатьевич был одним из тех людей, кто сохранил стихи Мандельштама), с Харджиевым, с Шаламовым, с Эммой Герштейн, с Оттенами (у которых, как я уже упоминала, она жила), охладела к Борису Биргеру.
Думаю, что, кроме всего прочего, ей не хотелось видеть тех, кто знал ее во времена бедности, унижений, да и тех, кто знал ее обыкновенной советской служащей, которая ходила на собрания, подписывалась на заем, голосовала “за”.
Но как могла она – работник советских вузов в Ташкенте, в Чите, в Ульяновске, в Пскове – вести себя иначе, живя в постоянном страхе и сознавая, что ее долг, ее миссия – сохранить стихи, сберечь память о времени.
После огромного успеха первой книги она начала творить о себе миф.
Люди, знавшие ее прежде, мешали. Она вызволяла себя из прошлого и переделывала прошлое.
Но это лишь одна сторона ее жизни и характера, постижимая разумом.
А было в ней и много иррационального. Надежда Мандельштам часто и охотно делала подарки, с легкостью раздавала деньги, всячески помогала людям. При этом, однако, могла быть несправедливой, резкой, злоязычной.
Это неотъемлемые черты ее натуры – как и неотъемлемые свойства созданных ею книг.
Думаю, что вторая книга неизмеримо хуже первой. Но обе написаны одним и тем же пером.
Оценки Надежды Мандельштам более чем субъективны. Ильф и Петров – дикари, утверждала она (об этом мы спорили с ней еще в 1964 году). Но видеть в Лоханкине карикатуру на интеллигента, тем более интеллигента, напоминающего Мандельштама, – так же несправедливо (и характерно именно для советского литературоведения), как, прочитав о плохом милиционере, обидеться за всех милиционеров.
Илья Ильф и Евгений Петров, не совершившие в своей жизни ни одного недостойного поступка, ею безоговорочно осуждены. А Шкловский и Эренбург остались для нее безусловно положительными героями.
“Вторая книга” оттолкнула многих своей очевидной неправдой о людях. О Марии Петровых, об Эмме Герштейн, да и о менее известных. Но ответить автору в наших обстоятельствах никто не имел возможности.
Вся картина нашей жизни во многом оказалась искаженной.
Выяснять отношения не хотелось. Мы перестали бывать у Н. Я.
В последний раз я видела ее на приеме у американского атташе во время международной книжной выставки 1977 года. Похудевшую, подряхлевшую, только глаза упрямо не хотели стареть.
Стало больно. Да, видеться с ней было трудно, для меня и вовсе невозможно. Но сколько же она вынесла! Когда Осип Эмильевич в припадке безумия выбросился из окна больницы в Чердыни или когда он, голодный, затравленный, в Воронеже радовался даже отказам, получаемым из редакций: всё лучше, чем молчание. Или в тот страшный день, когда вернули посылку.
На портрете Бориса Биргера она – как и в жизни– вырывается из тьмы.
Пятно света, нечто слитное; медленно, пристально вглядываясь, начинаешь различать отдельные черты. Она медленно выступает из собственного портрета – словно выходит из прошлого.
Должно быть, прежде губ уже родился шопот
И в бездревесности кружилися листы.
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Великие стихи посвящены этой женщине. Мне казалось, что портрет – двойной. Где-то над ней, около нее – и сам Осип Мандельштам.
Художник уловил ее духовный облик: смесь гордыни и приниженности, высокомерия и ущемленности. Она этот портрет не любила, – должно быть, еще и потому, что изображена некрасивой, а в ней бушевала женщина.
Глядя на портрет, я вспоминаю ту, кого любил Мандельштам, ту, с кем дружила Ахматова. Женщину умную, злую, талантливую.
Дмитрий НечипорукН. Я. Мандельштам в Пскове[366]
Псковский период жизни Н. Я. Мандельштам уже являлся предметом внимания исследователей[367]. В ряде работ, посвященных истории вуза и факультета иностранных языков, вкратце упоминается о ее преподавательской деятельности[368]. Софья Менделевна Глускина и Лариса Яковлевна Костючук, ее ближайшие подруги и коллеги по историко-филологическому факультету, оставили воспоминания о ней и ее жизни в Пскове[369]. Кроме того, Л. Я. Костючук опубликовала документы из архива Псковского педагогического института, касающиеся приема на работу и увольнения Н. Я. Мандельштам[370].
В своей попытке дать обобщенный очерк педагогической деятельности Н. Я. в Пскове мы будем опираться как на уже опубликованные документы, так и неопубликованные источники, хранящиеся в ГАПО[371]. Обнаруженная нами учебно-деловая документация, связанная с научно-педагогической деятельностью Н. Я., позволяет изучить повседневную обстановку, в которой ей приходилось работать, а также лучше понять содержание ее писем из Пскова, в которых она описывает реалии местной жизни.
Часть документов позволяет выяснить, что не делала или чем не занималась Н. Я. Мандельштам, работая преподавателем педвуза. Особенно показательны в этом отношении планы научно-исследовательской работы кафедры иностранных языков, согласно которым Мандельштам должна была написать научные статьи по проблемам глагольного управления в индоевропейских языках, но так этого и не сделала[372]. Изучение кафедральной документации позволяет сделать вывод о том, как мало заботил Н. Я. Мандельштам бюрократический аспект работы в вузе (не предоставила отчета о работе, не оформила в письменном виде доклад и т. д.)[373]. На фоне важных для Н. Я. Мандельштам событий, судьба которых решалась в Москве – выход книги стихов поэта и вопрос о столичной прописке, – служебная рутина, кажется, мало интересовала ее[374]. Неудивительно, что как в первый, так и во второй год преподавания Н. Я. Мандельштам неоднократно в письмах выражала намерение оставить работу, чтобы вернуться в Тарусу или – если получится – добиться прописки в Москве[375].
Помимо преподавания много сил у Н. Я. отнимали “Воспоминания”, о работе над которыми знали только самые близкие знакомые. По мнению П. Нерлера, в Пскове Мандельштам продолжила работу над мемуарами, начатую в 1958 году в Тарусе, и закончила ее осенью 1964 года, уже после увольнения из пединститута[376].
Как и в Ульяновске[377], в Пскове у Н. Я. Мандельштам сложился свой круг знакомых. Благодаря С. М. Глускиной она познакомилась с преподавателями историко-филологического факультета, которые стали ее близкими друзьями. Это будущие доктора филологических наук Л. Я. Костючук и Вера Николаевна Голицына. Последней Н. Я. подарила рукопись воспоминаний Ахматовой о Мандельштаме[378].
Еще одним другом с филологического факультета был известный Псковский литературовед Евгений Александрович Маймин (1921–1997), а также его жена Татьяна Степановна Фисенко, работавшая вместе с Н. Я. на кафедре иностранных языков в 1962/63 уч. году[379]. Кроме того, Мандельштам тесно общалась с Металлиной (Линой) Георгиевной Дюковой, преподавательницей кафедры марксизма-ленинизма и заведующей библиотекой Псковского пединститута Ларисой Михайловной Курбатовой[380]. В переписке с С. М. Глускиной в 1964–1969 годах Н. Я. Мандельштам чаще всего вспоминает о Майминых и Дюковой, а также о Ларисе (Л. Я. Костючук)[381]: “Кланяйтесь Майминым, Ларисе, Лине-философке”, “Передайте от меня самый жаркий привет Майминым и Лине. От Пскова у меня осталась дружба с прекрасными людьми” или “Привет моим Псковским друзьям – Лине, и Майминым, и Ларисе. Скажите, чтобы написали”[382].
Это цитаты из писем, написанных после отъезда из Пскова. Живя в Пскове, она тоже просила своих друзей писать, но не на конкретный адрес, а до востребования на Псковский главпочтамт, поскольку жила на птичьих правах в центре города, снимая комнату в старинном доме на Октябрьском проспекте, который располагался недалеко от пединститута[383]. Постоянное жилье пединститут не предоставил, поэтому Н. Я. Мандельштам сменила несколько мест, проживая то у Майминых, то скитаясь по местным “диким наемным комнатам”[384]. Большую поддержку оказывала С. М. Глускина, которая жила в преподавательском общежитии на улице Карла Либкнехта[385]. У нее можно было найти приют в случае внезапного приезда гостей[386]. Именно в Пскове, еще до московского “салона” на Большой Черемушкинской, начинается активное посещение Н. Я. Мандельштам ее столичными друзьями, открывшими для себя в те годы поэзию О. Э. Мандельштама. Посещали Н. Я. Мандельштам в Пскове филолог Вячеслав Иванов, переводчики Ника Глен, Юлия Живова, Симон Маркиш, Виктор Хинкис, поэты Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Наталья Горбаневская, Дмитрий Бобышев[387]. Поскольку Мандельштам подозревала своих соседей в слежке, она не любила внезапных визитов, которые заставали ее врасплох. Например, Горбаневская так и не смогла толком повидаться с ней в Пскове:
“В Псков я ехала с замыслом – повидать Надежду Яковлевну Мандельштам, с которой уже была знакома. Это был очень неудачный визит, потому что я Надежду Яковлевну не предупредила, что приезжаю. Она жила у женщины, которая, по подозрению Надежды Яковлевны, на нее стучала. Увидев меня, Надежда Яковлевна сказала: «Вы с ума сошли. Разве так можно?» В общем, она куда-то на ночь меня пристроила, а утром я уехала, с ней не пообщавшись”[388].
Иначе Мандельштам поступила, когда в Псков приехала ее близкая подруга, занимавшаяся активной общественной рабо той как журналистка центральных газет (“Известия”) и депутат одного из московских райсоветов Фрида Абрамовна Вигдорова. Как вспоминает Л. Я. Костючук, она не только познакомила Вигдорову с близкими друзьями, но и организовала для нее встречу со студентами пединститута и ректором вуза И. В. Ковалевым, о котором затем Вигдорова одобрительно отозвалась в “Известиях”, чтобы прекратить интриги против энергичного ректора[389].
Л. Я. Костючук ошибается, когда пишет о встрече А. И. Солженицына с Н. Я. Мандельштам в Пскове. Это легко проверяется по письмам Мандельштам к С. М. Глускиной. На самом деле встреча состоялась в декабре 1964 года. А 9 июля 1964 года Мандельштам в письме к Псковской подруге сожалела, что не застала писателя в Пскове: “Жаль мне, что пропустила Солженицына. Есть о чем поговорить”[390].
Помимо друзей из пединститута Н. Я. Мандельштам водила дружбу с православным священником и неортодоксальным христианским мыслителем Сергеем Алексеевичем Желудковым, проживавшим в Пскове. На протяжении 1960-х и 1970-х гг. мировоззрение Н. Я. Мандельштам динамично менялось под влиянием православия, что в итоге отразилось на содержании “Второй книги”. О религиозной жизни Н. Я. в Пскове известно мало[391], особенно по сравнению с теми свидетельствами, которыми мы располагаем о ее общении в 1970-е годы с отцом Александром Менем.
Пребывание Н. Я. Мандельштам в Пскове пришлось на непростое время, когда первый секретарь ЦК КПСС Н. С. Хрущев, с одной стороны, проводил политику десталинизации, а с другой – обрушивался с эмоциональной критикой на новые явления в советском искусстве, порожденные, в свою очередь, некоторым послаблением контроля над творчеством художников. Начало 1960-х годов было переходным периодом в культурной жизни СССР, когда ни “либеральные”, ни “консервативные” ценности не были четко выявлены и определены, чтобы можно было ясно понять, какой ли нии придерживается власть[392]. Между тем Н. Я. Мандельштам нужно было разобраться, какая точка зрения берет верх, так как от этого зависело, что делать дальше для получения в Союзе писателей разрешения на публикацию стихов мужа[393].
Поэтому она внимательно следила за борьбой сталинистов и антисталинистов. Напряженно, но не без иронии, она воспринимала перипетии этого противостояния. Ее оценка определялась тем, как противоречивые установки сверху повлияют на ее личные усилия по изданию стихов мужа: “Сейчас мне все пишут про всякие бурления и волнения. Интересно, как отразится всё это на издании Оси. Кто он – абстракционист или борец против культа личности? Есть обе тенденции”[394].
Сама Н. Я. Мандельштам как преподаватель провинциального вуза не собиралась бороться с “абстракционизмом”, а также брать на себя обязательства по общественно-политической деятельности на историко-филологическом факультете. Когда декан факультета С. И. Колотилова предложила Н. Я. прочитать лекцию об искусстве, где требовалось осудить знаменитую выставку художников-авангардистов студии “Новая реальность” в Манеже[395], она отказалась: “Ничего не получится: Фальк – мой любимый художник”[396].
В начале первого учебного года благодаря С. М. Глускиной Н. Я. Мандельштам удалось избежать кураторства над студенческой группой. Это бремя, подразумевавшее обязательное участие в комсомольских собраниях, демонстрациях, субботниках и других политических мероприятиях, контролируемых местными партийными органами, взяла на себя Л. Я. Костючук[397].
Впоследствии в своих мемуарах Н. Я. Мандельштам изобразила Псков как оплот сталинизма, место, где люди боятся новых веяний и не хотят перемен: “Мои Псковские сталинисты упорно твердили, что до войны нужды не знали – только сейчас, мол, с ней познакомились… Они пьют за Сталина и утверждают, что раньше, в его, сталинское, время, у них всё было, а теперь одни недостатки…”[398]
Понимая, что в любой момент политическая конъюнктура, благоприятствовавшая “преодолению культа личности”, может кардинально поменяться, она внимательно следила в Пскове за литературными новинками. В Псковских письмах она упоминает “Один день Ивана Денисовича” Солженицына, “Хочу быть честным” Войновича, “Стихотворения и поэмы” Пастернака, альманах “День поэзии 1962” и многое другое[399]. Эти публикации ей кажутся временным послаблением: она не обнаружила “никакого интереса” к повести Солженицына в Пскове (“Заговорили 2–3 человека”), а рассказ В. Н. Войновича она посчитала последним проявлением “оттепели”[400]. Кроме того, на Псковский период приходится начало конфликта с редактором сборника стихов О. Э. Мандельштама, давним другом Н. Я. Мандельштам, Николаем Ивановичем Харджиевым, а также суд над Бродским[401].
Однако к работе все эти перипетии личной жизни прямого отношения не имели. Работалось Н. Я. Мандельштам в пединституте в целом легко, и даже когда она уже точно решила не оставаться на третий учебный год, ей было “чуть жаль” расставаться с Псковом.
Исследователи мало обращали внимание на внешние обстоятельства, способствовавшие получению Н. Я. Мандельштам ставки старшего преподавателя на историко-филологическом факультете ПГПИ. После выхода Н. Я. Мандельштам на пенсию в 1958 году очень быстро выяснилось, что прожить на нее сложно. Однако налаживать новую жизнь в чужом провинциальном городе Н. Я. Мандельштам уже не хотела. А вот устроиться в вуз вновь через надежных знакомых она была не против. Летом 1962 года в Тарусе близкий знакомый по Ульяновскому пединституту востоковед И. Д. Амусин познакомил ее со своей свояченицей – С. М. Глускиной, кандидатом филологических наук из Псковского педагогического, которая всё и устроила[403].
Приглашение в Псковский пединститут стало возможным благодаря новой политике советского правительства по развитию преподавания иностранных языков в средних школах и вузах СССР. В мае 1961 года вышло постановление Совета Министров СССР № 468 “Об улучшении изучения иностранных языков”, которое было спущено заведующим кафедр иностранных языков как руководство к действию. В свою очередь 12 июля 1961 г. Министерство просвещения РСФСР обязало ректоров педагогических институтов ввести с 1961/62 учебного года “240 часов обязательных занятий по иностранным языкам на всех факультетах, где иностранный язык не является специальностью студентов”. Наконец, Псковский пединститут в 1962 году увеличил прием студентов, в связи с чем активно набирал в штат новых преподавателей[404].
Поскольку Н. Я. Мандельштам имела степень кандидата филологических наук, ее приглашение могло помочь на базе межфакультетской кафедры иностранных языков создать факультет иностранных языков и отдельную кафедру английского языка. Для этого требовался второй кандидат филологических наук[405]. Получилось, что обе стороны – пединститут и Мандельштам были заинтересованы друг в друге. Ключевую роль сыграло согласие ректора Псковского пединститута И. В. Ковалева зачислить Н. Я. в штат кафедры иностранных языков[406].
Уже приступив к преподаванию, Н. Я. в письме к Воронежской подруге Н. Е. Штемпель глухо, без особых подробностей, сослалась на эти обстоятельства, способствовавшие получению новой работы в Пскове: “Эх, Наташенька, если б вы вовремя писали, может, я была бы не в Пскове, а в Воронеже: в этом году был большой набор на наши кафедры. Впрочем, в Пскове на русской кафедре в институте у меня была знакомая – поэтому всё так свершилось”[407].
Это еще одна цитата – из другого Псковского письма Н. Я. к Н. Е. Штемпель. Она не совсем типична, так как чаще в своих письмах Мандельштам отзывалась о своей работе как о хорошо знако мом ремесле, которое позволяет сносно существовать: “А сам город очень хорош, работа легкая, хотя я и устаю, и приятно иметь деньги”[409]. Примерно в таком же тоне она писала Е. М. Аренс о преподавании в пединституте и под конец своего пребывания в Пскове: “Здесь мне сейчас очень трудно: устала, хочу на волю. Больше не вернусь. Внешняя обстановка вполне сносная – можно было бы продолжать работать. Но дело во мне”[410]. Мандельштам даже слегка жалела об оставленном Пскове[411], но в Москве ее ждали нерешенные дела, и она вновь поселилась в Тарусе до разрешения вопроса о получении столичной квартиры.
Преподавание, хотя и было для Н. Я. Мандельштам хорошо знакомым делом, время от времени доставляло и неудобства. В первый год она действительно работала с очень слабой группой студентов-первокурсников, что нашло отражение в отчете кафедры иностранных языков[412]. На второй учебный год (1963/64 уч. год) она перешла работать на новый факультет иностранных языков в качестве и.о. доцента кафедры английского языка. Там декан факультета Петр Иванович Иванов обвинял Н. Я. Мандельштам в “либерализме” и снижении требований к учащимся 3-й группы III курса[413].
Работая на полную ставку – нагрузка Н. Я. составляла 801 час, – она руководила тринадцатью курсовыми работами по фонетике и научным кружком, где студенты изучали лексико-грамматические темы[414]. Занятия наукой – так, как это было организовано в пединституте, – ее интересовали мало. В качестве кандидата наук Н. Я. Мандельштам вошла в состав редакционной коллегии сборника работ кафедры иностранных языков “Вопросы английской и немецкой филологии”. Но ее работ ни в этом, ни в другом сборнике статей за 1963 год “Филология и психология” нет[415].
Она так и не закончила статью по глагольным управлениям в индоевропейских языках и лишь формально участвовала в VIII научной конференции пединститута в апреле 1964 года, на которой выступила с докладом “Управление германского глагола”[416]. В письме к С. М. Глускиной она с едкой иронией писала о предстоящем участии в общекафедральной секции: “Меня поставили делать какой-то доклад во вторник и напечатали об этом типографским способом. Отвертеться нельзя, и меня тошнит. Старость не терпит никаких докладов”[417].
К середине июня 1964 года все обязательства Н. Я. перед кафедрой были выполнены. С 16 июня она ушла в отпуск, а 9 августа уволилась из Псковского пединститута по собственному желанию[418]. Два последних Совета факультета прошли уже без ее участия. К 20-м числам ей надо было срочно быть в Москве для получения прописки, поэтому отъезд был скорым, а все дела, связанные с получением документов, она доверила С. М. Глускиной:
“Сонечка! Вот я и уезжаю. Боюсь написать уехала, потому что у меня нет билета – он только обещан.
К вам просьба:
а) Получить зарплату и переслать, когда я пришлю номер тарусской сберкнижки. Туда же отпускные и вторую половину.
б) Забрать в отделе кадров трудовую книжку и прочие документы и послать их в Тарусу.
Это, очевидно, к первому.
Обходной лист сдан.
Это просьба. Не забывайте меня и пишите. Вероятно, я буду зиму в Тарусе. Зимой приеду в Псков – погулять… Хорошо? Меня давит куча вещей. Мне кажется со всем этим не доехать”[419].
Из Пскова Н. Я. Мандельштам уезжала в приподнятом настроении, но не без обиды на институтское начальство. Ректор и декан дали отпуск на две недели меньше, чем хотела Н. Я. Мандельштам:
“Сонечка! Я страшно обрадовалась вашему голосу. Почему я волновалась? Неужели почувствовала, что директор сгрыз две недели? Это же срам чувствовать такие вещи! ‹…› А заметили, как я отомстила нашему ректору? – назвала его директором – рангом ниже… Скажите Петру Ивановичу, что я ничего… не повесилась и не обиделась…”[420]
Впрочем, всё это было уже позади. “Я бросила работу! В Москве меня прописали, но жить негде. Скоро мне будет 65, и я чувствую себя цветочком”, – писала Н. Я. Мандельштам филологу А. В. Македонову в августе 1964 года[421]. Если с преподавательской работой действительно было покончено, то с Псковскими друзьями Н. Я. Мандельштам продолжала периодически видеться как в Пскове, так и Москве[422].
После первых перестроечных публикаций мемуаров Н. Я. Мандельштам и признания ее роли в сохранении поэтического наследия О. Э. Мандельштама в провинциальных городах, где работала и жила вдова выдающегося поэта, начали интересоваться ее судьбой.
В последнее время в Пскове вышли как минимум три газетные публикации, посвященные жизни Н. Я. Мандельштам в Пскове. В двух из них утверждалось, что именно в Псков к Н. Я. Мандельштам приезжал А. И. Солженицын, факт, который не находит подтверждения в письмах Н. Я. к С. М. Глускиной. Кроме того, скромная преподавательница, переехавшая в Псков, изображена как знаменитость, хотя широкая известность в узких кругах придет к ней только в 1970-е годы, уже после публикации воспоминаний в тамиздате[423].
Поэтому корректнее, на наш взгляд, говорить о том, что поездки в Псков ее знакомых или тех, кто желал познакомиться с ней, лишь предвосхитили последующую популярность московских визитов к вдове Осипа Мандельштама и писательнице, сумевшей сохранить память о поэте и его наследие, несмотря на долгие годы мытарств по провинциальным городам.
Лариса ВольпертВСТРЕЧИ В ПСКОВЕ
В 1963 году я прошла по конкурсу на место старшего преподавателя кафедры русской литературы филологического факультета Государственного Псковского педагогического института, где, кроме курса истории европейской литературы, мне предстояло читать на французском отделении курс истории французской литературы на французском языке. Я вела “челночную” жизнь, приезжала в Псков на полнедели из Тарту, где был мой дом.
И вот в конце октября 1963 года (помню, что наступили сильные холода) заведующий моей кафедрой Е. А. Маймин рассказал о своем знакомстве с недавно прошедшей в институт по конкурсу вдове О. Мандельштама: “Очень интересный человек…кандидат наук…будет читать на английском языке историю английской литературы”. Подобный курс в институте читался впервые…и мне подумалось, что обменяться опытом было бы не бесполезно.
Евгений Александрович как будто уловил мою мысль: “Кстати, она интересуется шахматами. Слыхала о вас, знает, что вы трехкратная чемпионка СССР, и попросила меня передать вам приглашение навестить ее. Она живет неподалеку в одном из институтских корпусов”. Признаться, перед встречей я чувствовала себя неуверенно – главным образом из-за того, что слабо знала поэзию Мандельштама. В ту эпоху это, увы, было нормой, но как раз у меня был шанс познакомиться и поглубже: в библиотеке отца, страстного поклонника поэзии Серебряного века, хранилось третье издание сборника “Камень” (1923). Однако необходимость глубже овладеть французской поэзией отнимала все силы и время, и я лишь слегка успела однажды этот сборничек перелистать. Так что я входила в двухэтажный деревянный домик с редким для меня чувством робости и неуверенности.
Помню, что вид убогой комнатенки меня огорчил (позже я поняла, что это была, наоборот, удача: комнату бесплатно предоставил институт), зато обрадовала большая стопка дров около печки-буржуйки: важное преимущество, в комнате было тепло. Женщина небольшого роста, с грустным и умным лицом, сильным взглядом (она выглядела старше своих лет, не на 64 года), любезно встретила меня в дверях.
Она мгновенно освободила меня от всякой скованности, умело завязав разговор о шахматах. В этой области я чувствовала себя вполне уверенно и могла толково ответить на вопросы. Помню один из первых: “Почему, на ваш взгляд, женщины играют в шахматы намного слабее мужчин?” Я как раз незадолго до того сдала в журнал “64” статью, где среди прочего были размышления на эту тему, и смогла на вопрос, как мне кажется, толково ответить. Расстались дружески, с взаимной симпатией.
Темой второй встречи стал уже профессиональный интерес. Здесь обнаружилось полное единодушие: мы обе полагали, что студенческая аудитория (идет лекция по истории национальной литературы) должна владеть “данным” языком как родным. Только в этом случае можно предложить серьезное изучение словесности. Однако “наша” аудитория знает язык слабо, и в этом случае речь может идти не об изучении поэтики, а лишь о добавочном приеме – на материале литературы – изучения собственно языка (в ее случае – английского, в моем – французского).
Независимо друг от друга мы обе поняли, что во время каждой лекции на доске необходимо давать особый “словарь” литературоведческой лексики, который обязательно должен быть использован при ответе на экзамене. Мне этот “обмен опытом” показался весьма полезным, и смею думать, что и Надежда Яковлевна воспринимала нашу беседу в таком же духе.
Но уже во время третьей встречи выяснилось, что мы не во всем единодушны. Главное расхождение оказалось принципиальным: оно касалось оценки современных писателей. Я очень высоко ставила как художников Паустовского и Хемингуэя и буквально “опешила”, услышав резко негативную их оценку Надежды Яковлевны. Мол, Паустовский – “мямля с прекраснодушной, вялой, ложно-романтической критикой”, нисколько не опасной для властей, а Хемингуэй – и вовсе не “новатор”, пишет в традиции “устарелого реализма” и вообще – “слабый писатель”. Я попыталась выступить в их защиту, обосновать свое мнение, но мне это слабо удалось. Тон оппонента, как мне показалось, был слишком категоричным, с претензией на “истину в последней инстанции”, и желание организовать новую встречу несколько увяло.
Потом подошли каникулы, а я, упав около института (зимой Псковские дороги становились сверхскользкими), сломала руку, и наши встречи прекратились сами собой.
И только через много лет, потрясенная глубиной, трагизмом и поразительным стилем “Воспоминаний” и когда я уже по-настоящему “влюбилась” в поэзию О. М. и знала многие его стихи наизусть, я поняла, как легковесна была моя реакция и как много я потеряла, не постаравшись закрепить знакомство, подаренное мне судьбой.
14 августа 2014 г.
“Теперь мы соседи. Установим дружбу…”: письма Н. Я. Мандельштам З. Г. Минц и Ю. М. Лотману (1962–1966)[424] (Публикация, подготовка текста и комментарии М. Лотмана)
В эпистолярном наследии Н. Я. Мандельштам письма к моим родителям, Заре Григорьевне Минц и Юрию Михайловичу Лотману, занимают скромное место. Переписка продолжалась около семи лет; известно о девяти письмах Н. Я., восемь из которых публикуются ниже[425]. В центре переписки находятся два сюжета: возможность публикации материалов о Мандельштаме в изданиях кафедры русской литературы и обсуждение статей и публикаций в “Ученых записках Тартуского университета”.
Публикации мемуаров и архивных материалов для тартуских изданий (сначала “Трудов по русской и славянской филологии”, затем “Блоковских сборников” и “Трудов по знаковым системам”) имели принципиальное значение. С одной стороны, тартуская кафедра русской литературы считала своей миссией возвращение в научный обиход имен, вымаранных в годы репрессий (ср. публикации о. Павла Флоренского, О. М. Фрейденберг, Б. И. Ярхо и др.); с другой стороны, свидетельства мемуаристов позволяли вносить живые черты в застывшие хрестоматийные образы (воспоминания о Маяковском, Блоке, Горьком и др.). Разумеется, всё это происходило в условиях жесткого цензурного надзора (впрочем, до 1968 года он в Эстонии был несколько либеральнее общесоюзного). Позволю себе небольшое отступление. Сейчас трудно себе представить, что даже такие имена, как Блок, Белый и Брюсов, находились на грани допустимости, в то время как Мережковский, Гумилев или О. М. были за этой гранью. Родителями была разработана pro domo sua многоступенчатая стратегия “протаскивания в печать” неугодных имен. Соответствующие методы имели полушутливые названия: 1) “горящий сарай”: автор находился в кругу реакционеров, но мы его оттуда выводим; 2) “козел отпущения”: да, автор реакцио нер, но не такой, как NN (скажем, Блок – декадент, но не такой, как Мережковский); 3) метод “козла отпущения” мог быть усилен, и тогда он превращался в метод “дохлой собаки”; уже не помню, как он точно формулировался, но идея заключалась в том, что в то время как дохлую собаку все пинают ногами, автора мы осторожно отводим в сторонку (при этом наш автор мог к дохлой собаке вообще не иметь никакого отношения); 4) наконец, самое отчаянное: “семеро наверх – не азартная игра”[426]: если не работают приведенные методики, то можно попытаться доказать, что реакционная доктрина вовсе не реакционна. Всё это сейчас кажется скорее забавным, но тогда дело шло о неравной – едва ли не безнадежной – борьбе, на которую тратилось много сил и нервов.
Следует подчеркнуть, что в борьбе с беспамятством имелся в виду не только советский опыт уничтожения культурного наследия. Юрий Лотман считал то, что он называл “противостоянием энтропии”, универсальной и одной из важнейших задач культуры. В 1960-е годы (до 1968 года, когда Чехословакия оттеснила прочие сюжеты) родители с особой тревогой следили за событиями в Китае, где “культурная революция” трагически затронула семью одной из их учениц. Китайские процессы очевидным образом резонировали с событиями отечественной истории 1920–1950-х годов, служили грозным напоминанием о долге сохранения памяти.
З. М. старалась не только публиковать уже ранее написанные мемуары, но и активно стимулировала их создание. С соответствующими призывами она обращалась к целому ряду участников культурной жизни первой половины века, нередко помогая им в создании текста и подготовке его к печати. Причем дело не ограничивалось участниками художественной жизни или профессиональными гуманитариями. Так, были напечатаны воспоминания выдающегося исследователя Дальнего Востока и Севера Михаила Алексеевича Сергеева, который в 1926–1929 годах руководил издательством “Прибой”. М. А. Сергеев, большевик с 1918 года, был успешным советским ученым и функционером от науки. Вместе с тем это был человек высочайшей культуры, один из последних представителей дореволюционной демократической интеллигенции. Его воспоминания вылились в конце концов в десятистраничный текст[427], но этому предшествовали почти два года переговоров и обсуждений.
Также не имела прямого отношения к художественной культуре и Тамара Павловна Милютина, активистка Русского студенческого христианского движения (РСХД) в довоенной Эстонии. Если М. А. Сергеев отправился на восток выполнять поставленные перед ним правительством административные и научные задачи, то Т. П. Милютина дважды отправлялась в Сибирь в арестантском вагоне. З. Г. Минц, как видно из ее письма Т. П. Милютиной от 8 ноября 1967 года, настаивала на том, чтобы Милютина записала свои воспоминания:
“<Р>искую обратиться к Вам с просьбой: не могли ли бы Вы написать для наших «Ученых записок» воспоминания. Мне кажется, что если, вообще, слово «долг» – реальность, а не «звук пустой», то одна из основных задач каждого культурного человека – не дать погибнуть той части истории, которая известна ему, и только ему. История – это люди, которые ведь жили для чего-то, а не просто были марионетками в чьих-то руках. Достаточно вынужденной анонимности миллиардов людей, живущих вне культуры, или невольной – по тем или иным причинам – анонимности того, что нам неизвестно. Но культура тем и отличается от «китаизма», что не должна бессмысленно исчезать ни одна сознательная жизнь…”[428]
Очевидно, что слово “китаизм” обозначает здесь не китайскую культуру, а борьбу с ней, торжество анонимной энтропии над личностным началом с его памятью и персональной ответственностью. Сотрудничество с Т. П. Милютиной продолжалось до самой смерти матери. В тартуских “Ученых записках” первый фрагмент воспоминаний Милютиной был опубликован лишь в годы перестройки[429]: после восстановления независимости Эстонии вышла ее книга[430], а также ряд отдельных более мелких публикаций.
Надо сказать, что далеко не всегда призывы к письменной фиксации своих воспоминаний находили сочувственный отзыв. Некоторые – особенно из числа репрессированных – не хотели вспоминать свой опыт, не говоря уже о том, чтобы его записать для публикации: в 1960-е и даже в 1970-е годы люди еще просто боялись. Причины отказа были разные: не только идеологические, но и, скажем, сексуальные (под особым, хотя и негласным, запретом была тема гомосексуализма – столь важная для культуры Серебряного века). Рита Райт-Ковалева, замечательная рассказчица, не хотела записывать свои наиболее интересные и красочные истории. Опубликованные воспоминания – лишь бледная тень ее устных рассказов[431]. Также отказалась от публикации воспоминаний Л. Я. Гинзбург. В. М. Жирмунский рассказывал у нас в гостях (он был оппонентом на защите П. А. Руднева весной 1969 года) о своих встречах с Блоком. На вопрос матери, как ему удалось сблизиться с не любившим евреев Блоком, Жирмунский ответил, что это произошло едва ли не сразу. Он сказал Блоку, что по его убеждению стихи о Прекрасной даме не являются плодом поэтической фантазии, а свидетельствуют о реальном опыте. Настороженный Блок просветлел: “Как вы узнали?” – “У меня было то же самое”, – ответил Жирмунский. На просьбу матери записать это, хотя бы и не для публикации, ответил категорически, что об этом не может быть и речи.
Сказанное хотя бы отчасти проясняет тот фон, на который ложится сделанное Н. Я. предложение опубликовать в Тарту свои воспоминания.
Поскольку мне неизвестна судьба ответных писем от моих родителей и я не помню каких-либо обсуждений, связанных с этой перепиской, то ограничусь лишь несколькими замечаниями, касающимися отношения в семье к творчеству О. М. и Н. Я.
Для родителей О. М. не был в 1960-е годы особенно значимым автором. Его творчество знали – в библиотеке матери хранился “Камень” 1913 года с автографом О. М. – дарственной надписью Вячеславу Иванову, были самиздатские машинописные копии “Воронежских тетрадей” (плохого во всех отношениях качества) и “Четвертой прозы”, но О. М. особенно не выделяли из числа поэтов Серебряного века. Отец вообще за редкими исключениями не очень высоко ставил поэзию XX века и даже Блока скорее терпел в угоду матери. Исключения же были следующие. Первое и главное – Цветаева; она вообще шла вне категорий “люблю – не люблю”, затем – Пастернак и Ахматова, которых он очень любил, но отмечал слабые, по его мнению, места и целые стихотворения. Не любил символистов и Гумилева (делая оговорку, касающуюся “Заблудившегося трамвая”), причем, скажем, из Брюсова и Гумилева – увлечения своей молодости – знал большие куски наизусть[432]. Что касается О. М., то, невысоко оценивая его поэзию 1910–1920-х годов (она была, на его взгляд, слишком литературна), находил много сильных вещей в творчестве 1930-х именно потому, что в этих стихах О. М. говорит как власть имущий. Впрочем, и здесь не без оговорок. Так, отцу безусловно нравилось четверостишие:
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен.
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен.
Но он, отдавая должное силе звучания и заявленной гражданской позиции, не одобрял дань риторике; в поэтизации нищеты ему слышалась фальшивая нота и литературная поза; он противопоставлял это подлинности поэзии Кузмина (“Переселенцы”):
Как ваши руки, Молли, погрубели,
Как выветрилась ваша красота!
А ждете вы четвертого ребенка…
Те трое – рахитичны, малокровны,
Обречены костями осушать
К житью неприспособленную местность.
Любимыми же его строчками О. М. был отрывок из уничтоженных стихов:
Я больше не ребенок!
Ты, могила,
Не смей учить горбатого – молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина…
Совсем другим было отношение Ю. М. Лотмана к “Четвертой прозе”, которую он считал не только выдающимся человеческим документом, но и одним из высших достижений русской прозы XX века.
Первым заболел Мандельштамом в семье я и отчасти заразил им родителей, особенно мать, которая даже посвятила О. М. небольшую заметку[433], высоко оцененную, в частности, К. Ф. Тара новским. Но это всё происходило несколько позже – в середине 1970-х годов.
Что касается творчества самой Н. Я., то здесь, насколько я помню, были разногласия. Я считал “Воспоминания” (читанные в самиздате) выдающимся произведением и ценнейшим источником сведений о жизни и поэтике О. М. С некоторыми оговорками продолжаю придерживаться этого мнения и сейчас. Мать не разделяла моих восторгов, но полагала, что судьба и миссия Н. Я. служат оправданием ее резких и зачастую несправедливых оценок. Менее снисходителен был отец, который считал, что столь явная идеологизированность и субъективность оценок ставят под сомнение достоверность сообщаемых сведений. Он говорил, что если уж сводить счеты, то нужно делать это так, как в “Четвертой прозе”. Возможно, хотя и не берусь утверждать определенно, в этих оценках сказался и опыт переписки с Н. Я. В любом случае родителям – особенно отцу – не нравился “прокурорский тон” Н. Я., ее уверенность в собственной непогрешимости и безапелляционные оценки. Н. Я., по его мнению, была сама в значительно большей степени продуктом сталинской эпохи, чем ей хотелось бы себе в этом признаваться[434]. Мне кажется, что этот же упрек был бы адресован и ее письмам, но, повторю, я не помню, чтобы в семье они обсуждались.
И последнее, что я хочу сказать в связи с этими письмами. Н. Я. не только вдова О. М. и сама одаренный автор, но и квалифицированный филолог. Дело не только в том, что она обладала ученой степенью в области германского языкознания. Н. Я. была знатоком русской и европейских литератур и профессионально судила о них. По письмам и воспоминаниям вырисовывается вполне определенная система ее литературоведческих представлений. Это компаративизм XIX века, если и модернизированный, то лишь в марксистском духе: явления литературы должно рассматривать в их историческом становлении при условии примата идейности (притом что ее собственная идейность была враждебна марксизму). История литературы выстраивается как история идей. Н. Я. высоко ценила религиозную философию Владимира Соловьева, но не обратила внимания на выросшую из нее эстетическую систему русского символизма. Будучи лично знакомой со многими формалистами, она пренебрежительно отмахнулась от их идей. Не заме тила она и М. М. Бахтина, хотя можно показать, что его диалогическая философия в ряде отношений оказывается близкой поэтике и системе взглядов О. М.
Самое же трагическое заключается в том, что, посвятив значительную часть жизни спасению и сохранению мандельштамовского наследия, она саму эту поэзию плохо чувствовала. Говоря о поэзии О. М., она концентрирует внимание на внешних обстоятельствах – преимущественно бытового характера, – сопутствующих созданию того или иного текста, и эти сведения обладают исключительной ценностью. По ее собственному признанию, “сравнительно легко говорить о поэте, но до чего трудно говорить о стихах…” (письмо № 5). Когда речь всё же заходит о самих текстах, то ее интересует лишь то, что может быть грубо обозначено как их содержание (“о чем это?”), если же его не удается однозначно установить, то она считает, что дело идет о плохих стихах. Так, она называет В. Соловьева “огромным мыслителем”, стихи которого слабы и искажают “большую линию этого человека”. Дело в том, что: “Стихи <Соловьева>настолько отвлеченные (чего нельзя сказать о философии), что им можно приписать что угодно” (№ 3).
При этом истинная поэзия для нее непознаваема. Анализу может быть подвергнута только слабая поэзия, например, поэзия символистов: “Анализ, как литературоведческий метод, вещь весьма односторонняя. Для Блока он отчасти применим, потому что огромное количество вещей построено у него рационалистически. Как и у всех символистов, впрочем” (№ 3)[435].
Кажется, что она прилагает особые усилия, чтобы уберечь от анализа поэзию О. М. Следует отметить, что воззрения самого О. М. на поэзию были принципиально иными. То, что Н. Я. плохо чувствует поэзию вообще и поэзию О. М. в частности, отмечали не без недоброжелательства ее критики (например, А. Найман), я же хочу говорить не о свойствах личности, а о методологических установках. Н. Я. в принципе претит мысль о возможности аналитического подхода к поэтическому творчеству, она не понимает, что он дает и зачем он нужен. Так, в письме Д. Е. Максимову (январь 1965) она делится своим недоумением по поводу “Лекций по структуральной поэтике”: “Что он <Лотман> думает? Познать, скажем, Пушкина, чтобы построить еще одного? Ведь таково назначение знаковых систем…”[436]
Я не знаю, что отвечали З. М. и Ю. Л. на возражения против самой возможности анализа и познания поэзии (письма № 3 и 5), возможно, что не отвечали вообще. В это время им приходилось защищаться от нападок значительно более могущественных борцов с сальеризмом (т. е. со стремлением поверить алгеброй гармонию), Ю. Л. называл их моцартианцами, иногда добавляя: “в штатском”.
Неприятие Н. Я. новых подходов в литературоведении резко диссонирует с позицией О. М., чутко улавливавшим новаторские филологические (и не только) идеи; более того, его собственная система взглядов значительно опережала свое время и, вероятно, еще послужит источником вдохновения для новых концепций[437].
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц 6 сентября <1962 г., Таруса>
Уважаемая Зара Григорьевна!
Я получила письмо от Дмитрия Евгеньевича[438] о том, что Ваша кафедра хотела бы дать публикацию о том, как работал О. Э. Мандельштам, и, может быть, поработать над его библиографией[439].
Всему этому я была бы очень рада, но вопрос в том, когда вам нужен материал. Сейчас я послала документы в Псковский пединститут и жду их ответа. Поэтому мне трудно сосредоточиться и быстро подобрать для вас материал. Во всяком случае это вопрос 2–3 недель; если я останусь в Тарусе, то можно будет сделать всё поскорее. Может, вам нужно спешить к определенному сроку? Дайте мне, пожалуйста, знать, как обстоят у вас дела. Зная, как издаются “Уч<еные> Зап<иски>», я думаю, что вообще действуют астрономические сроки, но ведь может быть стечение обстоятельств, когда это не так.
Так как неизвестно, где я буду, лучше всего написать на адрес: Москва, Лаврушинский пер., 17, кв. 47. Василисе Георгиевне Шкловской, для Надежды Яковлевны Мандельштам. Оттуда мне перешлют. Н. Мандельштам.
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц <конец сентября 1962 г., Псков>
Ваше письмо, Зара Григорьевна, я получила, но не ответила сразу, потому что в эти дни переезжала в Псков. Да и спеха-то большого не было: раньше 10–15 октября я бы всё равно не могла отправить вам материал, а это было бы поздно. И в других отношениях разумнее, мне кажется, отложить публикацию до следующего сборника. Причина:
1) У вас уже есть достаточно материала.
2) Мои записки почти целиком построены на стихах последнего периода (30–37 гг.)[440], а они еще не напечатаны. Если выйдет книга[441], кое-что из этих стихов будет опубликовано; в этом смысле ваше выступление как бы легализуется. 3) До выхода книги вообще лучше не шуметь. 4) Отложив на следующий сборник, мы сможем с Вами встретиться и договориться конкретнее о том, что дам я и что сделает кафедра.
Теперь мы соседи. Установим дружбу Тарту – Псков. Кому-нибудь из нас, наверное, удастся съездить.
У нас старина, которую я еще не разглядела. Бывали ли вы в Пскове?
Надежда Мандельштам.
Комната у меня временная, поэтому прошу Вас пишите на адрес: Псков, Главпочтамт, до востребования, Надежде Яковлевне Мандельштам.
Знаете ли вы эстонского писателя по фамилии Хинт[442]? Не его ли отец (кажется, инженер, может, лауреат?) или родственник встретился с О. М. на Дальнем Востоке? Как бы мне узнать что-нибудь про Хинта. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц и Ю. М. Лотману <начало 1964 г., Псков>
Дорогие Зара Григорьевна и Юрий Михайлович!
Спасибо за “Записки”[443]. Я слышала о них раньше и очень хотела их иметь. Они мне действительно были очень интересны. И меньше всего Полонская[444]. Этот вид воспоминаний – мирное любование своей молодостью – мало что дает. Где трагедия Зощенки? Она была, и самая настоящая. Где смысл Зощенки, который вовсе не был травоядным юмористом? Единственное живое место о Зощенке – это разговор: когда же он говорит в шутку, когда всериоз. Он показывает, что товарищи совершенно его не понимали. Кстати, большая неудача Зощенки (“Возвращенная молодость”) упоминается наравне со всем, что он делал…[445] Что касается до других “Серапионов”, то тоже следовало подумать, в чем причина их литературной неудачи. Для Полонской Тихонов остался “Колей” – и всё очень мило[446]. А на самом деле это уже давно не человек, а куча мясистого вещества. Почему? Если обожествлять свою молодость, из этого и выходит кашка для детей. Молодостью не следуют[447] умиляться, и ее не надо возвращать. А у Полонской зрелой точки зрения не появилось. Даром портрета она тоже не обладает. Зощенко у нее просто хорошенький, а Маршак – миленький…[448]
Но не в ней дело. “Записки” гораздо серьезнее мемуарной их части.
Прежде всего я хочу назвать вашу статью о Новикове и Кутузове[449]. Она точна, умна, перспективна. Правильно вы боретесь в ней с общелиберальным взглядом на масонов и солидаризируетесь с Пушкиным. Здесь дело не в конъюнктурщике Макогоненко[450]. Гораздо серьезнее, что подобного рода искажения и плоское восприятие явлений всегда были уделом нашей либеральной мысли. Последствия этой примитивизации и рационализма (мелкого) неисчислимы. Они действовали во всю сталинскую эпоху, не только в оценках прошлого, но в создании активного фонда мысли. Выбираться из этого будем веками. А может, эта струя всегда будет существовать. Вопрос лишь в том, чтобы она не была ведущей. Интересно в статье многое, в частности отношения кружка с Екатериной, с перлюстраторами, с либеральными потомками, с радищевской линией и т. д… Это уже петербургский период русской истории… Он многое унаследовал от московского. Как всегда, созерцание любого отрезка наводит на мрачные мысли.
Теперь о статье о Блоке[451]. Здесь прежде всего несколько слов о Соловьеве. Вы, Зара Григорьевна, напрасно доверились дураку Чулкову, который просто бухнул то, что было модно в его дни, – лягнул аскетизм[452]. Самое любопытное в отношениях Блока и Соловьева, это то, что он так и не одолел ни одной из философских вещей В. С. и ограничился только стихами, самым слабым, что есть у В. С., искажающим большую линию этого человека. Аскетической линии у Соловьева нет. Это огромный мыслитель, один из первых, искавших модернизации христианства, в частности – отказа от аскетизма. Стихи настолько отвлеченные (чего нельзя сказать о философии), что им можно приписать что угодно. Что же касается метода анализа стихов, то, вероятно, у исследователей нет другого способа раскрывать их сущность. Анализ, как литературоведческий метод, вещь весьма односторонняя. Для Блока он отчасти применим, потому что огромное количество вещей построено у него рационалистически. Как и у всех символистов, впрочем.
Рейфман – статья о Шевченко[453]. Мне кажется, он прав, приписывая статью Лескову. Очень здорово в статье звучат богомазы из Холуев. Похоже.
Знает ли Беззубов[454], что цитируя английского литературоведа (стр. 206)[455] о текучести жизни как основе литературной формы и содержания, он делает Чехова предвозвестником Джойса и джойсизма? Кстати, может ли “непрерыв ность” (жизни, времени) быть передана литературой? Ведь именно к этому приводит теория потока жизни. Именно этого искали и ищут… Сейчас по причинам тактическим не надо говорить анти-джойсистских вещей. Но всё же мне кажется, что это слабое место джойсизма. Если есть сильное мировоззренческое начало, прерывистость дается в цельности и единстве. Делать текущую непрерывность самоцелью тогда не надо. У Джойса ее в чистом виде и нет. По мере течения времени оно прерывается портретами, жизнями, судьбами, биографиями. А непрерывность идет, как шум моря. Что делать Ирландия – остров.
Интересны мысли о новом начале драматургии действия у Чехова. Об этом писал мой брат в книге, которую не напечатали[456]. Там вопрос об этом стоит шире и глубже. Но есть общее.
Посмотрела я еще Языкова Исаакова[457]. Вспоминаю, как фыркал на Языкова Тынянов: “дерптский немчик”. Вероятно, этот разгул “на месте”, свойственный Языкову, действительно идет от буршевской закваски.
Хорошо было бы послать “Записки” сыну Леонида Андреева – Вадиму Леонидовичу. Он будет в апреле в Москве. Недавно он выпустил очень милую повесть о своем детстве[458]. Из нее здорово вылез отец всей своей “ненастоящей” жизнью.
Очень интересная фигура Боткин[459]. В бердяевской “Русской идее” – его нет. А там широко взяты люди разных линий. Очень талантливая статья Егорова. Она дает живую и смешную фигуру. Как всегда, в литературоведческих статьях мне страшно не хватает исследования исторического: вот зерно мысли – как оно прорастает в будущее, где потом его дети?.. Часто этот вывод делает сам читатель, но настоящий исследовательский глаз, вероятно, лучше бы собрал все отростки. Куда приведет такой Боткин? К “Русскому Богатству”? Я говорю о выводах точных, а не о тех, которые приняты у нас сейчас.
Кстати, по поводу того же Боткина. По Егорову, он “отдал дань «торгово-промышленным» вопросам, в свете интересов своего сословия”. Это упрощенчество, конечно. Мысль о промышленном развитии России – одна из ведущих для всех не обскурантов. Кроме славянофилов, ей отдавали дань все вплоть до сегодняшнего дня. Я выросла среди этих разговоров: первые пятилетки были так популярны тем, что они ответили на этот вопрос. Здесь сословный интерес купцов Боткиных совпадал с общей тенденцией времени и просвещения. Кстати, Блок в этом смысле был обскурантом.
А почему вы еще время от времени орудуете такими вещами, как необъективность добра и зла (Зара Гр<игорьевна>) или абстрактный гуманизм (Андреева). Не лучше ли хотя бы обходить эти проблемы? Эта постановка вопроса явно устарела. Пора об этом тоже подумать…
Письмо явно слишком длинное. На старости становятся болтливыми.
Спасибо за приглашение. Я рада была бы приехать на несколько дней (с гостиницей, я думаю, уладилось бы), но до конца мая у меня по 26 часов, а потом, боюсь, будет жарко. Мне запомнился городок, и ваша столовая, и мальчики.
Благодарю всех, кто подписал мне книгу. Н. М.
Еще два слова о языковедческих статьях[460]. Я защищала по падежам (винительному в германских). Этот интерес начинается обычно с латинской теории падежей, но у ваших авторов он, вероятно, минует первую стадию и начинается от Потебни. Дай-то бог!
И еще о программах… Долинина[461], конечно, трепачка. Вы себе представляете, во что бы превратилось преподавание вне исторической основы? Но не всё ли равно, какая программа, раз наши институты на многие годы обеспечили школу учителями? Хорошо бы на какой-то период просто перейти на литературное чтение. Почитали бы Пушкина и Лермонтова без разговоров лишних, может, и не вызвали бы отвращение к книге. Если б не горький факт об учителях, ваша статья была бы вполне разумной. Но почему в ней есть пинок в сторону латыни (где о Горации)? Эта борьба с латынью – общелиберальное российское место, принесшее страшный вред нашей школе. Классическое образование – великая вещь. Его нет у нас и в Америке. За это и платимся… Другое дело, что школы должны быть разные… В 20 веке[462] у нас так и было – и уровень очень повысился… Н. М.
Я вряд ли что-нибудь смогу написать для вас: не подойдет! Но рада была бы… Хоть бы поговорить…
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц 21 ноября 1964 г., Москва
Дорогая Зара Григорьевна!
Спасибо, что вы не забыли меня и прислали мне “Блоковский сборник”[463]. Я не сразу вам ответила, потому что сидела в Тарусе, а книга пришла в Москву. Потом обнару жила, что не знаю вашего адреса, и долго получала его из Пскова.
Читаю “Сборник” с большим интересом. Ваша статья[464] по теме чрезвычайно интересует меня. А также Дмитрия Евгеньевича[465], потому что для меня проблема “Блок” проходит именно через прозу и ценностные понятия. Блок – это действительно этапный момент крушения гуманизма. В чем дело? Как это выразилось? Откуда такая опустошенность и что она должна была дать впоследствии? Вот те вопросы, которые вызывает у меня Блок. Обе названные мной статьи проходят рядом с моими вопросами, т. е. с судьбой предреволюционной интеллигенции. Она трагична, как мы это с вами знаем.
Бедный беспомощный Иванов, так называемый “Женя”[466], трогателен, но, конечно, почти смешон в своем бессилии. Всему этому шквалу нельзя противопоставлять “маму” и уклад. А вот Павлович – это просто Елизавета Смердящая в чистом виде, только не сумевшая даже родить Смердякова. И по виду удивительно похожа. Она иногда заглядывала к нам в начале двадцатых годов, я запомнила ее вид и речи. Смешно, что она (как и еще несколько женщин) всю свою жизнь построила на почти случайной встрече с Блоком[467]. С Мандельштамом она перефразирует в ослабленном виде запись Блока:
Жид превращается в артиста[468]… Беда…
Я бросила Псков и работу. Сейчас меня наконец прописали в Москве, но комнаты у меня нет и эту зиму я просижу в Тарусе. Сейчас дожидаюсь в Москве Ахматову – она вот-вот появится и уедет в Италию, так что в Тарусу попаду в начале декабря. Весной думаю приехать в Псков, а оттуда, может, на денек к вам посмотреть еще раз Тарту и поговорить обо всем, связанном со “Сборником” и Блоком. Впрочем, это не просто. Мои 65 лет крепко давят – уже не так просто ездить в поездах и ночевать в гостиницах…
Сердечный привет Юрию Михайловичу и всем авторам “Сборника”. Н. Мандельштам.
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц <начало 1965 г., Москва>
Дорогая Зара Григорьевна! Спасибо за то, что вспомнили меня. Вашу новогоднюю открыточку я получила в Тарусе, где проживу, вероятно, до весны. А до этого сидела в Москве в страшной суете и шуме и никак не могла собраться с мыслями, чтобы написать вам о вашем сборнике. Прочла я его с большим интересом – масса материала, содержательные и глубокие статьи. О мемуарах. К Павлович я отношусь резко отрицательно: уж очень нагло она причесывает Блока. Иванов – трогательный и чистый человек, но уж очень заражен он культом Блока. Сама уже эта обстановка культа, женщин – особенно со стороны матери и тетки – и вечного сюсюканья показывает на какую-то глубокую внутреннюю недостаточность и на больное время. Читая дневники, записные книжки и письма Блока, я не раз ловила себя на мысли, что нам было легче: нам подарили реальность, которой у него не было. Трагедия от предчувствий, предвкушений смутного недовольства и полуосознанной тревоги не вызывает во мне сочувствия. Мы можем гордиться тем, что хлебнули беспримесной жизни, да еще к тому же полной мерой.
Из статей мне наиболее интересными показались “цыганская тема”[469], о прозе Максимова и про Блока и Андреева. Жаль, что ваша статья об отношениях Блока к Соловьеву поневоле сужена. Вам всё же удалось в ряде случаев сказать о Соловьеве, как не говорил еще никто – например, об общественной его позиции (115>[470]). Но так ли схоластичны построения Соловьева (211)? Вы поставили очень интересный вопрос о том, что взял от наследия Соловьева конец 19 и начало 20 века (201) – т. е. Блок, Мережковский, и нынешний Запад (хотя бы Мочульский). Соловьеву поразительно не везло: самый сильный из его последователей Блок соблазнился лишь “душой мира”, Софией и всей этой линией, не поняв целостного взгляда этого философа на мир, на судьбу человечества. Действительно ли вы считаете, что именно в лирике Соловьева “проявились сильные стороны его взглядов” (204)? Я этого никак понять не могу… А знаете ли вы, что, вероятно, именно Соловьев в период новой теодицеи послужил Достоевскому прообразом Ивана Карамазова? То, что Блок взял у Соловьева, привело его к чему-то вроде религии природы, мировой души и к гедонизму (религии счастья хотя бы для всех), но сила Соловьева ведь не в этом. Вы приводите блоковское “она” – “выше Христа” и “я люблю Христа меньше, чем ее”. Вот в этом, вероятно, и сказался кризис русской культуры: отказ от понятия добра – чисто человеческого понятия – ради таинственной, умозрительной и немыслимой гармонии, которая называется “она”. Соловьевская мечта о деве, Софии и всем прочем никогда не закрывала перед ним исторической сущности понятий добра и зла, составляющих сущность его философии.
Очень интересно вы разбираете традицию цыганщины в русской поэзии. Помните еще полежаевскую “Цыганку” – одно из его лучших стихотворений? Как это случилось, что “воплощением национального начала” (115) стала народная песнь в исполнении цыган? Киреевский, “почвенник” А. Григорьев – все они без цыганки прожить не могли! Как это могло случиться? Видно, очень всегда скучно им жилось…
Правда ли, что славянофилы считали личное начало – “злым”? Я как-то этого не думала. Ведь в учении о соборности (Хомяков) нет и тени этого. Наоборот – личность находит себя в соборности…
А что все-таки делать с поэзией? Ведь по существу она непознаваема. Поэтому и легко бывает с Блоком, что его условность так часто просится прямо в руки – берите… Сравнительно легко говорить о поэте, но до чего трудно говорить о стихах…
Простите, что я так мало и поверхностно написала вам про вашу большую и умную работу. Надежда Мандельштам.
Сердечный привет Юрию Михайловичу. Боюсь не спутала ли я отчество… ведь мы были знакомы только один короткий день…
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц и Ю. М. Лотману <начало ноября 1965 г., Москва>
Дорогие Зара Григорьевна и Юрий Михайлович!
Я знаю, что вы бываете в Москве. Отчего бы Вам когда-нибудь не зайти ко мне?
Кстати, я давно хочу иметь “Лекции по структуральной поэтике”[471]. Мне кажется, что я могла бы как-то на эту книгу отреагировать. Но она как назло попадает ко мне в руки на очень короткие сроки, и я не успеваю вчитаться.
Вообще, пора познакомиться по-настоящему и поговорить. Надежда Мандельштам.
Москва, Большая Черемушкинская.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Лотману 26 ноября <1965 г., Москва>
Дорогой Юрий Михайлович!
Спасибо за книгу[472] – я давно хотела ее иметь. Свою книгу читаешь медленно и спокойно, а мне хотелось вашу прочесть именно так, чтобы написать вам потом о ней.
Я была в Ленинграде у Максимовых, и мы говорили с Дм<итрием> Евг<еньевичем> кое о каких публикациях. Он вам напишет.
Если будете в Москве, заходите. Телефона у меня нет, поэтому (чтобы застать дома) предупредите письмом.
Надежда Мандельштам
Сердечный привет Заре Григорьевне.
Н. Я. Мандельштам – З. Г. Минц и Ю. М. Лотману <начало 1966 г., Москва>
Дорогие Зара Григорьевна и Юрий Михайлович (я правильно запомнила имена? Ведь хоть мы хорошо знакомы, но виделись один-единственный раз).
Очень приятно было получить вашу записочку и убедиться, что вы меня не забыли… Если будете в Москве, навестите меня. Я сейчас живу в своей квартирке: Большая Черемушкинская, 50, корп. 1, кв 4. Это далеко, но сообщение хорошее. Телефона у меня нет, но надо позвонить В19185 – Василисе Георгиевне Шкловской (или Варваре Викторовне) и узнать, дома ли я. Еще проще – предупредить письмом, когда вы будете… Нам есть о чем поговорить – и я была бы очень рада вас видеть. Надежда Мандельштам.
Часто слышу о вас, в частности, от Наташи Горбаневской[473].
“Юленька, ненаглядушка!”: письма Н. Я Мандельштам Ю. М. Живовой и И. Д. Рожанскому (1962–1967)(Публикация и примечания П. Нерлера[474]; предисловие О. Рубинчик[475])
Юлия Марковна Живова (5 ноября 1925 г. – 31 марта 2010 г.) – специалист по польской литературе, переводчица, с 1948 года – редактор издательства “Художественная литература” (Гослитиздат). “…Редакция стран Восточной Европы в «Худлите» – это была совершенно особая вещь, – считает Б. В. Дубин. – Там собрались люди, которые сами ходили по грани: там была, скажем, Ника Глен[476], одна из ближайших подруг Ахматовой и хранительница части ее архива, там была Юлия Марковна Живова, с которой мы в основном по польской части и работали. Хорошо, что была сравнительно вегетарианская эпоха, а то бы этим людям греметь самым дальним этапом”[477]. “Гослитиздат, – вспоминает Е. В. Витковский, – был не единственным, но главным прибежищем для оголодавших поэтов в советском царстве сталинской эпохи”, Ю. М. Живовой “довелось в 60-е годы спасать переводами уже совсем иное поколение поэтов – от Бориса Слуцкого и Давида Самойлова до Иосифа Бродского”[478].
Дочь поэта и переводчика М. С. Живова, сестра известного лингвиста В. М. Живова (лингвистом стал и сын Юлии Марковны – Ф. И. Рожанский), вторая жена физика и выдающегося историка античной науки и философии И. Д. Рожанского, Юлия Марковна всегда находилась в окружении замечательных людей. Литература была для нее жизнью. И потому так органичны были человеческие отношения внутри литературного круга: с Э. Г. Казакевичем, с Арс. А. Тарковским, с Д. С. Самойловым, с И. А. Бродским и др. В 1950-е годы Ю. М. Живова познакомилась с А. А. Ахматовой. В записных книжках, которые Ахматова вела с 1958 года, имя “Юля” встречается множество раз: и в связи с переводами для “Художественной литературы”, польскими и не только, и в списках тех, кому дать рукопись впервые набранного на машинке “Реквиема”, и – “с Юлей в сберкассу”[479]. По справедливым словам О. С. Фигурновой, Ника Николаевна и Юлия Марковна были рыцарями Ахматовой, хранившими ей абсолютную верность.
А. А. Ахматова и познакомила Ю. М. Живову с Н. Я. Мандельштам. В книге об Ахматовой Надежда Яковлевна вспоминала: “Общих друзей у нас почти не было. Из всей толпы ее гостей за многие годы я подружилась только с несколькими людьми, которых она мне сама подарила: Юля, Ника и, кажется, больше никого”[480]. В 1962 году Надежда Яковлевна записала для себя: “Была Юля. «Мы счастливые люди – у нас было о чем думать и что думать: больше любви, больше всего в жизни я думала о Сталине и о ГПУ». Это я. Она понимает”[481]. Думается, что дар понимания и был одним из главных качеств, которые ценили в Ю. М. Живовой Н. Я. Мандельштам, А. А. Ахматова и многие другие. Ценили и способность к сочувствию, и готовность помочь, и – красоту. А. А. Ахматова называла Юлию Марковну “царицей Савской”, Н. Я. Мандельштам в одном из писем обратилась к ней со словами: “Юленька, ненаглядушка!”
Знакомство с Надеждой Яковлевной произошло, по-видимому, в конце 1950-х годов. Юлия Марковна навещала ее не только в Москве, но и вне столицы. Об этом говорится и в приведенных ниже письмах, и в письме Н. Я. Мандельштам от 6 января 1963 года из Пскова, адресованном Н. Е. Штемпель: “Ко мне приезжала приятельница молодая на Новый год. Она провела у меня несколько дней и привезла груду новостей. Был вечер Марины <Цветаевой>, который прошел с большим триумфом. Потом потрясающий концерт Шостаковича. Рукопись Осиной книги уже должна быть в редакции”[482]. Не только Новый, 1963 год, но и 1966 год они встречали вместе, но уже в Москве, в недавно полученной Надеждой Яковлевной квартире на Большой Черемушкинской улице. Кроме Ю. М. Живовой, в гостях у Н. Я. Мандельштам тогда были В. М. Живов, В. Т. Шаламов и В. М. Борисов[483]. По воспоминаниям Юлии Марковны (в записи О. С. Фигурновой), она иногда “ночевала у Надежды Яковлевны в Черемушках в 1965–1966 годах, просыпалась от ее крика во сне. Страх”[484]. В 1967 году Н. Я. Мандельштам упомянула Ю. М. Живову в завещании: “…прошу помогать из этих денег Юле Живовой…”[485], – это было связано с трудным материальным положением Юлии Марковны после рождения в 1966 году сына.
Дружба сохранялась до конца жизни Н. Я. Мандельштам, хотя встречи в последние годы были нечастыми[486]. Ф. И. Рожанский вспоминает: “…в детстве мы с мамой ходили к ней в гости. Во всяком случае, в моей детской памяти она отложилась как один из близких маме людей. Мне кажется, что это было в Переделкине”[487]. По словам О. С. Фигурновой, Юлия Марковна была в числе друзей, поочередно дежуривших возле Надежды Яковлевны в последний месяц ее жизни: “После того как Н. Я. Мандельштам умерла, Юлии Марковне позвонили – и она приехала: «Знаете, Оля, я видела, как менялось ее лицо, – я никогда раньше не видела у Надежды Яковлевны такого прекрасного лица»”.
Незадолго до смерти самой Юлии Марковны, когда она была уже лежачей больной и ее мучили жестокие боли, она сказала по телефону как о чем-то для себя важном: “Я слушала по радио «Вторую книгу» Надежды Яковлевны”[488].
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 12 июля <1962 г., Таруса>
Юленька! Как вы живете?
Я получила от Ричарда[489] письмо. Он пишет много о вас с большой нежностью и почти восторгом. Знаете ли Вы, что он напечатал воспоминания, как он пишет, о вашем отце в журнале?[490] В каком, не знаю, но он очень интересуется, как вы их приняли.
Целую вас, Юля.
Очень хочу видеть.
Варюша написала мне, что вас опять постигло разочарование и что вы что-то плакались. Это просто разговор или еще что-нибудь? Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой <начало сентября 1962 г., Псков>
Юленька! Я работаю уже четыре дня. Всё это скоро лопнет… А жаль: проработала бы 10 лет и купила бы себе на старость дом в Тарусе. Вот была бы жизнь!
Юлечка, мне очень хочется вас видеть. Где вы? Что с вами? Как жаль, что вы не отвечаете на письма… Н. М.
Если что захотите написать: Псков до востребования. Конверт расклеила я. Сама.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 2 октября <1962 г., Псков>
Юлинька! Как бы сделать, чтобы вы меня не забыли? Ведь мы никак не можем повидаться и поговорить.
Мне почему-то кажется, что Псков вас приманит. А что, если в самом деле приехать толпой (Миша[491], Настя[492], вы, Варюша, Коля) на ноябрь? Вот было бы мило!
Я еще не знаю, на какие дни они выпадут. Кажется, середина недели… Жаль… Но если три-четыре дня, ведь это было бы роскошно. Н. М.
Отзовитесь…
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 9 дек<абря 1962 г., Псков>
Юленька! Неужели вы никогда не напишете? Я очень хочу вас видеть. Неужели стихи из “Дня поэзии”[493] будут переведены в том же виде, в каком их соблаговолили напечатать. Они выкинули половину из “Стансов” и сделали гладкие стишки. Это наглость чудовищная. Благодетели – вспомнили, напечатали покойничка…
Хорошо, что я не в Москве… Напишите, ради бога. Надя.
Привет Инне и Ире…[494] А еще маленькому брату Вите. Он славный мальчик. Что он сейчас творит, т. е. вытворяет?
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 20 декабря <1962 г., Псков>
Юленька! Я буду страшно рада, если вы приедете ко мне. Я свободна субботу и воскресенье.
Хотела вам телеграфировать, но сообразила, что надо много просить.
1. У меня обострение язвы и нужны травы. (Ради бога, никому не говорите, а то поднимут писк.)
Это 1) поливитаминный чай – 3–4 коробки; 2) Жостер – 2–3 коробки. 3) Шиповник – 1–2 коробки. Если есть – викалин – лекарство от язвы. Но у меня еще есть полбанки. Нельзя принимать без трав.
2. Привезите какой-нибудь пристойный одеколон, бутылочку – Экстру или Тройной. (Экстра и есть тройной, но нормального сорта.) А то здесь только душистые эстонские. Это слишком.
Дайте телеграмму – я вас встречу в 7 утра.
Мой адрес – Гоголевская, 25, кв. 7. Если я не дома, значит в Институте… Но в 7 утра я дома. Обязательно телеграфируйте, а то не услышу стука…
Ужасно буду рада вам. Н. М.
Больше ничего не везите. Что нам пиры и что мы пирам! Здесь можно прокормиться.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 6 января <1963 г., Псков>
Юленька! Ужасно жаль, что вы уехали[495]. Без вас Псков не в Псков. Я поняла, почему я была такая растерянная: я не могла понять, почему вы уезжаете, а я остаюсь.
Еще раз крепко целую.
Спасибо, что приезжали. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 30 <января 1963 г., Псков>
Юленька! Похоже, что я смогу вырваться и приехать 9-го. Это суббота? Уеду 17-го. Где Анна Андреевна? Как вы?
Жду вас в гости к Шкловским в первый же вечер.
Никите обещан пир, т. е. орехи, гости. Не забывайте.
Увижу я Иру и Инну? Рада бы.
Адреса Марьи Веньяминовны[496] вы мне не прислали, а надо бы мне ей написать. Но сейчас, верно, поздно. А может, и нет. Во всяком случае, хорошо бы иметь его в Москве. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 20 февраля <1963 г., Псков>
Юленька! Не забывайте, что у вас есть одна знакомая старая учительница, которая уже успела затосковать в Пскове…
Откликнитесь!
Узнайте мне, как писать Риполино[497] и сколько в нем “п”… Я вас очень целую и люблю. Я бы хотела получить одну книжечку по этнографии от Ивана Дмитриевича. Но сюда это очень долго. Здесь будут год читать[498]. Может, он к себе посылает? Он вам пишет? Она вышла в 62 году. Это Claude Lévi-Strauss. La Pensée sauvage. Paris, Plon, 1962[499].
Если пишете ему, спросите его или пришлите мне его адрес. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 2 апреля <1963 г., Псков>
Юленька, ненаглядушка!
Я чувствую, чтó вам нужно было преодолеть, чтобы раскачаться и написать письмо. И я сама знаю, как это трудно, если не живешь в провинции. Даже из Тарусы – ведь это столица – писать не могла. Тем более ценю ваши скупые строчки.
Мне мрачно: я должна работать весь июнь. Надоело.
Из событий – Саша нашел в архиве любимый мной перевод О. М. (впрочем, это почти что не перевод – вроде “Аймона”) сказания об Алексее. Точнее, это кусок – плач по Алексею[500]. По-моему, замечательно. И многое объясняет и в стихах, и в жизни.
Мне тоже трудновато переносить фокусы климата, но я, конечно, не так на них реагирую, как вы. В моем возрасте лишь бы не получить смертельную простуду.
Как братишка – Витя? Как Инна и Ира? Кланяйтесь всем от меня. Жалко, что я Иру не видела. Она мне очень нравится. Как она устроилась? Никушке тоже сердечный привет. Хотела ехать в Ленинград, но Анна Андреевна сбежала в Комарово. На два дня ехать, да еще с вокзала на вокзал у меня уже сил нет.
Целую вас крепко. Н. М.
Не забывайте.
Н. Я. Мандельштам – И. Д. Рожанскому и Н. В. Кинд 12 мая <1963 г., Псков>
Дорогие Иван Дмитриевич и Наташа! (Боже! Надо было сначала написать – женщину – Наташу! Но она мне простит мою старческую слабость к мужчинам.) Спасибо большое за книгу. Она меня очень обрадовала. Ведь я, между прочим, языковед, а там много вещей, нужных языковеду. Да и для поэзии там есть кое-что.
Была в Ленинграде. Видела Анну Андреевну. Велела вам кланяться, если буду вам писать. Она мне сказала, что Наташа приедет летом. Правда?
Наверное, очень мило, как дочка[501] ходит в школу. В мое время это тоже называлось école primaire[502], и я ходила туда в таком же возрасте, как ваша дочка. Хорошо она уже говорит? Это уже на всю жизнь. Мне помнится, что я заговорила в первый же день, но немножко огорчилась, потому что знала уже немецкий и английский, и помню ужас первой минуты: еще один язык! Это я вышла одна на улицу в Лозанне (сколько в ней “н”?) – где-то в “Oushi”[503]. Так? 56 лет тому назад. Осенью, дети играли в стукалочку[504] – и я подхватила первые слова. Смешно…
Летом я буду в Тарусе. Куда вы поедете? Очень рада, что вам понравился Вадим Леонидович. И Ольга Викторовна[505] душка.
Анна Андреевна написала 4 стихотворения. Довольна. У нее толпы народа. У меня там тоже было полно людей, зато в Пскове я отшельница – никого, кроме студентов и двух-трех преподавателей. Редкий случай – у меня дружба с кафедрой литературы. Этого никогда не бывало.
Зря вы не интересуетесь психологией. Это грандиозная область (наш Выготский[506] и структуралисты). Но и мне интересно кое-что в философии – например, бердяевский Достоевский[507]. Говорят, интересно.
Жму руку. Наташу целую. Надеюсь на встречу.
Н. М.
До июля я в Пскове (Почтамт, востр.). Потом в Тарусе (Калужская, Либкнехта, 29). Рада буду получить весточку.
Н. Я. Мандельштам – И. Д. Рожанскому <1963 г., Таруса>
Дорогой Иван Дмитриевич!
Слышала, что вы и Наташа приедете в отпуск. Была бы очень рада вас повидать, но, вероятно, с октября буду в Пскове. Хотите меня очень обрадовать? Я мечтаю об одном подарке. Моя невестка[508] – интересная художница – осталась без материалов. Она мечтает о пастели. Любого качества, любой пастели… Очень тяжело видеть, как настоящий художник мучится[509] без материала. И она действительно хороший художник и друг моих любимцев. Если вы мне друг – помогите, привезите ей хоть немного этого добра, и я вам тоже подарю кучу игрушек, которые вас порадуют. Я изредка читаю ваши письма, но обращенные, к сожалению, не ко мне, а к Мише, к Леве[510] и к другим вашим друзьям. Рада бы получить от вас весточку. Надежда Мандельштам.
Н. Я. Мандельштам – И. Д. Рожанскому <1963 г., Таруса>
Дорогой Иван Дмитриевич!
Спасибо вам и Наташе за подарки, особенно за пастель. Если бы вы подольше здесь побыли, вы бы зашли к Евгению Як<овлевичу> посмотреть, стоило ли привозить пастель его жене. Она настоящий прекрасный художник, друг всех тех, кого поминали лихом.
Когда вы, наконец, вернетесь? Пора… Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 1 декабря <1963 г., Псков>
Юленька! Спасибо за подарочек.
Хоть бы вы меня иногда вспомнили и отозвались.
Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 29 декабря <1963 г., Псков>.
Юленька! Спасибо вам за дружбу, за всё и за подарки. Я пишу Нике, что нужно было, чтобы вы все подросли, чтобы разбить то страшное одиночество, в котором были мы с Анной Андреевной. Только сейчас вокруг нее настоящие друзья (раньше это было совсем не то, хотя шум был всегда).
Я рада, что вы поднялись, и рада, что я дожила.
Н. М.
Н. Я. Мандельштам – И. Д. Рожанскому 26 июня <1964 г., Таруса>
Дорогой Иван Дмитриевич!
Я очень хочу, чтобы Вы приехали хоть на несколько дней.
Если Вы приедете один, будьте моим гостем. Положить я вас, правда, могу только на террасе. Но кормить и поить буду вполне гостеприимно. Или возьмете на два-три дня комнату или койку в гостинице, а остальное у меня.
Н. М.
Мой адрес: Таруса Калужской, ул. К. Либкнехта, 6, кв. 6.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой <не ранее июля 1964 г., Таруса>
Юленька! Вспомните, что вы обещали мне хоть изредка писать.
Был у меня Ив<ан> Дм<итриевич>, очень трогательный.
Мы нарушили обет молчания и перекинулись словечком о вас.
Я очень по вас скучаю и целую вас. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой <не ранее июля 1964 г., Таруса>
Юленька! От жары текут ручки, а я просто умираю. Получили ли вы бумажку, т. е. заявление в бухгалтерию Гослита? Я послала из Москвы. Если нет, скажите по телефону Варюше. Можете вы приехать чуть-чуть отдохнуть? Была бы рада. Н. М.
Либкнехта, 29.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 11 сентября <1964 г., Таруса>
Юленька! Напишите мне, ради бога, что с Иваном Дмитриевичем. Я очень огорчена, что он даже ничего не ответил на мой робкий запрос.
Передали ли вы письмо Мише[511]? Я бы предпочла, чтобы нет… Злое.
Сейчас у меня тишина. Я одна. Рада была бы, если бы кто-нибудь выбрался ко мне. Очень сейчас хорошо, чисто, тихо, и всюду пустые кровати.
Я буду у Поли[512] до конца сентября. Поцелуйте Никочку.
Елена Михайловна (моя Фрадкина) все-таки уехала, <стало> спокойнее. Женька – прелесть. Не забывайте его, не то он одичает. Целую. Н. М.
Таруса Калужской, Либкнехта, 29.
Н. Я. Мандельштам – И. Д. Рожанскому 23 сент<ября 1964 г., Таруса>
Дорогой Иван Дмитриевич!
Фотографии получила – чудные. Лучше желать нельзя.
К сожалению, издательство что-то замолкло – не знаю, в чем дело. И “Библиотека поэта” уже даже не шевелится.
Но даже без практической цели я страшно рада фотографиям.
А как с фотографиями самого Оси? Мне очень бы хотелось иметь побольше. Можно?
Не должна ли я вам денег? Я не знаю, сколько всё это стоит.
Не забывайте меня. Н. М.
Привет Нате.
Я переезжаю на “1-ая Садовая, 2”… Была бы рада гостям.
Очень боюсь зимы.
Сейчас много работы.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 2 октября <1964 г., Таруса>
Юленька, голубка! На ваше письмо о смерти Никиной мамы, Раисы Александровны, я написала Нике. Бедная Ника…
Для близких мгновенная смерть ужасна. Ощущение всю жизнь, что не договорил последнюю фразу. Я думаю, что смерть близких можно пережить только потому, что оставшиеся на время полусходят с ума. Это переживается в безумном состоянии. Когда с этим сталкиваешься, то понимаешь, что только это и есть. Да вы это знаете.
Как она сейчас? Я очень за нее боюсь. Ее замкнутость очень опасная вещь.
Я очень много работаю и к концу октября кончу и приеду в Москву на месяц.
Едет ли Анна Андреевна в Италию?[513] Хорошо, что осенью. Что о ней слышно?
Возраст я сейчас очень чувствую. Всё не по силам. Даже выйти опустить письмо.
Живу у Голышевых (Первая Садовая, 2) с котенком. Переехала в самом конце сентября. Если бы выбрались, была бы рада. Отзовитесь…
Миша всё же обиделся. Я написала ему, но он не ответил. Письмо ведь было злое… Зря вы отдали – он ведь болен. Как его здоровье? Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой <конец октября 1964 г., Таруса>
Юленька, голубка!
Очень хорошо получать от вас записочки. Буду 31-го – вечером, – 1-го – 2<-го> в Москве. Крепко вас целую. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 29 ноября <1966 г., Москва>
Юленька!
Я вернулась из Ленинграда, а от вас ничего нет – вы же обещали написать. Где вы?
На следующей неделе я запишусь к врачам и буду в вашем доме[514]. Черкните, как вас искать? Н. М.
Кстати, не можете ли вы мне сообщить адрес Димы?
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой <осень 1966 г., Москва>
Юленька! Поздравляю с сыном[515]. Вы, дружок, умница и чудо. Все-таки вы ухитрились и сделали меня бабушкой. Здорово! И он сын, как вы хотели. Есть у него уже имя, кроме того, что он сын? Юленька, главное, помните, что слабые женщины невероятно сильны и что у такого чуда, как вы, сын будет чудесный. Целую вас. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 3 декабря <1966 г., Москва>
Юлечка, голубка моя!
Только что получила вашу записочку. Я приду к вам на следующей неделе, записавшись к врачу. Как только буду знать когда, напишу. Целую. Над. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой <7 декабря 1966 г., Москва> четверг
Юленька! Я буду у врача в 12.40 в пятницу. Узнала об этом слишком поздно, чтобы предупредить вас заранее. (Меня записала Ел<ена> Мих<айловна>[516]). Всё же попробую зайти.
Миша Ардов на пятницу созывает к Суркову “ахматовскую Москву”[517]. Я надеюсь, вы не бросите ради этого Федю.
Целую вас. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 17 января <1967 г., Москва>
Юленька! Спасибо, дружок, что вы вспомнили этот день[518]. Действительно, я вспоминала вас – телепатия действует. Очень всегда вас помню и люблю. Недельки через 2–3 поеду к врачу и тогда зайду к вам. Предупрежу письмом. Очень хочу вас видеть.
Напишите мне, как вы, как Федя. Чтобы облегчить вам эту тяжелую задачу, вкладываю (как Поле) конверт с адресом. Ведь пока достанешь конверт и карандаш, забываешь, кому собирался написать.
Целую вас. Н. М.
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 19 июля <1967 г., Верея>
Юленька! Я просто работаю – много и трудно. Свою книгу бросила. Сейчас – вокруг стихов[519]. Как быть? – трудно и много. Это запущено из-за Харджиева. Поездка в Ленинград (суд) была невыносима[520]. Скрасил ее только Оська Бродский (я ему подарила сейчас “Оську” вместо “Иоськи”, но это случайно). Всё же славный дурень, когда хочет. Помните, какой он был противный тогда[521]? Теперь он помнит этот первый опыт и бывает вполне мил.
Там были Эмма и Ник. Ив. Ну их обоих к… Меня ругала Исакович[522] в “Библиотеке поэта” за бедного Николая Ивановича. Я увидела, кстати, какие все рекламисты… “текстологическая работа”… Труды, труды…
А я вот ничего не делаю уже добрых 68 лет и чувствую себя вполне хорошо… А теперь пришлось засесть, чтобы сделать то, чего не сделали другие.
Знаете ли вы Никин адрес? Напишите мне его. Это будет предлог написать письмо, что всегда так трудно и мне, и особенно вам.
Я вас очень люблю и хочу знать ваши новости.
Целую вас. Н. М.
Как Федя? Что он говорит? Откуда берется в июле ветер? Может, Федя знает?
Н. Я. Мандельштам – Ю. М. Живовой 17 августа <1967 г., Верея>
Юленька!
Боже, как мне надоела Верея и как хочется в Москву. Но никто меня в Москву не отпустит. Так и буду здесь сидеть. Еще недели три.
Уезжает скоро Дима, и мы останемся втроем. Как-нибудь проживем.
Болен Илья Григорьевич[523], и я умираю со страха…
Целую Юлю и Федю. Н. М.
“Но только не забывайте про себя…”: Письма Н. Я. Мандельштам Н. В. Кинд (1965–1966)
(Публикация и предисловие Н. Рожанской)
Моя мама, Наталья Владимировна Кинд, родилась 8 июля 1917 года в Петрограде в семье профессора Политехнического института Владимира Августовича Кинда. Он был химик-металлург, крупный специалист в области строительных материалов. Ее мама – Вера Гавриловна, урожденная Слесарева, была из вятских крестьян. Родные дали ей возможность получить хорошее образование. Она окончила Казанскую женскую Мариинскую гимназию и Высшие женские Бестужевские курсы в Санкт-Петербурге.
В юности Наталья Кинд слышала стихи Мандельштама: вероятнее всего, это произошло на одном из двух вечеров поэта в Ленинграде в 1933 году. В 1939 году она окончила геолого-почвенный факультет Ленинградского университета. Вскоре она стала участником Алмазной экспедиции, а в мае 1940 года уехала на Урал, где проработала всю войну.
В 1945 году Наталья вернулась в Ленинград, а в 1950 году вышла замуж за Ивана Дмитриевича Рожанского, которого знала с ранней юности. Вместе с ним она переехала в Москву. В первой половине 1950-х годов Наталья Кинд неоднократно ездила в экспедиции в Якутию, где 8 сентября 1953 года (в Натальин день) произошло эпохальное событие в истории советской геологии: на якутской реке Малая Ботуобия Наталья Кинд нашла алмаз, что положило начало открытию многочисленных алмазных месторождений в этом регионе. Весной 1955 года геолог Наталья Владимировна Кинд, начальник тематической партии № 132, составила прогнозную карту, где были обозначены два предполагаемых ею места нахождения коренных алмазов в бассейне р. Малой Ботуобии. Копии она отдала сотрудникам, выехавшим первыми к месту полевых работ. Уже через три дня после высадки в тайге, 13 июня 1955 года, геолог Ю. Хабардин и прораб Е. Елагина нашли кимберлиты из трубки, ставшей потом знаменитой.
Но, к сожалению, первооткрывательницы месторождения не только не получили наград, но и были уволены из экспедиции. Имена женщин-первооткрывательниц долгое время не упоминались, все “лавры” достались якутским геологам[524]. Надо сказать, что Наталья Владимировна очень легко относилась к такой несправедливости.
В 1959 году Кинд поступила на работу в Геологический институт Академии наук. Она ставила перед собой задачи: создать новую лабораторию радиоуглеродного датирования и изучить четвертичную геологию Сибири. В 1971 году она защитила докторскую диссертацию по теме “Геохронология позднего антропогена по изотопным данным”, на основании которой в 1974 году была издана монография, ставшая одним из классических трудов по геологии. Ее работы остаются и сейчас уникальными. Она работала до 1982 года, а потом вышла на пенсию. Но было видно, что ей очень не хватает работы. Это о профессиональной стороне жизни Натальи Владимировны.
А другая сторона ее жизни – это общение и интерес к людям. Она была “гением общения и дружбы”. Одна из ее подруг вспоминала: “Кинд обладала каким-то доброжелательным любопытством к людям. Главное, люди, которые окружали ее, были все хорошие. Вообще, она была какая-то искрящаяся, радостная, удивительно доброжелательная. Человек, который мог не только настроение создать, но внушить такую веру, такую бодрость жизненную. Она всегда была радостная”.
Исключительный талант дружбы Наталии Кинд отмечал и известный ученый, писатель, общественный деятель и правозащитник Лев Копелев (на процессе которого Иван Рожанский – муж Натальи Кинд – выступал свидетелем защиты): “Она была поразительно дружбоспособна. С неподражаемой чуткостью замечала она настроение своих друзей, живо откликалась на горе, на беду, спешила помочь, утешить, ободрить. Случалось ей и горячо спорить, иногда сердито или насмешливо, но она никогда не оскорбляла, не причиняла боли. Она была неподдельно скромна, даже застенчива, но в то же время непоколебимо тверда в нравственных принципах”.
Через Копелевых, через Марину Казимировну Баранович, мои родители познакомились со многими выдающимися людьми, писателями, поэтами. Если папа привлекал интеллектом и энциклопедическими знаниями, то мама – обаянием, добротой и готовностью помочь.
И с Надеждой Яковлевной они, вероятно, познакомились через Марину Казимировну[525].
Надежда Яковлевна бывала у нас в гостях, в частности на “музыкальных четвергах”. Иван Дмитриевич, работая в Президиуме Академии наук, много бывал за границей и привозил оттуда пластинки классической музыки выдающихся исполнителей. По четвергам собирались слушать музыку; он рассылал пригласительные билеты, точно указывая, что будет исполняться, и даже рекомендуя, что следует почитать о композиторах. И каждый раз он читал слушателям короткую, но содержательную лекцию. На “четверги” приходили человек двадцать пять – тридцать, а может быть, и больше, слушали музыку, обсуждали.
У Надежды Яковлевны на Черемушкинской мама бывала очень часто. А в последний год была среди “дежуривших” у нее – до самого последнего дня.
Поминки после похорон были у нас в квартире. Помню, что людей было столько, что большинство стояли плечо к плечу во всех комнатах. А квартира у нас не маленькая. Когда все приехали, то непрерывным потоком поднимались по лестнице с первого этажа до двенадцатого. Но всем хватило рюмки или чашки, чтобы помянуть, и тарелки с бутербродом. Вспоминали, читали стихи.
Пару слов о разводе. Родители были знакомы с детства, а поженились в 1952 году. Я родилась в 1956 году, когда родителям было уже немало лет. Но в 1965–1966 их брак стал распадаться.
Мне было десять лет, когда родился Федя. Папе очень хотелось сына, и он ушел к Юлии Марковне. Конечно, тяжело было им обоим. Мне кажется, что родители любили друг друга всю жизнь, не смотря на довольно бурную личную жизнь обоих. Да и длительные мамины экспедиции не укрепляли семью.
Надо сказать, что Надежда Яковлевна при разводе всегда была на стороне женщины. А ее слова из письма оказались пророческими: “Вы знаете друг друга с детства. Неужели это не создает простой дружбы, чисто человеческого товарищества, которое сильнее пола и сильнее всего на свете? Может быть, именно это поможет вам выбраться из этой тяжелой беды?”
Дружба родителей возобновилась, Юля и Федя стали бывать у нас, мы с мамой – у них.
У Надежды Яковлевны я бывала вместе с мамой, иногда без нее, но нечасто. Надежда Яковлевна всегда очень нежно и с участием относилась ко мне.
…Мамы не стало 13 февраля 1992 года, отец умер 25 августа 1994 года.
Сама я окончила биофак МГУ. Но по специальности работала недолго, несколько лет. Потом какое-то время не работала – воспитывала своих четверых детей. Сейчас работаю в школе с естественно-научной специализацией.
Публикуемая подборка писем Надежды Яковлевны относится к 1965–1966 годам. Но сохранилось и еще одно ее письмо, более раннее, адресованное обоим моим родителям.
21 июля <1962 г., Таруса>
Дорогие Ната и Иван Дмитриевич!
Я всё же не теряю надежды увидеть вас в Тарусе. Сейчас у нас проводит отпуск Варюшка… Дача у нас по нынешним временам большая, и я как-нибудь уложу всех… Правда, может, просто на полу (чистом) на перине. Ей-богу, не так плохо – пол ровный, а диваны и кровати продавленные или жесткие. Перина хозяйкина, настоящая, нежная и неслыханно тяжелая. Не находите ли вы, что я пою, как соловей? Н. М.
Нату с Кавказа целую.
18 июля <1965 г., Верея>
Наташа милая!
Наш последний разговор ужасно меня огорчил и поразил. Я много о нем думала, и мне хочется сказать вам вещь, которую вы и сами без меня знаете: не слушайтесь никаких советов и поступайте, как считаете нужным. Но только не забывайте про себя, думайте о себе, о том, как вам будет лучше. Первая часть моего совета – мура и болтовня выжившей из ума старушки. А вторая – актуально: мне кажется, что именно об этом вы меньше всего думаете (и думали). Я слышала от вас много об Ив. Дм. и о Тяпке[526], а о себе не говорите. У меня такое впечатление, что вы уж чересчур привыкли думать обо всем: Ваня, Тяпка, мама, экспедиция, дом и даже “четверги” (о Боже!), а сама Наташа как-то ни при чем. А мне кажется, что всё будет правильно, если Наташа вдруг почувствует себя центром и заговорит, и будет действовать так, чтобы никто в этом не сомневался. Я думаю, что Ивану Дмитриевичу давно именно этого не хватало и поэтому он и стал “живагствовать”…[527] Господи, слепые они, что ли, – эти любители литературы. Неужели они не понимают, что эту часть романа просто стыдно читать, как и всё, что Б. Л. писал о женщинах (и говорил)… Это древний предмет моих и Анны Андреевны воплей над ним: что он сейчас вывалит? И вот оказывается, что это принимается всерьез. А красивая, умная, прямая, настоящая Наташа не вырвала минутки, чтобы подумать о себе и о том, как ей будет легче жить.
Вы помните, как вы однажды (нынче зимой) прощались со мной по телефону? Я уехала с очень горестным чувством: вы мне сказали, что вам плохо, а накануне, на одном из двух “четвергов”, на котором я была, я вдруг увидела, как вы курили одну папиросу за другой, и всё об этом думала. Тогда я не решилась вам написать, да в сущности ничего и не понимала. А теперь, после нашего разговора, я поняла, что меньше всего в своей жизни вы отстаивали себя, свое состояние, свои интересы. И в этом, вероятно, причина всего. Нужно ли это? Я не знаю, как вам будет лучше – вы это должны понять сами, подумайте именно об этом. Ваша Н. М.
Вдруг вы захотите мне написать. Мой адрес: Верея, Наро-Фоминский р-н, Моск. обл, 1-я Спартаковская, 20. Шевелевой для Н. М.
24 июля <1965 г., Верея>
Наташа дорогая, почему я должна воспринимать вас через кого-то, а не прямо, как очень милую, красивую, умную и на редкость приятную Наташу? Бог с вами… Вы себе устроили какой-то комплекс не “неполноценности”, а дурацкой скромности. Зачем?
Вы знаете, мне стало жалко Ивана Дм., впрочем, вероятно, не реального, а того, каким я себе его раньше представляла. Ведь я думала, что он из однолюбов, раз в жизни запутавшийся в большое увлечение. А может, так и есть? А впрочем, Бог с ним. Жаль только, что он и себя и вас замучает, да и Юлю, наверно, тоже. Всё это нелегко…
Я бы хотела сказать Ивану Дм., что жизнь вовсе не прожита, что никакой старости нет, что всё, что угодно, можно всегда начать, если надо что-то сделать. Весь вопрос только в этом: есть ли у него нечто, что надо сделать. Тогда никогда не поздно. Пример тот же В. Т.[528].
А вот еще о чем я думала. Вы знаете друг друга с детства. Неужели это не создает простой дружбы, чисто человеческого товарищества, которое сильнее пола и сильнее всего на свете? Может быть, именно это поможет вам выбраться из этой тяжелой беды? Думаю, что да, но хотелось бы, чтобы это было не за ваш счет.
Я получила письмо и от Варл. Тих. Он пишет, что все вы – т. е. Ел. Ал.[529] и вы – собираетесь как-нибудь в воскресенье приехать в Верею. Это прелестно. Езда часа 2 с хвостом. Верея, правда, не Таруса, и я не полная хозяйка, как там. Но это ничего. Женя во всяком случае вам будет рад, а я очень. Только еду привозите – жизнь скудная. Целую вас крепко. Ваша Н. М.
31 июля <1965 г., Верея>
Милая Наташа!
От вас давно нет письма, и я забеспокоилась. Что с вами? Как у вас? Приедете ли вы в Верею?
Не поленитесь – черкните хоть слово. Я не могу сказать, что я думаю о вас – вы как-то всё время со мной и мне тревожно и грустно за вас. Я уверена, что у вас всё образуется, и желаю вам только силы и выдержки, а главное, такого решения, при котором вы не забыли бы себя.
Целую вас крепко. Н. М.
27 сентября <1966 г., Москва>
Дорогая Наташа!
Мне бы очень хотелось, чтобы вы были на открытии этой выставки[530].
Будете? Я уверена, что да. Надежда Мандельштам.
<конец ноября 1966 г., Москва>
Милая Наташа!
Нашла в ящике, приехав из Ленинграда, вашу записочку. Приходите в любой вечер, но позвоните на всякий случай моему брату: Б 9-46-90…
Может, сговоримся на воскресенье? Народу у меня сейчас поменьше, и все думают, что я в Ленинграде. В субботу я, вероятно, уйду. Н. М.
Тайну, что я вернулась, храню про себя.
“Но я за вами буду следовать всю жизнь…”Письма А. А. Морозова Н. Я. Мандельштам (1962–1964)
(Публикация и предисловие Ю. Морозовой.
Подготовка текста и примечания С. Василенко при участии Г. Суперфина и П. Нерлера)
Мы жили в небольшом сквозном переулке, Мерзляковском. Он соединял Арбат с Никитскими воротами. Моя сестра занималась в студии университетского театра на Большой Никитской (тогда улица Герцена). Это совсем рядом с нами. И часто студийцы приходили к нам репетировать. Так однажды в нашем доме появился Саша Морозов. Год назад он окончил университет (учился на русском и на классическом отделении одновременно), но отказался ехать в Свердловск преподавать латинский язык. И ходил неприкаянный, за ним шла слава актера, сыгравшего Федю Протасова. На четвертом курсе он собрал труппу актеров, поставил “Живой труп”, но спектакль играли только один раз.
Саша быстро ссорился с людьми. Так случилось и с постановкой “Живого трупа”. Два года спустя к нам зашел его приятель, Чаплин. Он писал сценарий вместе с Тендряковым и рассказывает:
“Захожу к Тендрякову, его нет дома, а его жена, большая театралка, говорит мне: «Сейчас совсем нет хороших спектаклей. Правда, в прошлом году я видела в университете “Живой труп”. Это был лучший Федя Протасов! К сожалению, я не запомнила его фамилии, но это было незабываемо!» – «Это мой школьный приятель, Саша Морозов»”.
И к нам домой Саша пришел со студийцами, как мэтр. Все ушли, а Саша остался. Высокий, светловолосый, трепетный, смущающийся, он сказал, что почитает нам Мандельштама, “Греческий цикл”. Это был 1957 год. Пора, когда появились в списках стихи Мандельштама. Саша читал, комментировал, восхищался. Это было удивительное чтение, голос, интонации, комментарии, открывался новый смысл, новое прочтение. Всё завораживало. С тех пор мы часто стали видеться с Сашей, и с утра до вечера был Мандельштам.
Однажды Саша говорит: “А сейчас я тебе прочитаю свои стихи”, и читает: “От легкой жизни мы сошли с ума. С утра вино, а вечером похмелье…” Я замолчала в изумлении, а на следующий день в Ленинской библиотеке я выписала сборник Мандельштама 1928 года. Открываю, и первое стихотворение – “От легкой жизни…”.
Вечером, при встрече, рассказываю. Саша покраснел, засмущался, стал меня обнимать, целовать, теребить ладонями щеки: “Ты знаешь, мне так оно понравилось, как будто я сам написал!” И это был Саша. Его проникновение в стих было поразительным.
В 1957 году, после окончания института, я уехала на год в Оренбургскую область, в деревню Зубаревка, преподавать русский язык и литературу. Весь год я получала от Саши письма. Это был тяжелый год, травля Б. Л. Пастернака. Саша тогда работал в шахматной редакции на Гоголевском бульваре, а потом переводил с латыни “О красках”[531]. А когда получил деньги за перевод, сказал мне: “Я очень хочу купить мотороллер”. И мы пошли выбирать. На работу устроиться было сложно, и мы ходили устраиваться вместе. И нашли. Саша стал развозить булочки на мотороллере, в фургончике, а я сидела с булочками внутри. Позднее Саша сделал еще один перевод, и ему захотелось мотоцикл. Он купил “Яву”. На похороны Б. Пастернака мы приехали на “Яве”.
Потом Саша работал в отделе рукописей Ленинки. Моя подруга, Ольга Попова, тогда молодой специалист по миниатюре, порекомендовала взять в отдел странного Сашу Морозова, который знает греческий, латынь. Он должен был расшифровывать, переводить с греческого, латыни, немецкого, французского то, что написано на полях. В отделе рукописей Саша нашел письма молодого Мандельштама Вячеславу Иванову. Это была редкая находка.
Весной 1962 года была выставка из собрания Н. И. Харджиева в Музее Маяковского, в Гендриковом переулке (живопись, скульптура, графика 30-х годов). На втором этаже молодой человек водил экскурсию по музею. Саша говорит: “Спроси, как Маяковский относился к Осипу Эмильевичу”. Спрашиваю. “К сожалению, я не знаю, но на выставке скульптор, Сарра Лебедева, она-то знает”. Мы нашли красивую, седую Сарру Лебедеву и спрашиваем. А она нам: “Вы знаете, здесь Н. Я. Мандельштам”. Мы пошли искать Н. Я., но она, к сожалению, ушла. Мы возвращаемся, Сарра Лебедева дает нам телефон: “Скажите, что от меня”
Прошел месяц, прежде чем я решилась позвонить Н. Я. Подошла Н. Я. Рассказываю ей про выставку, Сарру Лебедеву, спрашиваю, можно ли к вам прийти?
– Приходите.
– Но я не одна.
– Это уже сложнее. А кто это?
– Это мой муж.
– Ну, это одно и то же.
Я в потрясении. Так всё неожиданно просто. Звоню Саше, мы идем в Лаврушинский переулок к Василисе Шкловской, где в то время жила Н. Я. Нас встречает Василиса Шкловская и ведет в маленькую комнату за кухней. Н. Я. сидит за столом и курит, положив нога на ногу. А на столе стоят орехи и щипцы. Я запомнила очень внимательный, немного ироничный и веселый взгляд серых глаз. Помню, она задавала много вопросов мне и Саше. Саша оживился, стал читать стихи О. М. Мы стали бывать у Н. Я. почти каждую неделю, всегда приходили вместе.
Она говорила: “При Юле очень хорошо корреспондировать”. Я почти всегда молчала, но бесконечно всех любила: Н. Я., О. Э., Сашу. Мне кажется, что спустя месяц после наших приходов она отдала часть архива Саше для работы. Позднее, когда она собиралась ехать в Псков, преподавать английский в пединституте, уговаривала нас поехать вместе. Она говорила: “Мы будем жить рядом, я буду готовить Юлю в аспирантуру, вы будете заниматься архивом”. Но Саша не решался, он был консерватор и боялся перемен. Саша задавал много вопросов. Однажды спрашивает: “Надежда Яковлевна, я похож на О. Э.? – Нет, Саша, Осип был веселый человек, а вы пессимист”. Саша тер щеки, улыбался, говорил, что О. Э. – это Пушкин.
Прошло много времени, у нас родилось двое детей, я несколько раз уходила от Саши, возвращалась, опять уходила. К Н. Я. я приезжала уже одна, несколько раз в год. Она меня часто спрашивала: “Юля, как вы могли выйти замуж за Сашу Морозова?” – “Я его любила…” Как-то раз, за два года до смерти, она сказала: “Юля, я хочу вам дать Сашины письма, которые он мне писал в 1963 году”. А однажды я сказала: “Надежда Яковлевна, нужно, чтобы к вам Саша пришел”, а она мне на это: “Нет, Юля, на Сашу Морозова нужны физические силы, а у меня их нет”.
Последний раз я видела Сашу на его день рождения 24 июня 2008 года. Сын Никита позвонил мне из Канады и сказал: “Зайди к папе, это очень важно”. В прошлом году он сказал: “Ко мне уже никто не приходит”, и добавил: “Берегите мое одиночество, только не оставляйте меня одного…” Я зашла к нему, там было много народу. Приехал его друг из Германии и собрал всех. Саша был счастлив. Он поднял бокал и сказал: “Я хочу выпить за людей, которые были для меня нравственным ориентиром: это моя мама, Надежда Яковлевна и Н. И. Харджиев”. Он говорил с горечью о ссоре Н. Я. и Харджиева: “Если бы я не поехал с Н. Я. к нему, Харджиев не впустил бы ее в дом”.
Это был 1967 год. Н. Я. порвала отношения с Сашей, и с тех пор Саша ее никогда не видел.
<Весна 1962 г.>[532]
Дорогая Надежда Як-на, это пишет Саша Морозов. Я не написал Вам сразу, потому что хотел дождаться выяснения своих дел (с работой и отпуском), чтобы Вам сообщить. Но так и не дождался. В штат по переводам меня пока не берут, и это, м<ожет> б<ыть>, к лучшему, т. к. остается свободным лето. Вопрос, значит, в том, чтобы взять еще одну ра боту для заработка, а потом приехать отдохнуть в Тарусу. Это, я уверен, мне удастся. А теперь разрешите перейти к главному. В Красной вечерней газете (Л<енинград>, 1926) я нашел еще три статьи О. М., кроме “Михоэльса”, а именно: “Киев” I и II (27 мая и 3 июня), “Березиль” (17 июня) и “Жак родился и умер” (3 июля). Из них “Березиля” не было в Вашем списке, поэтому я Вам его высылаю. Частично в нем использована “Заметка о Березиле”, но, видимо, это две разные статьи, и заметку нужно искать в киевской газете.
По поводу “Киева” у меня возник к Вам вопрос. Дело в том, что тот печатный текст, который Вы мне дали (в составе сборника), сильно отличается от газетного. Правил ли его О. Э. уже после опубликования (помните, Вы говорили, что сборник одно время подготовлялся для печати) или это результат сверки с беловым автографом? Мне кажется, что хорошо было бы слово за словом еще раз проверить весь текст, хотя бы потому, что список с газетного текста, сделанный в свое время Вами и Евг. Як., не совсем точен и отдельные слова в нем пропущены. Интересные детали есть в черновике “Киева” (три разрозненные страницы), например, “последний киевский сноб” – это Маккавейский, а сапожник сравнивается там с актером-подмастерье из театра Габима.
В “Жаке” теперь можно восстановить конец. “Михоэльс” в Вашей редакции мало чем отличается от газетной публикации. Видимо, дополнительной правки, как в “Киеве”, здесь не было (?).
Я, наверное, кажусь Вам ужасным педантом (Юля меня в этом всё время упрекает), но я смотрю на всё это уже независимо от эмоций, как на работу.
Начал разбирать записную книжку. Она относится по содержанию к теме: Воронеж, Никольское и Воробьевка (в “архиве” есть два отдельных листка под таким названием). Может ли быть это из книги о старом и новом Воронеже? Отсюда тянутся поразительные нити к стихам.
Телеграммы удалось все “разместить” по датам и, благодаря этому, уточнить даты некоторых писем.
В этой жизни я чувствую себя неважно, еще и оттого, что до сих пор не позвонил Ник. Ив. Мучаюсь тем, что он, м<ожет> б<ыть>, помнил и ждал, а с др<угой> ст<ороны>, терзаюсь, что уж ему-то это совсем не нужно. Но всё равно позвоню и очень скоро, как только пройдет депрессия.
Мой адрес – М., Ж-114, Кожевническая ул., 17, кв. 98. Морозову Саше.
Я буду Вам обо всем писать и во всем советоваться.
Любящий Вас Саша М.
Письмо к Федорченко – из литер<атурного> архива – ЦГАЛИ.
<9 июня 1962 г.>[533]
Дорогая Надежда Яковлевна, простите ради бога, что так долго не давал о себе знать. Всё ждал чего-то определенного, чтобы Вам сообщить, и вот наконец всё выяснилось. Завтра, 10-го, мы с Юлей едем в Ереван. До этого было много переживаний и откладываний, отчасти из-за моего “характера”. Но это позади. Едем с большим “багажом” – библейской скатертью богатый Арарат, кривые и большеротые вавилоны улиц и т. п. – всё это не дает успокоиться – и, когда хлынет вместе с солнцем, боюсь, что я умру, не в состоянии всё вместить. Поездка имеет всю силу неожиданности, резкости и света, несмотря на то, что однажды О. М. уже брал меня с собой в это путешествие.
Я пробуду там дней 10 и вернусь, а Юля поедет еще в Тифлис и Баку. Мне не удастся ее сопровождать, п<отому> ч<то> в Москве ждет небольшая работа (перевод), с которой я справлюсь недели за две. К 10 августа я свободен и в Тарусе. Юля, наверное, тоже получит отпуск. Хорошо, милая Н. Я.??
Рад сообщить, что нашелся еще один “Березиль” – в газ<ете> “Киевский Пролетарий”, май 1926 г. В этой же газете через несколько номеров – новая неожиданность: “Сухаревка” в несколько иной редакции и с восстановлением пропущенных в “Огоньке” мест. Я все такие варианты выписываю, чтобы вместе с Вами обсудить “канонический” текст.
Остается вопрос, где же напечатаны кинорецензии и 2-я статья о Михоэлсе[534]. Как будто бы в Киеве в это время вечерняя газета не выходила, а в дневных найти пока не удается. Газет за 1922 г., харьковской и ростовской, нет ни в Ленинке, ни в Исторической библиотеке. М. б., еще надо попробовать в Музей Революции, и если нет, то искать в других городах.
В газ<ете> “Страна”, 1918 г., опубликованы: “Кто знает, может быть, не хватит мне свечи…” и “Среди священников левитом молодым…”, последнее – с объясняющим его смысл названием-посвящением: А. В. Карташеву. Еще одно стихотв<орение> (“Когда в теплой ночи замирает…”) нашел в газ<ете> “Жизнь” за тот же год.
Да, вот что важно – в Тенишевском училище, оказывается, издавался журнал начиная с 1906 г. (“Тенишевец”, потом – “Товарищ”). К сожалению, в Ленинке есть только за 1910 г., где сведений об О. М., естественно, нет. Наверное, можно найти в Ленинграде.
Ну вот, как будто и все новости. Напишем Вам из Еревана или сразу по возвращении. Ваш Саша М.
<26 октября 1962 г.>
Дорогая Надежда Яковлевна, очень рад был получить от Вас весточку. Кажется, Вы бодро переносите все невзгоды, я в принципе тоже, считая их за естественное, но дух мой слаб и податлив на уныние.
Сразу расскажу о визите к Н. И. Он меня поразил (с лучшей стороны), но, с другой стороны, мне кажется, я должен был лучше других понять этого человека. Конечно, в основе – страсть, но очень важно, что он к ней рано начал относиться объективно (сказал так: если уж это любишь, то кому же еще заниматься этим). “Если уж это любишь” прозвучало как “если уж так случилось, что я люблю”, т. е. судьба, и дальше уже идет подвижничество и крест, но без исключительности. А подвижничество большое, потому что всякий, поинтересовавшись, пройдет мимо (или еще хуже), а отказать нельзя, потому что дело. Есть еще одна, самая страшная сторона – при этом, как актеру, надо оставаться на высоте своей роли (всё время переживать за Гамлета) и к этому тоже относиться сознательно, видеть миссию и беречь свои силы. Н. И. и бережет, – например, про одного (видимо, неприятного) человека, сказал: хотел мне передать какие-то бумаги от О. М., но бог с ними, лишь бы не связываться. И я это глубоко понимаю: может быть, этот человек и не хотел ничего взамен, но он бы имел право на то, чтобы взять и отнестись к этому в меру своих нравственных способностей.
Со мной Н. И. беседовал весь вечер, за полночь, я был не вполне самим собой, п<отому> ч<то> видел человека: хотелось (не дай бог!) не обидеть случайным равнодушием и, с др<угой> стороны, показать, что я пришел не исключительно ради того, чтобы послушать и посмотреть. Не знаю, как мне это удалось. В разговоре Н. И. показал отдельные места своего комментария (очень осторожно и с большим выбором). Примечания очень обширные, вплоть до конъюнктуры текста в одном стихотворении. Если это всё пройдет, будет замечательно. На Орлова очень жаловался: тот показал полное незнание поэзии О. М. (исключил переводы из Петрарки за непонятностью, не знал, что это перевод). Сейчас предлагает печатать все стихи в хронологическом порядке, без разделения на книги, на что, конечно, Н. И. не пойдет. Мне кажется, что сам Н. И. допустил в самом начале принципиальную ошибку, предложив в издание все или почти все стихи, п<отому> ч<то> теперь за счет выбрасывания лучших стихов может исказиться общая картина. Лучше бы в таком случае сборник вышел урезанным, но более цельным. Впрочем, не мне судить.
Общий взгляд его на О. М. как на русского христианского поэта с оттенком даже благолепия и особой нежной красоты (сравнил с А. Рублевым). Хлебников – универсальный гений, больше даже Пушкина по силе творчества.
Я принес ему свою библиографию, у него она больше, но кое-что оказалось и моей находкой. Стихами из каблуковского списка он живо заинтересовался, многих не знал (а про “Автопортрет” сказал, что, безусловно, это О. М., т. к. есть автограф). Но главное здесь были даты и характер книги (в сущности, авторизованный сборник 1918 г.). Через пару дней мне удалось взять ее у Жени Левитина на два дня, и это большое счастье, т. к. вслед за этим книга “ушла”[535]. Н. И. первый позвонил мне через свою жену, п<отому> ч<то> сам на следующий же день встречи слег. М<ожет> б<ыть>, сказалось возбуждение, с которым рассказывал мне, но сам говорит про другие неприятности. Просил принести показать ему книгу воочию, хотя лежал, и врачами было запрещено разговаривать. Был очень обаятельным (раненый лев), говорил, что мы обязательно встретимся, когда ему станет лучше, и пройдемся еще раз по всей книге. До этого времени я всё ждал звонка и не рисковал позвонить сам, но завтра, видимо, позвоню, это во мне подошло, и узнаю, как себя чувствует. Так что Вы видите, что впечатления самые большие, и я еще напишу Вам о них – и тогда и о себе немножко. Мне сейчас, правда, неважно, потому что работа такая, что приводит к полной моральной депрессии, и работать над своим приходится очень мало. Юля здорова, хотя ей и очень трудно и со мной, и дома.
Есть еще одна новость: критик Белинков сказал, что у него имеется запись доклада о Пушкине, якобы сделанного О. М. в Воронеже[536]. Может ли это быть? В воскресенье мне обещали взять у него. Я в хороших отношениях с А. Синявским и хочу попросить у него какую-нибудь работу в Лит<ературной> энцикл<опедии>, например, рецензию на статью об О. М.[537] (ее пишет Эренбург), и через это получить доступ в архив ЦГАЛИ.
До свиданья, милая Н. Я., то, что есть Вы и О. М., – это самое живое (и самое трудное) в моей жизни. Саша М.
Хочется позвонить Евг. Як.
<1 декабря 1962 г.[538]>
Дорогая Надежда Яковлевна, долго не писал Вам – всё хотел и не решался позвонить Н. И. На днях позвонил. Подошла Лидия Вас.[539], сказала, что Н. И. было лучше, он работал, но сегодня как раз чувствует себя неважно. Вспоминал обо мне (когда работал) и хочет меня видеть. Я, конечно, не стал спрашивать о книге (чувствуется, Л. В. очень боится, что его будут торопить), только напомнил о себе и что, если будут поручения, буду счастлив их выполнить. Вот пока всё, что слышно с этой стороны.
Сам я пока свободен – ушел из библ<иоте>ки. Преподаю латынь, правда, мало (8 ч.). Будет, видимо, еще договор на разбор какого-то архива в Инст<итуте> этнографии. Мне очень жаль, что приходится так тратить время, впустую, только из-за денег, и чем дальше, тем больше жаль.
Очень трудно после этого “переходить” на любимые занятия, тратить на них только определенные часы, а не все дни подряд. Теряются по дороге мысли и “взволнованность”, а без этого вообще не могу работать. Надо еще много-много читать.
Ломаю голову над ранними стихами О. М. (еще до акмеизма). Очень интересно исследовать. Но самое трудное – правильно смотреть и сформулировать общее, не боясь простоты. Мысль, к которой сейчас пришел, что индивидуальность О. Э. надо искать в том, чем были для него стихи (его собственные). Они не выходят за рамки того, что есть (в душе), цель – служение внутреннему, меняющемуся идеалу. Мне чувствуется где-то здесь неповторимость (перебрал многих). Удивительная скромность для 18-ти лет, сознание ученика (“нерешительная рука”, “недоволен стою и тих”, “далёко от эфирных лир”). От символистов (совпадения не имеют значения) уже тогда отталкивался. Невозможность красиво сказать о постороннем (пока это – всё общественное).
Латынь преподавать мне нравится, но больше из-за возможности ставить психологические эксперименты (напр<имер>, как понимают “сознательность”). У меня 4 группы, по прежним понятиям, по развитию – приготовишки. Отличаются материализмом (видимо, уже по крови). Общих понятий не признают (латынь для экзамена). Вопросы задают: зачем это нужно знать (основы глаголов), как будет “домашнее задание” по латыни. Я с ними – актер. Но много таких, кто говорит: да, понимаем, это правда, но всё равно не занимаются.
Плохо пишу и объясняю это плохой душевной организацией. Думаю, что О. М. сам ложился на бумагу и ничего не выдумывал. Не люблю теперь очень всякую беллетристику (особенно Ю. Казакова) и стихи. Сильное впечатление – фильм “Столь долгое отсутствие” (франко-итальянский). Поразительная ситуация: человек потерял память (после войны и лагеря), его находит жена (через 15 лет, падает в обморок – его уже почти никто не узнает; образ протянутой через время женственности). Она смотрит на него только так, что он должен вспомнить, иначе невозможно. А у него свое существование, ему ничего уже не надо, он занят – вырезает картинки. Остался звук и внешний (любит музыку), и внутренний (люди как ноты). Дарит ей картинку. Говорит то, что есть: Вы – добрая, это вкусно, завтра – так завтра. У него очень высокий план, и в то же время что-то тянется к нашей омертвелости и к тому, что в стихах. (Нам остается только имя, короткий звук на долгий срок. Прими ж ладонями моими пересыпаемый песок.)
Не пропустите, Н. Я., если пойдет. Я очень Вас люблю, но у меня чего-то не хватает. Я Вас люблю больше, чем О. Э. и его стихи, и хочу что-нибудь сделать для Вас. Саша М.
<27 февраля 1963 г.>
Милая Надежда Як-на, спасибо за “анти-Миндлина”[540] – было бы обидно, если это находилось бы в одних руках. Ник. Ив. сеет во мне недоверие к Македонову, я тоже думаю, что в конце концов это человек системы, а – что Вы пишете – чрезвычайно доверительно. Но это мое слабое “суждение”.
С Наташей я виделся. Признаюсь, мне через нее хотелось больше понять О. Э. (такие стихи, такая дружба) – и не удалось. Она – вся в доброте (наверное, от матери), но при этом есть и свой “оселок”. Знаете, есть натуры поддающиеся, растворяющиеся, есть – цельные, самобытные. Наташа из тех, кто имеет свое существование, но не связанное со значительным. Прочная узость (как провинциальная девушка, к<отора>я ласково смеется над городским – что у него за бредни!). Я не сумел это выразить, но вот что меня поразило: стихи – какие-то нравятся, какие-то – нет, но вообще мне ближе Пастернак… (О. М. сказал, я завидую, что у Б. Л. такие читатели… Не кроется ли здесь разгадка – для него Н. была новой молодежью – здесь провинциальное близко и социалистическому – которой он хотел понравиться и имел слабость думать, что нравится… В письме к Тынянову – “я, кажется, начинаю нравиться всем”.)
“Клейкой клятвой” – из Некрасова, “Черемуха” – из Есенина – ведь это ее, Наташино, чтение. Другое дело – “Неравномерной сладкою походкой” – это его гений (Петрарка, Белый – та же линия!). Он не надеялся здесь на понимание, а сказал: возьмите и после моей смерти отдайте в Пушкинский Дом как мое завещание. Наташа “не понимает”, почему ее походка[541], как-то О. Э. с жаром ее уверял, что она с ней неразрывна, “в общем какую-то глупость сказал…”.
Кроме того, передаю Вам и то, что Нат<аша> сказала мне “по секрету”. М<ожет> б<ыть>, это нехорошо, но я думаю, что этот секрет, т. е. – почему это секрет – достаточно пошло (провинциально узко). О. М. сказал: это любовные стихи, и это лучшее, что я написал…
В том, что она говорила лично об О. Э., сквозило что-то очень грустное и напомнило Достоевского… Сидел, осыпаясь пеплом, выходить боялся (психастения), в кепчонке, с палкой – старик. Постучали в 12 ч., сказал “я сейчас”, куда-то пошли, ночью, всё время говорил-говорил. В парке… рассказывал мне всю свою жизнь, торопясь, беспрерывно. Не хватает только Трезорки, чтобы получился портрет из “Униженных и оскорбленных”. Много милых, щемящих деталей: ирисы, восковые уточки на базаре в Калинине.
Я попросил Нат. Евг. записать всё, что она помнит о стихах и потом о некоторых Воронежских людях (Загоровский).
К Ник. Ив. хожу, он понемногу дает мне кое-какой материал для “летописи”. Кстати, биограф<ический> момент – достоверно ли, что О. М. переехал в Москву “вместе с правительством”, т. е. в сер<едине> марта 18 г. Дело в том, что в апреле были еще стихи в петрогр<адской> газете, а 7 мая, Н. И. нашел объявление, как будто бы состоялся вечер в Ак<адемии> Худ<ожеств> с его и Анны Андр. участием. Сотрудничество в “Зн<амени> Труда” началось с 24 мая. Рукопись – он отсылает сегодня-завтра. Мне кажется, он немножко затягивает из чувства достоинства: прислали – пусть теперь подождут.
Вот строчки из Воронежской рецензии (на стихи Адалис): “Мы должны быть благодарны Адалис за то, что у нее нет собственнического отношения к теме. Лирическое себялюбие мертво, даже в лучших своих проявлениях. Оно всегда обедняет поэта”.
Это немножко задевает Б. Л. П. Есть еще маленькая, но замечательная рецензия на Анненского (нашел Н. И. в газ<ете> 13 г.). Я Вам пришлю (у Вас нет?) в следующий раз. А что – статья о Цветаевой?
Я сейчас очень болен тем, что хочу воспитаться в “христианском” отношении к людям – “несравнимым”. Ирина Мих. тогда сказала, что мы всё еще ленивы и мало расспрашиваем людей. Я сейчас думаю, что мы и не имеем права расспрашивать – во встречах с О. Э. они были равноправны и смотреть “через них” на него – дурно. В этом роде мой разговор с Наташей, наверное, последний такой опыт. Ваш Саша М.
Кожевническая, 17, кв. 98 (Вы написали в последний раз – 92).
<лето 1963 г.>
Н. Я., Вам известен полный текст стих<отворени>я о Виллоне? На всякий случай посылаю. Всё про себя и, конечно, не “ладил”, а “рядом” (“ладил” – зачеркнуто). Это – автограф, беловик, в ЦГАЛИ.
В Москве – без перемен, жарко. М<ожет> б<ыть>, позвать еще Н. И. в Тарусу? Он колеблется, погибает от жары. Я бы мог его проводить, если нужно. Саша[542].
<24 июля 1963 г.>
Дорогая Над. Як., извините за задержку. Какие ранние стихи вам переписать? Взять у Н. И.? Он что-то пробормотал, де даст как-нибудь, потом… Вы его знаете. Но если Вы подтвердите мне, что это так, я у него настоятельно попрошу. Вероятно, Вы хотите иметь полный свод, включая Каблукова и др., – я это сразу же сделаю и пришлю или привезу сам.
В неразобранной папке я нахожу удивительные вещи – отчего растет моя любовь ко всем вам. Хочется поработать около Вас – молчаливым черным “послушником” (в замке).
Пока история с зубами затягивается и очень надолго. Но впереди еще август… Я никуда не устроился. Юля уехала на юг.
Всегда Ваш – Саша М.
Евг. Як., Варе и Коле – мой большой привет.
<24 августа 1963 г.>
Дорогая Н. Я., мне пришлось побывать в Ленинграде – повод грустный – умер мой дядя, ко<оторо>го я очень любил (помните, я что-то вам говорил о них[543]). Сейчас я в Москве и, конечно, с удовольствием бы уехал куда-нибудь подальше, если бы можно было. Н. И. решил ехать в Л<енингр>ад (“пусть посмотрят на мое лицо”) – в понедельник. Много с ним это время занимались, к вам много вопросов, но для этого нужно быть около вас поблизости и еще одно условие: чтобы вы считали меня как раз тем архивным или тепличным юношей, кот<ор>ых не любил О. М. Ради О. М. я согласен. У меня как раз просьба: я встретил С. Маркиша, и он обещал мне показать, чтó у него от Вас (3 папки!), но, конечно, для меня важно и поработать, и расшифровать кое-что. Для этого нужна ваша санкция, т. е. чтобы мне взять домой на какой-то срок. Напишите ему, пожалуйста, об этом или мне, а я передам (два слова). И Н. И. хотел посмотреть. Не выяснилось ли с сентябрем? Напишите, я не теряю надежды выбраться – немного отдохнуть. Ваш Саша.
Привет Е. Я.
<13 сентября 1963 г.>
Дорогая Над. Як., со мной всё в порядке. Я очень тронут вашей тревогой (звонил Евг. Як.) и ругаю себя, что сразу не написал. Правда, была пустая меланхолия, а сейчас житейская каверза: лишился подвала (там еще можно жить, но есть симптомы того, что не стоит). Живу за городом, но очень шумно и неудобно и вообще пе реживаю новое место. Очень огорчен, что летом не выбрался – не мог – уехать к Вам, а теперь еще вы даже не заедете (?). Обязательно зайду к Евг. Як., хоть погляжу на него. Мне, как О. Э., всё время надо думать о пребывании; оглядываясь на вас, не теряю бодрости. Помните, как он тоже отказался от комнаты в 23 г. и отовсюду съезжал сам. И я. Эта находка, которую я вам посылаю, кажется мне очень замечательной. Правда? И Н. И. какой хороший, и Пастернак – очень честный. А О. М.?!! Есть и еще находки, напр<имер>, статья о Сологубе 1924 г. (в газете). Неужели Вы не приедете?
Н. И. – в Ленинграде, даже письмо прислал в ответ на мое. Ходит по библиотекам.
Не сердитесь на меня, Над. Як., я правда весь с вами, и если бы не мысль о шоферстве (куда она меня заведет?), я был бы сейчас в Пскове. А то, если вы заедете, мы возьмем все папки и уедем вместе. С. М.
<30 октября 1963 г.>
Милая Надежда Яковлевна, у меня всё то же. Живу спокойно, один, – но пока без средств к существованию. Всё же звонить Иванову – выше моих сил, и с этим ничего не поделаешь. Обойдется, не беспокойтесь слишком…
С. Маркиш меня расстроил, сказав, что получил от Вас грустное письмо. Почему, Над. Як.? Как будто Вы пишете, что всё идет не как надо… Если Вы об Ос. Эм., то у меня, напротив, появилась уверенность, что всё осталось и ничего не пропало, рубеж, когда это могло погибнуть, пройден благодаря Вам, и теперь всё способствует его силе. То, что не способствует, терпит крах исторически, в том, что происходит сейчас на наших глазах. Злодеи, правда, еще живут, но порядка, за который они цеплялись, уже нет. Мне тут пришлось встретиться с человеком, неприязненно настроенным к О. Э. (лично), и что же… Мне же надо было от него отбиваться, п<отому> ч<то> в его глазах я читал: ну а разве нет? Разве не делал он то-то и то-то, чего не позволяли себе “порядочные” люди?
Судьба Вас по-прежнему гонит, и, наверное, от этого у Вас чувство растерянности и “потерь”. Но я за Вами буду следовать всю жизнь и концентрировать, и фиксировать, чтó Вы можете упустить из виду. Хотя Вам, по-моему, не нужно еще выпускать всех нитей. Это ведь не очень нескромно для меня?
А теперь поздравляю Вас с днем рождения, и пусть всё же бури коснутся более молодых (хотя бы меня), а Вам уж довольно.
Если это удобно и Вы переписываетесь с Гладковым – пусть он Вам пришлет выписки из дневника (он обещал). Над чем Вы сейчас работаете? Я надеюсь когда-нибудь прочесть Ваши “рассказы” – комментарий об отдельных стихах, по письмам (ок<оло> Воронежских лет). У меня прибавилось несколько новых документов (напр<имер>, письмо Волошина в контрразведку), – когда заведу в подвале машинку, буду перепечатывать и могу отсылать Вам. Саша М.
<ноябрь 1963>
Дорогая Над. Як.!
Получил Ваше письмо. Спасибо. От Гладкова я ничего не получал. М. В. Юдина искала меня месяца два назад. Я звонил – речь шла о каком-то переводе – но не состоялось. ‹…› Саша.
3 декабря 1963 г.
Дорогая Над. Як., не писал вам долго, желая порадовать находкой, которая ожидалась и вчера осуществилась: это 9 писем к Вяч. Иванову, 1909 (из-за границы) и 1911 г. – очень интересные, с приложением 16 неизвестных (мне, по крайней мере) стихотворений. Уверен, что в архиве В. Иванова, который сейчас смотрю, найдется и многое другое. Прислать вам? Я перепечатаю.
За информацию – спасибо. У меня действительно болезнь “проницательного редактора” – делать заманчивые предположения. То, как было на самом деле, всегда оказывается интереснее и богаче смыслом. Между прочим, об испанцах я знаю эпиграмму еще 1909 г., что-то в связи со спектаклем “Кривого зеркала” – “Испанец собирается порой / На похороны тетки в Сарагоссу…”. Не та? “Марочка” – это, конечно, и есть моя “знакомая”. Узнаю… Но у меня и без нее впечатление, что Дом Герцена, 1922–23 гг., – худшее время для О. М. Ненужные люди, суета, попытки литературной коммерции… Да? В письме матери Ларисы Р. к ней есть сценка (22 г.): она приводит к вам Тихонова и Сережу К. (? тоже поэта), и в это время приходят: некая Суза от имени “акмеистов-москвичей” (прогнал: “были только питерские акмеисты и вышли”), какая-то баба-лесбиянка и жуткий Парнах… Всё это описано красочно и неприязненно…[544]
Еще Вам, наверно, неприятно будет узнать, но А. Белый в одном письме из Коктебеля 33 г. пишет, что М. – в тягость, и вообще, чужой человек[545]. Это вовсе не удивительно. Мне говорили о том, как А. Б. просил для надзора за собой “красного профессора”, п<отому> ч<то> не может ручаться за то, что пишет его рука… В письмах, которые я видел, восторги перед Гладковым, Санниковым и т. п. Тоже, конечно, трагедия, но обратная той, что у О. М. Понятно, почему его так потрясло предисловие Каменева… А в стихах на смерть, и Н. И. говорит, – как всегда, больше личного…
О Н. И. – в последнем письме я поддался мрачному настроению. Сейчас опять звоню ему и стараюсь видеть только ценное и сильное в нем…
Хочу очень набраться духу и позвонить Анне Андреевне – она здесь. Показать и спросить кое-что… (??) Обо мне, если не написали, не пишите Поливанову. Мне, со своей стороны, всё равно невозможно будет что-н<ибудь> сделать, да и всё же не для меня это… Саша М.
31 декабря 1963 г.
С Новым годом, милая Надежда Яковлевна! Я жив и здоров (хотя я и один) и беспокоюсь только, что причинил Вам много переживаний за себя. Было несколько тяжелых дней, когда я внезапно столкнулся со всей мерой пошлости и лжи (в чем Юля меньше всего, а м. б. и совсем не виновата – просто попав в беду) – сейчас я совсем успокоился и только волнуюсь за Юлю.
Подивлюсь на мир еще немного,
На детей и на снега…
Жалею, что не приехал в памятный день[546] – по охватившей меня боязни пространства, а ни с кем из отъезжавших связаться не сумел. Звонил в этот день Анне Андреевне и Н. И., собрал кое-кого из друзей, читал стихи и объяснял, кто такой, по моему представлению, был О. М. Сейчас буду звонить Евг. Як.
У меня было два радостных события: был в гостях у Анны Андр., сидел ок<оло> 3 часов, многое понял, был горд и счастлив (она читала стихи и из Данте своим голосом). На прощание А. А. сказала: позвоните – мы с вами обсудим, что нужно сделать – это тоже своим, “отвлеченным” голосом[547]. Потом я списался с Кузиным, он прислал мне два исключительно доброжелательных письма и очень благородных по тону. Пишет даже, что рассматривает нашу будущую встречу как в некотором отношении продолжение своих отношений с О. Э.
Всё это меня очень согрело и помогло выздороветь. Напишите мне скорей, если у Вас нет на меня никакой обиды. Ваш Саша.
<10 марта 1964 г.>
Дорогая Надежда Яковлевна!
Простите меня еще раз за молчание. Оно вызвано всё тем же – нет душевного спокойствия, нет минимума веселости, а – на советском языке – бодрости. ‹…›
Когда-нибудь вы объясните мне полностью смысл стихов про “точку безумия” и “чистых линий пучки благодарные” – для меня это как раз то – тот же абсолют. Юля головой всё понимает и сочувствует, но, видимо, обманывается и жить так не может.
Срок работы истек – правда, никто не просил меня уйти, “пока я сам не ушел от них”, как О. М. из Цекубу. Отвратительные, похабные, семейно-государственные бабы (“чистая любовь – это любовь после бани” – их анекдоты!). Не судите меня: конечно, я согласен на каторгу, но со смыслом, если бы это, например, нужно было для Юли, чтобы ей помочь. Надеюсь, что меня пока еще не тронут, и я смогу осуществить на грошовых заработках свой идеал нищеты и поработать над О. М. Последнее, конечно, единственный смысл. Неужели не дадут?
7-го – был у Рожанского (позвонил мне с приглашением). Приехала Анна Андр<еевна> с Юлей и Женя Левитин. Было замечательно, и мне стало лучше. С А. А. сидел рядом.
Н. И. к телефону не подходит. Лид. Вас. говорит: он на строгом режиме. Очень скучаю по его всепониманию, и вообще он меня морально поддерживает. Ему-то всё, что во мне, кажется, знакомо и преодолено.
От Кузина получил пространное письмо, занятое критикой “Пут<ешествия> в Армению”[548]. Ничего конкретного, но что всё не так, неверно и по-дилетантски. Разумеется, я не согласен, и напишу ему, что я думаю. Прислал эпиграммы на Вермеля (коллективные!)[549]. Но, мне кажется, не надо вам его отпугивать, раз выражает готовность помочь и любит О. М.
А что с публикаций “Лит<ературной> России”?
Ваш Саша М.
<16 марта 1964 г.>
Дорогая Над. Як.
Спасибо вам за всё, всё. Ваша забота обо мне меня очень поддерживает. Но моя судьба – это тоже я, и, откровенно говоря, разве вы не думаете, что если бы она была другая, я не занимался бы так, внутренне, О. М.? Я на него ориентируюсь, но, конечно, не внешне, – внешне – это так получается.
‹…›
Вчера звонил Н. И., он ничего, слава богу, и странно, предупреждая, что бы я мог сказать, он сказал: А. А., с Вами происходит самое ужасное и безысходное, что только может быть (что-то раньше я говорил вскользь, что от меня “жена ушла”).
Я воспринимаю всё широко, как должное мне за эгоизм, отщепенство и всю “странность” – видимо, то же Н. И. Вижу здесь какое-то страшное социальное вытеснение и “убийство на том же корню”. Но останавливаюсь.
Я опять бросился в занятия, еще более почувствовал, как это хорошо – быть честным и заинтересованным исследователем – и как трудно. В архиве читаю многотомный Дневник Кузмина – букв<ально> по дням, для доревол<юционного> времени – это бесценно. Обрадовал Н. И. тем, что там есть начало Хлебникова – 1909 г., башня.
Если хватит духа, попробую еще раз вылезти из кризиса: это – еще раз проходить шоферскую комиссию – не выйдет, осенью толкнуться в аспирантуру, взяв тему вроде: Блок и акмеизм. Обе попытки отчаянные, с минимальными шансами. Не возьмут – останусь таким, как есть.
О бумагах – видимо, какой-то “вариант” может быть опасным, хотя как будто это не практикуется. Но отдам С. Маркишу “Армению” на днях, “разрозненную” папку и мелочи – уже до Вашего приезда. Да?
Кто такой детск<ий> писатель Шатилов[550] и почему у его вдовы могут быть какие-то стихи О. М.? – говорят. И мне для справки – кто это Семеновы[551] – Л<енингр>ад, 1924–25 гг. Ваш Саша.
<26 марта 1964 г.>
Дорогая Над. Як., Вы напрасно испугались за дневник Кузмина. Он – на 90 % занят романами, но на 10 % – регистрацией, кто пришел и что случилось. Важно, что всё датировано – и для историка здесь многое встает на место (ок. 1909–1911 гг., когда Кузмин жил на “башне”). До О. М. я еще не дошел, но о Хлебникове уже есть ценный матерьял.
Посылаю Вам письмо Кузина, единственно затем, чтобы Вы не думали о нем (м<ожет> б<ыть>) хуже, чем есть.
Сегодня по радио (“Гол<ос> Ам<ерики>”) – в Нью-Йорке 13. III. был вечер О. М.[552]. Читал доклад Кл. Браун – специалист по акмеизму (нашел у О. М. “жилку пушкинской веселости” в последних стихах). Читали стихи по-русски и англ<ийски>.
Мне лучше, спокойнее, хотя как-то холоднее на душе. Многое, наверно, во мне изменилось. О Блоке – недаром. Полюбил после “Дневника”. Ему – за его маской – было и легче, и труднее, чем О. М. (смешно: но в личных отношениях что-то нашел свое).
Приезжайте скорее. Здесь опять слухи о Вашей прописке. Ваш Саша.
Вы забыли ответить о Семеновых и Шатилове, кто они такие.
<25 апреля 1964 г.>
Дорогая Надежда Яковлевна, новостей больших нет. Я был у Н. И. Много говорили о жизни – он тоже расстроился из-за меня. Зато стихотв<орению> о Сухаревке (Всё чуждо нам…) обрадовался очень. Оказывается, с ним связана целая история, очень интересная в литературном отношении (Алекс<андр> Анат<ольевич> – только Вам!!). Но, конечно, я расскажу Вам… в следующем письме (чтобы было с продолжением…).
Я Вас спрашивал о Семенове – это, очевидно, ленингр<адский> писатель. С ними – встреча Нового года в 24 г. (Встретил у Кузмина: он пишет Лившицу, что хотели встречать у Вас, но Вы заняты у Семеновых[553].) о Шатилове – мне сказали, что у его вдовы есть что-то об О. М. Вот и всё.
Вы мне как-то рассказывали со слов О. М. о том, как он случайно попал за границу (без всяких бумаг – сел и поехал). Напишите мне об этом – я встретил у Кузмина что-то о путешествии на купеческой шхуне. Это 1911 г.[554] Мне пригодится для летописи. Потом у Рождественского – есть в письмах, что О. М. читает в Лицее немецких романтиков и видится с ним, когда приезжает в Л<енингр>ад (27 г.)[555]. У Вас упомянут какой-то разговор с Рожд<ественским> после сцены в Прибое (?)[556]. Это кусочки, но для летописи всё важно.
Кузину я ответил на это его письмо, и больше писем нет. Мне хочется увидеть письмо (или два) О. М., которое у него есть. С.
<12 мая 1964 г.>
Дорогая Надежда Яковлевна,
Секрет такой: эти стихи (о Сухаревке)[557] входили в стих<отворени>е “Tristia” (Я изучил науку расставанья), между 2-й и 3-й строфами (после: Зачем петух, глашатай новой жизни и т. д.)
В 1-й публикации (сб<орник> “Гермес”, Киев, 1919) пропуск обозначен точками. Н. И. как-то спросил об этом, и О. Эм. ему прочел как выпущенные (конечно, по цензуре) про Сухаревку.
Это очень неожиданно и поразительно.
(Вот, вероятно, почему: Москва, опять Москва… не обессудь, теперь уж не беда[558].) Вообще, много представляется в большей связи.
Интересно, откуда же они выплыли, эти строки, если они не были напечатаны?[559]
Про себя могу написать только печальное. С Юлей пришлось расстаться. Я даже спокоен (тоска – вообще, от пустоты, а не по ней), но где буду жить и где работать, не знаю. Саша.
<2 июня 1964 г.>
Дорогая Над Як., я действительно слепо верю Ник. Ив., что касается стихов… Он говорил: и не сомневайтесь, Ал. Ан.!! Я и принял… Всё же вот мои соображения в пользу этого: 1) Пропуск ударений не везде в “Tristia” (и чту обряд той петушиной…) 2) Москва – Рим могут перекликаться (“в походе варварских телег”[560] – и здесь: “мильонами скрипучих арб”) 3) О Москве – здесь уже итог 4) Как будто помнит именно эти стихи Ник. Ив. (когда я сказал про Сухаревку, он сразу насторожился) 5) Почему Вы уверены, что они были где-то напечатаны?
М. б., остановиться на среднем, что это параллельный отрывок к “Tristia” (всё же размер почти никогда – или даже никогда – не повторяется у О. М.), который естественно (а не по цензуре) отпал.
Книжку с Багрицким я смотрел – других стихов нет[561]. ‹…›
Откровенно жду помощи от других, в отношении работы с осени это, кажется, удается, как прожить лето – не знаю, но если что-нибудь опять случится с Юлей, пойду сам в больницу…
Если бы не было Вас, Ник. Ив. и моей работы – отравился бы, но нужны еще дополн<ительные> опорные точки во внешней жизни…
Был с Н. И. на вечере А. А. в Муз<ее> Маяковского (ее не было). Видел всех, особенно приятна встреча с Рожанским и женой. Но помощи здесь ждать трудно – слишком большой разрыв в жизни, да и трудно мне помочь. Но хор<ошее> отношение (ос<обенно> Рожанского) – уже много.
Жду Вас с нетерпением. Ведь мы успеем увидеться?
Ваш Саша.
<середина 1960-х гг.>
Милая Над. Як., не писал Вам, п<отому> ч<то> не было никакой “ясности”. Сейчас она есть, хотя и отрицательная. В шоферы меня не взяли: не пропустила мед<ицинская> комиссия из-за ограничения в военном билете. Конечно, дело здесь в социальном отборе, сказали, что на лице что-то такое написано и т. д. Прошел даже “конфликтную” комиссию, с тем же результатом. Помогает мне только философия – что так и должно было быть…
Что теперь буду делать, не знаю, но придется идти на любую работу. Вы правы, что мне нужно чего-нибудь более обыкновенного, чем Кома Иванов.
О шоферстве еще думал “про себя” и согласился с Вами, что это путь эгоистический и легкий, но всё же пошел бы на это: потратить еще 2 года на себя, “для учения”.
Гладкова не тревожьте – напоминать ему, по-моему, не следует.
Симе Маркишу сегодня дозвонился: договорились на послезавтра, я ему возвращаю всё + Каблуков. У меня остается только “Армения”, кот<ору>ю Вы мне дали раньше. Можно? Не беспокойтесь, я не потеряю, ручаюсь просто в этом. Кроме того, у родителей это так же безо пасно. А я хочу понемножку разбираться.
Все бумаги у Симы произвели на меня впечатление. Какое счастье, что всё это осталось. Я не думал, что так много сохранилось, и по-иному смотрю теперь на работу О. М. Египетская марка – это исступленный труд. Материалы к ней удивительны – здесь работы на год. Н. И. говорит, что не наступила еще та стадия изучения. Но мне хочется скорее к ней подойти.
У Н. И. был раза два. Он чувствует себя владельцем тайны (материалами Каблукова[562]) и, видимо, хочет продлить это удовольствие – скупой рыцарь! – только обещает показать.
Вот и все новости. Еще раз хочу обратить ваше внимание на то, чтобы вы не волновались за те материалы, которые у меня в данное время на руках. Я это отделяю от своей внешней биографии. И мы договорились, что основное место хранения – у С. Маркиша. То, что мне будет не нужно, я тотчас буду отдавать ему.
Хочу еще раз привести список:
У С. Маркиша:
1) Египетская марка
2) Путешествие в Армению – машинопись
3) Дант
4) Заметки о натуралистах
5) Четвертая проза
6) Ранние переводы
7) Несколько разрозненных бумаг (к Шуму времени…)
8) Сб<орник> Каблукова
У меня пока остается:
1) Армения
2) Статьи (Михоэлс, Киев и др.)
3) Папка с документами и разными бумагами. До свидания. Большое спасибо за хлопоты и волнение обо мне. Я это очень ценю. Ваш Саша М.
<середина 1960-х гг.>
Дорогая Надежда Яковлевна, я получил от Вас заслуженное мной, но жестокое письмо. Очень переживаю. Показал его Юле – она даже заплакала. Не знаю, дошло ли до нее, в чем дело (до сих пор ее позиция та, что мне естественно больше переживать за нее, чем ей за себя).
Я только боюсь, что здесь дело не в моем охлаждении к Вам и О. М. (вы должны знать, что это не так), а в Вашем недоверии ко мне. А бумаги… Неужели можно подумать, что я и к ним стал иначе относиться и потерял ответственность? Чтобы Вас хоть на этот счет успокоить: они хранятся на кв<артире> у родителей (по тому адресу, на который Вы пишете), в отдельном ящике письм<енного> стола. Кв<артира> – отдельная, родители, конечно, знают, чтó это за бумаги, и они культурные люди и любят меня.
Мое отношение к ним, Вы знаете, не коллекционерское, кроме того, это не подарок и они Ваши. При всем этом мне чрезвычайно приятно иметь их у себя как что-то дорогое, что написано его рукой. Я думаю, что у меня они хранятся не хуже, чем у С. Маркиша, п<отому> ч<то> моей судьбы они не разделяют, если Вам кажется иначе, то, конечно, для меня это не обида, и я передам их Вам или куда скажете.
Эти месяцы я не занимался почти О. М., п<отому> ч<то> я ничем не мог заниматься, даже читать. Состояние страха и слабости. Но именно потому, что занятия не стали для меня отвлеченными, что нужно делать, а остаются по-прежнему эмоциональными и личными.
Дело в том, что как только я возвращусь к жизни и способности что-то делать, я вернусь опять к ним.
Я поправляюсь. В отношениях с Юлей и вообще во всем главное ведь правда, и я до нее докапываюсь, когда она будет совсем чистая, будет легко и расстаться. Сейчас уже я готов к этому. Мне лучше. Я опять хожу в библиотеки и начинаю о чем-то думать и другом, кроме Юли и личных отношений.
В смысле заработка кое-что дает библиография в энциклопедии. Этого мало. Но я думаю, что через лингвистов и вам знакомых людей помочь мне невозможно – совсем другая сфера и др<угая> психология. Думаю, что смогу что-нибудь найти сам (мысли опять о другой специальности), или жизнь заставит пойти на всё.
Ради бога, не переживайте так за меня – это меня и поддерживает (как то, во что даже поверить до конца не могу – неужели правда, я так нужен?!), и причиняет боль.
Если бы Вы были здесь, мы с вами всё подробно обсудили, и я принял бы разумные решения.
Буду писать Вам очень часто и обо всем, если только Вы во мне окончательно не разочаровались.
Несчастный – я себе неприятен, и это залог освобождения. Вспоминается почему-то генерал Мак – помните в “Войне и мире”? “Вы видите перед собой несчастного Мака…” – его взял в плен Наполеон.
<середина 1960-х гг.>[563]
Дорогая Надежда Яковлевна!
Не забывайте меня совсем. Я опять много тружусь с архивах. Подготовил с комментариями письма к Вяч. Иванову для Тарту[564].
Неприятности по работе меня трогают мало – только своей суетой.
Разлуку с Вами переношу только как вызванную злыми обстоятельствами, т. е. зависящую от того, что нам не подвластно. Ваш Саша Морозов.
<конец 1966 г.>[565]
Дорогая Надежда Яковлевна!
Отпустите мою душу с миром, не могу взяться за статьи. Чудится во всем унизительное, точно “выдел” какой, и к комиссии не хочу иметь никакого отношения[566]. Да и слишком сейчас расстроен, чтобы думать об “ученой” работе. Когда определюсь, вернусь к тому, с чего начал, буду ходить в библиотеки и архивы. Что говорить, задели и Ваши слова о культуре – не вообще, конечно, а именно в этих условиях. Но Вы же помните, я отказывался и от примечаний к “Данту”[567], сознавая свою недостаточность. Наверно, всё закономерно, и я просто отстраняюсь с приходом других людей. Простите и не сердитесь на меня.
Это письмо – отказ, поэтому отвечать на него не нужно. Ваш Саша М.
Надеюсь, что вопрос о моем участии в комиссии для Вас отпал тоже. Это не нужно никому, а меня поставит в ложное и унизительное положение. Мое имя – скромное, но я им дорожу. Не отказывайте мне в этом единственном моем “праве”.
<осень 1967 г.>[568]
Дорогая Надежда Яковлевна, пишу Вам, чтобы напомнить о себе и выразить прежние мои, самые высокие чувства к Вам. Есть и еще одно желание – принести запоздалые извинения за свое – в прошлом – не обоснованное ничем предубеждение против Ирины Михайловны. Это я пишу по внутреннему чувству, а не в результате каких-нибудь обстоятельств.
Летом удалось побывать в Ленинграде. В архивах нашлось несколько автографов и очень, по-моему, важная машинопись с правкой сборника “О поэзии”. Много сделал Г. Суперфин, переписавший университетские и тенишевские дела. Если бы еще “вытащить” то, что есть у Евгения Эмильевича, пробелов в дореволюционной биографии почти не осталось бы.
До свиданья, Надежда Яковлевна, будьте только здоровы – и всё будет хорошо, как Вы сами мне в последний раз сказали. Саша Морозов.
<конец 1967 г.>[569]
Дорогая Надежда Яковлевна!
Позвоните мне или напишите (письмо Ваше на Солнцевский п<ереулок>, 8, кв. 3 – дошло), когда я смогу к Вам придти и вернуть все хранящиеся у меня бумаги. Уверен, что так будет лучше для Вашего и моего спокойствия.
Вопрос о Н. И. я для себя решить не могу. Понимаю (будь я на Вашем месте), что такой ответ будет означать для Вас, что я беру не Вашу сторону. Но что же мне делать? Ваш С. М.
Приложение
Ю. Н. Фрумкина-Морозова – Н. Я. Мандельштам[570]<20 июня 1962 г.>
Милая Надежда Яковлевна!
Как Вы себя чувствуете? Нет ли в Тарусе дождей? В Москве два дня очень жарко.
Меня, кажется, неожиданно посылают в командировку в Закавказье (Тифлис, Баку, Ереван). После Вашего с О. Э. “Путешествия в Армению” это кажется дорогим и заманчивым.
Можно всё увидеть самим.
Не будет ли у Вас каких поручений или возможно ли что-нибудь узнать об О. Э.?
Я, видимо, выеду через неделю и, может быть, Саша, если уговорю его. А потом будет отпуск.
Саша занимается увлеченно, но как-то слишком серьезно, сухо. Сначала и я ему помогала, но теперь всё некогда.
Напишите, Надежда Яковлевна, что-нибудь об Армении, а если не дождемся Вашего письма, то напишу с дороги. Юля.
Б. С. Кузин – А. А. Морозову[571] 18 февраля 1964 г., Борок
Дорогой Александр Анатольевич!
Простите, что так долго Вам не отвечал. Думаю, это зависело больше всего от разочарования, которое я испытал при перечитывании “Путешествия в Армению”. Удивлялся, как я мог не протестовать бурно, когда эта вещь только что появилась. Кстати, она создавалась не на моих глазах, т. е. О. Э. не читал и мне ее ни целиком, ни отдельными частями[572]. Я впервые прочитал ее уже напечатанной в журнале[573].
Я Вам при встрече говорил, что из стихов О. Э. я считаю наименее удачными те, которые я, кажется, назвал “описательными”. Они перенасыщены сравнениями, эпитетами, характеристиками уж очень мало убедительными, и именно этим переполнено “Путешествие”. В нем всё неверно или преувеличено. О. Э. впервые попал в “экзотическую” страну, оказался в “экзотическом” обществе зоологов, познакомился с экзотикой марровского языкознания. Всем впервые увиденным и узнанным он по-дилетантски восхищается.
Но все оценки неверные. Очень многие из пережитых при этом эмоций и возникших мыслей в совершенно переработанном виде вошли в разные стихи. Там это часто оказывалось прекрасным. И это совершенно законно для поэта, который должен выдавать только вполне готовый продукт. А в “Путешествии” приоткрыта кухня. Я не против этого принципиально. Я с восхищением залезаю в кухню Пушкина или Гёте. Но в данном случае туда лучше было бы не заглядывать.
До чего неверно показаны в “Путешествии” известные мне люди: Гамбарян, Арнольд, во многом я сам. Совершенно произвольны и неубедительны портреты Ламарка (борец за честь природы), Линнея (ярмарочный зазывала), Палласа. Армянский язык ничуть не более могуч и стихиен, чем всякий другой, и т. п., и т. п.
Повторяю, что так всё это воспринимать, а потом в каком-то сублимированном виде переносить в стихи О. Э. имел полное право. Тут происходят чудеса. Самое неясное и дикое представление каким-то способом превращается в настоящую правду. Настоящему искусствоведу безразлично, из чего эта правда сделана. Ему интересен не генезис сам по себе. Но это только потому, что конечный продукт для него не более ценен, чем сырье и все промежуточные фазы. А для этого нужно не любить по-настоящему стихи. И именно нелюбовь к искусству обличает искусствоведов. А я люблю стихи вообще и стихи О. Э. в частности. И люблю его самого. Поэтому хочу им восхищаться. А от “Путешествия в Армению” в восхищение не прихожу. И это мне досадно.
Я хотел написать для Вас историю эпиграмм на Вермеля[574]. Но это оказалось невозможным вот почему.
Эпиграммы были написаны по поводу чудачеств Вермеля. Эти чудачества были не очень хорошего вкуса. Но сам он этого не понимал. Но чувство юмора у него было, и человек он был очень неглупый. Поэтому на эпиграммы не только не обижался, но очень им радовался. Если бы он благополучно здравствовал, то я со спокойной совестью написал бы о нем всё. Но он погиб очень трагично. Поэтому писать о том, над чем мы подсмеивались, я не могу. Но сами эпиграммы я Вам, конечно, сообщить могу, а при встрече кое-что поясню. Ваш Б. Кузин.
“Милые мои маймишата…”: письма Н. Я. Мандельштам Е. А. Маймину и Т. С. Фисенко
(Публикация и предисловие Е. Дмитриевой-Майминой)[575]
Публикуемые здесь письма (наверное, правильнее было бы их назвать записками) обращены к моим родителям, Евгению Александровичу Маймину и Татьяне Степановне Фисенко, и относятся к периоду между 1964 и 1966 гг., когда Надежда Яковлевна уже покинула Псков, но воспоминания и впечатления о нем еще были живы и ей всё же немного было жаль своих покинутых цепей.
Обстоятельства того, как Н. Я. попала в Псков и стала преподавать английский язык на факультете иностранных языков Псковского педагогического института, достаточно известны[576]. Известна и роль, которую сыграла в этой первой возможности для Н. Я. найти “приличную” работу в краях не столь отдаленных Софья Менделевна Глускина, свояченица И. Д. Амусина, знакомого с Н. Я. еще с довоенных времен. Именно она выступила предстательницей в этом деле перед тогдашним ректором института Иваном Васильевичем Ковалевым.
Мой отец всегда впоследствии вспоминал о Ковалеве как о человеке, живо интересовавшемся судьбами других, мужествен ном и порядочном – качества, как мы хорошо знаем, на столь высоких позициях не столь и частые. Ковалев заинтересовался “случаем” Н. Я. и сразу же согласился взять ее на свободную вакансию. Добрая ему память! Впрочем, правда и то, что, как говорила сама Н. Я., в те – уже хрущевские – времена сочувствие вдове опального поэта постепенно стало почитаться признаком хорошего тона среди высоких чиновников. Возможно, благодаря именно этому Н. Я. впоследствии получила прописку и купила квартиру в Москве.
Из публикуемых писем хорошо вырисовывается основной круг Псковского общения Н. Я.
Соня – Софья Менделевна Глускина (1917–1997), ученица Б. А. Ларина, лексикограф и диалектолог; она работала на кафедре русского языка Псковского государственного педагогического института с 1948 г., преподавателем была поистине легендарным. На ее лекции по истории старославянского языка ходили, как на увлекательнейший фильм. Впрочем, строгость, требовательность и бескомпромиссность были иной частью связанной с нею студенческой мифологии.
Лариса – Лариса Яковлевна Костючук, ее коллега, ныне доктор филологических наук и профессор той же кафедры[577].
Лина – Металлина Георгиевна Дюкова, преподаватель (до 1978 г.) философии в Псковском педагогическом институте, единственная в те времена в Пскове, кто, читая лекции по этому скомпрометировавшему себя предмету, требовал от студентов знаний, явно выходящих за пределы конспектов Ленина и Маркса, вряд ли прочитанных. Ее философский, неженский ум Н. Я. высоко ценила.
И, наконец, мои родители: отец, Евгений Александрович Маймин (1921–1997), выпускник филологического факультета Ленинградского университета и ученик Б. М. Эйхенбаума[578]. В Пскове он оказался после расформирования в 1957 г. Выборгского педагогического института; преподавал в Псковском педагогическом институте на кафедре русской и зарубежной литературы, а с 1965 по 1987 г. был заведующим этой кафедрой.
Моя мама (в письмах Н. Я. она фигурирует как Таня, Танечка, Танюша) – Татьяна Степановна Фисенко (род. в 1928 г.), окончившая шведское отделение романо-германского отделения филфака Ленинградского университета. Она преподавала немецкий язык в том же институте.
Сама я в те времена была совсем еще маленькой девочкой и потому мало что помню о происходивших тогда событиях. Помню, правда, как мы навещали с мамой Н. Я. в комнате, которую она снимала в коммунальной квартире в самом начале Октябрьского проспекта. И как в этой комнате постоянно стоял густой дым, казавшийся мне таинственным. Помню, как приезжала к Н. Я. Варвара Викторовна Шкловская и как мы вместе ездили в Изборск.
Но, наверное, самым ярким детским впечатлением была “битва гигантов” – Н. Я. и Леонида Алексеевича Творогова, человека, без которого немыслим Псков того времени. Он был хранителем, а до того создателем Псковского древлехранилища, уникального собрания книг, составленного из библиотек представителей разных сословий Псковского края. То была поистине библиотека библиотек, почти в борхесовском понимании. У самого же Творогова позади был Беломорканал и отмороженные ноги. Из-за этого он всегда ходил с костылями и рюкзаком. И еще – в сопровождении двух собак, его единственных и неизменных спутников. В городе его считали чудаком, но и восхищались стариком, имевшим профиль Гёте в старости. Только я думаю, что он был даже еще более красив, чем Гёте.
Чудак, как и полагается, имел свои странности. В частности, он очень любил стихи местного поэта А. Н. Яхонтова, считал его несправедливо забытым после смерти, а при жизни – недооцененным[579]. В последнем он винил… А. С. Пушкина. Ссора разгорелась в нашей маленькой квартире в хрущевском доме на набережной Великой. “Я Пушкина пиф-паф”, – кричал Творогов, наставив свой костыль на Надежду Яковлевну, пускавшую в него кольца дыма в защиту “солнца нашей поэзии”.
Последние свои Псковские дни, “сдав” съемную комнату хозяевам и в преддверии отъезда в Москву, Н. Я. прожила в нашей квартире, окна которой выходили на тогда еще не взорванный ажурный Ольгинский мост (инженерный проект Г. Н. Соловьева) и Анастасиевскую часовню с фресками по эскизам Н. К. Рериха.
Переписка Н. Я. с родителями, которая поддерживалась в первые ее московские годы, со временем прекратилась. К сожалению, в письмах Н. Я. дат не ставила, изредка – числа, так что с полной уверенностью восстановить хронологический порядок писем невозможно. Да я и не уверена, что сохранились все письма.
Важно подчеркнуть, что с отъездом Н. Я. из Пскова отношения с ней моих родителей не прекратились. Были и телефонные звонки (правда, редкие). Периодически то отец, то мама навещали Н. Я. в Москве. Особенно интенсивным было общение моей мамы с Н. Я. в 1972 г., когда от института на несколько месяцев она была послана на курсы повышения квалификации в Москву. И тогда почти все воскресные дни проводила у Н. Я.
Периодически Н. Я. “присылала” в Псков, а это значит, и к моим родителям, гостей. Так появился в Пскове Варлам Шаламов (о его Псковских впечатлениях речь идет в одном из публикуемых здесь писем). Описание Надеждой Яковлевной “Шаламыча” с его причудливой жестикуляцией и “дикой улыбкой” поразительным образом совпадает с моими ощущениями семи– или восьмилетней девочки. Тогда я испугалась и убежала к бабушке в комнату. И только папа мне после сказал, что я не в состоянии еще оценить, какого великого человека в тот день увидала.
Порой “присланными” гостями оказывались зарубежные знакомые Н. Я. (Насколько я понимаю – скорее полузнакомые.) Помню двух красивых голландцев, галантно помогавших мне, второкласснице, решить математическую задачу. На самом деле я всегда решала задачи сама, но внимание этих мужчин с “лица необщим выраженьем” и для маленькой девочки было лестно, а потому от их помощи девочка не отказалась.
Визит же этот оказался чреват последствиями… Псков – город маленький. Появление в нем иностранца в 1960-е гг. (а в сущности, и не только в 1960-е) – событие из ряда вон выходящее, тут же приводившее в движение известный механизм. В больших городах всё это тоже было, но не так очевидно. А у нас уже на следующий день в доме появился милиционер и что-то весьма неубедительно бормотал о драке, будто бы случившейся в подъезде. И спрашивал, не слышали ли мои родители шума и никто ли к нам не заходил. Когда родители упомянули о голландцах, милиционер в штатском энтузиастически вздохнул.
После его визита родители долго перешептывались, будучи явно расстроенными. Я поняла только, что в последующий раз им будет, конечно, неудобно отказывать Н. Я., но и вступать в диалог с представителями органов им более не хотелось. Папа был в высшей степени порядочным человеком, но лезть на рожон попусту не любил.
Однажды всё же я была свидетелем того, как он отказался принять дома одного американского журналиста, которому Н. Я. дала его телефон. Отец сослался, кажется, на боль в ноге. А поскольку после полученного во время войны ранения нога у него болела постоянно, в этом даже не было никакой лжи. Только бывают странные сближенья…
Лет пять назад, в Париже, меня пригласили в одну компанию. Во внутреннем дворике дома, где жили мои знакомые, я столкнулась с пожилой парой с букетом цветов. Они явно направлялись в ту же квартиру, что и я. Пара оказалась осевшими в Париже американцами. Узнав, что я русская, они оживились, а муж рассказал, как в середине 1960-х гг. был аккредитован в Москве одним из нью-йоркских журналов. Попутно выяснилось, что он хорошо был знаком с Н. Я. А потом рассказал, узнав, что детство я провела в Пскове, что он туда с женой тоже ездил. И что Н. Я. дала ему адрес одного местного профессора, с которым очень советовала подружиться. Но что-то случилось, и знакомство не состоялось…
Другим частым знаком внимания от Н. Я. были подарки. Когда она начала получать гонорары из-за границы, выражавшиеся в возможности покупать дефицитные вещи в “Березке”, она, как только мама появлялась у нее, тащила ее в магазин – чтобы сделать приятное “домочадцам”. Так появился у меня голубой мохеровый свитер – вещь необычная и по тем временам, и по нынешним и который до сих пор лежит у меня в шкафу. А у моей бабушки Ксении Игнатьевны (Фисенко), к которой Н. Я. относилась особенно трепетно (та тоже потеряла мужа, неизвестно где похороненного, тоже прошла через тяготы если не ссылки, то голодной оккупации в Таганроге), – два больших мохеровых шарфа. Папе же достался черный шерстяной кардиган, получивший в домашнем быту название “мандельштамовка”.
В начале 1970-х гг. был период (продолжался он, кажется, года два или три), когда Н. Я. стала приезжать на лето в Псков. Останавливалась она тогда в Любятово – на окраине Пскова, у отца Сергия Желудкова. Отец Сергий был к тому времени уже отлучен от церкви – за несогласие с официальной ее политикой. На Западе его знали как редкого и оригинального богослова[580]. Отец по вечерам слушал иногда “по тому радио” отрывки из его книги “Почему и я – христианин”. В обыденной же жизни о. Сергий был человеком очень скромным, почти незаметным. Своего дома отец Сергий не имел и жил в доме своей прихожанки Татьяны Гавриловны Дроздовой, женщины судьбы драматической, что, по-видимому, их и сблизило.
Этот период я помню уже гораздо лучше. Самым ярким событием бывал день приезда Н. Я. Она прилетала из Москвы на самолете. В Псковский, очень сельский по виду, а потому и очень уютный аэропорт мчались в те вечера два такси. В одном – отец Сергий и Татьяна Гавриловна. В другом – мы с мамой и Лина Георгиевна Дюкова (в другой раз была еще и Софья Менделевна Глускина). Надежда Яковлевна медленно сходила с трапа, а мы все уже бежали ей навстречу с цветами. (Наверное, она всё же приезжала три раза, потому что я помню эти встречи именно как повторяющееся действо.) У отца Сергия глаза при этом как-то по-особому начинали светиться. Впрочем, мне кажется, что светились они у него всегда.
А затем все ехали в любятовский деревенский дом. Вокруг дома был яблоневый сад, казавшийся “Эдема списком сокращенным” (Татьяна Гавриловна зарабатывала себе на жизнь, продавая иногда на рынке яблоки). В доме была фисгармония. Отец Сергий прекрасно играл, а у Татьяны Гавриловны был ангельский голос (впрочем, при характере отнюдь не ангельском). Так что “посиделки” в любятовском доме, и в день приезда, и в остальные дни, начинались с духовных песнопений. Компания была в основном всё та же: Соня, Лина, мои родители и, разумеется, хозяева. Впрочем, вскоре к Н. Я. стал заходить и новый священник Любятовского храма – отец Владимир Попов, и по сей день служащий в этом храме.
О чем они говорили? Конечно, содержания разговоров я не помню. Но помню, что всё, что говорилось, было так высоко, так приподнято над обыденностью, что на следующий день я с большим трудом входила в привычную колею. Так что моя мама, несколько испугавшись, однажды полувопросительно заметила: “Но ты же понимаешь, что происходящее там и наша остальная жизнь не очень совместимы? И что ты ничего никому не должна рассказывать?” Это-то как раз я понимала…
Впрочем, какие-то обрывки разговоров я всё же помню. Как Н. Я., раздумывая над предложением Софьи Менделевны уехать в Израиль (что С. М. в конечном счете сделала, правда, много позже), сказала, обратившись к моей маме: “А знаете, Танечка, я всё думала, думала об этом, а потом как-то раз проснулась с таким чувством, будто я уже в Израиле и кругом меня одни евреи. И решила, что не надо этого делать”.
Тогда Н. Я. уже закончила работу над первой книгой. Отец Сергий спросил ее о второй. “Она уже тоже написана. Вот здесь”, – сказала Н. Я., указав на область сердца.
И еще почему-то запомнился такой эпизод, неловкий и глупый с моей стороны. Это было летним вечером, в Любятово. Все вышли в сад. Н. Я. сидела на деревянной скамье и, как и полагается, курила. Я неприкаянно бродила по саду. Мне уже было четырнадцать, а может, и пятнадцать лет, но родители меня брали с собой, как “хвостик”. Я уже не была непринужденным младенцем, но, разумеется, еще не стала и “собеседником”, а потому, боясь “упасть в грязь лицом”, в основном внимательно молчала. И вдруг Н. Я. подозвала меня и сказала совсем неожиданно: “Катька, а ты ведь красотка. Только никогда не позволяй мужчинам брать над тобою верх…” И далее что-то в этом роде.
Я никогда себя красоткой не считала, тем более в пятнадцать лет, когда любую нормальную девочку обуревают серьезные сомнения в самодостаточности собственной внешности. И, опешив от слов Н. Я., совсем некстати спросила: “А как же вы и Осип Эмильевич?”
“Я – другое дело. Я была уродиной”, – последовал ответ.
Потом уже, кажется, в первой книге, много позже, когда я прочла размышление Н. Я. о том, что О. Э. непременно бы ее бросил, если бы не случилось то, что с ними обоими случилось, я подумала, что, может, та реплика Н. Я. была продолжением оборвавшейся в книге фразы…
В один из своих поздних приездов в Псков Н. Я. привезла с собой двух своих подруг. Имени одной я, к сожалению, не помню. Запомнилась она в основном тем, что тут же надавала моим маме и бабушке огромное количество рецептов тортов и сухарей (последнее – не без значения). Из тортов у нас в доме укоренился один, о котором она говорила как о любимом торте Солженицына. А поскольку самого Солженицына она называла “рыженьким”, то и торт получил право гражданства в доме под именем “Рыженький”.
Другая подруга была Наталья Евгеньевна Штемпель. Отец, который из-за раненой ноги часто не мог совершать длительных прогулок, послал меня показать им Псков. Я с юношеским ригоризмом провела их по самому длинному, хотя и самому красивому пути – пройдя вдоль Великой до Покровской башни и оттуда, через Мирожский монастырь, через мост, к церкви св. Климента. И когда уже оттуда мы дошли до старообрядческой церкви, она присела. Сказала, что больше не может. Да я и без того видела, что она всё сильнее и сильнее прихрамывала. Но когда она села, печально и как-то почти беспомощно, я вдруг словно впервые увидела ее лицо. Казалось бы, почти некрасивое. Но такое прекрасное! И тогда, наверное, впервые подумала: какой же прекрасной бывает и не очень красивая женщина!
А дома мне за эту длинную прогулку сильно попало.
Кажется, последний приход Надежды Яковлевны к нам домой (а жили мы тогда уже на улице Ленина) закончился трагикомически. Дело в том, что в нашем подъезде проживал пьяница по имени Максимыч, который периодически одалживал у моего отца рубль на выпивку (но и регулярно – воздадим ему должное – долг возвращал). Пьяница этот был, видимо, артистом в душе: все его тирады увенчивались, как правило, аллитерационным “бур-ржуазия р-революцию пр-редала. Р-рвань”. Бабушка моя, не одобрявшая интеллигентного демократизма отца, гнала Максимыча прочь, за что тот ее побаивался.
Надежда Яковлевна уже уходила. И вышла на лестничную площадку. Я вышла вместе с ней, чтобы проводить до такси. В это время направлявшийся к нашей квартире Максимыч, перепутав, по-видимому, Н. Я. с бабушкой и вначале отпрянув, решил затем всё же пойти на мировую. “Не горюй, бабка, – сказал он, поцеловав Н. Я. в темечко. – Мы ведь с тобой вместе С-сиваши брали”. И еще раз поцеловал.
Родители мои, с ужасом наблюдавшие за сценой и не сумевшие ее предотвратить, страшно огорчились. “Что вы, друзья, – рассмеялась Н. Я. – Ведь это хороший знак. Значит, я к вам еще вернусь”.
И всё же это было последнее посещение Надеждой Яковлевной и Пскова, и нашего дома.
10 марта <1964 г., Москва>
Дорогие друзья!
Я в Москве. У Евг. Як. инфаркт, и полдня я провожу в больнице. Писать мне трудно, но вы не забывайте меня. Пишите о себе. Я о вас всегда помню. Н. М.
<Не ранее середины марта 1964 г., Москва>
Дорогие Танюша и Евгений Александрович! Простите, что я долго не писала. Почему-то устаю и мрачна. Бог его знает, почему. Брат уже дома. Даже выходит в садик у себя в доме. На 20 минут. Устает и слаб. В начале июня едет в санаторий.
Как Ксения Игнатьевна[581]. Бедная она – это всё очень трудно, и заболела она от непосильной работы и жизни. Кланяйтесь ей от меня. Я ее очень целую. Мне очень хочется в Псков, хотя бы на несколько дней, но пока я связана с Москвой – из-за Жени.
Как сейчас у вас? Куда вы едете летом? Как здоровье Тани? Что еще нового вздумала Катька? Н. М.
Приехала ли Соня?
Напишите скорее.
<На полях:> Решилась ли Кс. Игн. на операцию? Кажется, в этих случаях нужна операция. Напишите.
<Конец сентября – начало октября 1964 г., Таруса>
Дорогой Евгений Александрович! Наконец узнала от Танюши ваш адрес. Напишите мне, как ваша нога, как вы сами… Надеюсь, что сейчас за вас примутся серьезно – это все-таки то место, куда надо было попасть. Таня мне писала, как всё было сложно[582].
У вас в Пскове была Софья Менделевна и очень хвалила в письме Катьку.
Очень по вас скучаю. У меня груда интересных книг, и хочется вам их показать.
Я приеду в Псков и привезу их.
Очень хвалят повесть Домбровского в “Новом мире” (7–8)[583].
Я проделала летнюю кампанию, т. е. дачу… Сейчас одна в Тарусе. Работаю, живу тихо. Не соблазнилась возможностью работать в Москве. Не хочется… Скоро (в конце октября) мне 65 лет. Я это чувствую очень сильно. Здесь у меня лестница в подвальную кухню, где можно устраивать балы… А мне трудно.
Кстати, не надо ли вам будет отдохнуть? Может, у Вас будет отпуск по больничному? Приезжайте ко мне. У меня чудные условия – половина дома… Роскошная комната (две!), тишина и нет гари.
Точно, как у Оттенов – вы ведь были.
Адрес: 1-я Садовая 2…
Целую вас. Надежда Ман<дельштам>.
<Осень 1964 г., Таруса>
Дорогая Танюша! Я была у Жени в среду.
У него посветлевшее лицо, и он ожил.
Лишь бы не спешить с лечением, вытерпеть всю эту канитель и не сорваться с места. Он мне рассказал о всех своих мытарствах. Частично я знала о них из ваших писем. Меня поразило, что все-таки рентгенолог, потребовавший операции, был пришлый, не из больницы.
Я поняла, как мы с вами сроднились или сдружились, я уже не знаю, как это назвать, когда была у него. Так почувствовалась мне его боль и все ваши метания, когда вы его старались устроить и чем-то ему помочь наперекор лени, тупости и чиновничьему равнодушию наших врачей. Дай-то Бог, чтобы всё было хорошо. Держите меня в курсе дел. Меня очень волнует, как он станет на ноги.
Крепко вас целую.
Привет маме. Поцелуйте в носик Катю….
Хотела бы написать сегодня и Соне, но кончились конверты, а на улицу еще не выйти. Напишу завтра…
Главное, что у Жени спокойный взгляд и нет той желтизны кожи, которая была до операции, хотя он столько лежит в больнице. Облегчение явное.
22 декабря <1964 г., Москва>
Дорогой Евгений Александрович! Очень рада первой весточке от вас из дому, где вы с семьей и на месте <нрзб>. После всего, что вы пережили, конечно, сразу нельзя оправиться. Хорошо, что вы посидите месяц дома. Кончается ли уже этот месяц?
Как Таня? Ей тоже пришлось туго. Как вы, Танюша? Как ваша дивная кафедра, заседания и старания?[584] Не огорчайтесь ничему и радуйтесь, что Евг. Александрович дома… Как мама? Катька? Она уже, наверное, ужасно взрослая дама.
Я досиживаю последние дни в Москве – в воскресенье (сегодня вторник) еду на 3 месяца в Тарусу. А в апреле опять в Москву, а там спишемся и я приеду к вам.
Что-то мне отдыхается от всех трудов праведных, которые я кончила…
В Москве было шумно, а теперь стало потише… У нас здесь “культурное мероприятие” – выставка Фаворского[585] и сегодня в его честь концерт Юдиной и Шостако вича, а еще выставки Кузнецова и Чекрыгина[586] (обе – событие).
Постарайтесь достать алма-атинский журнал “Простор” (№ 9); там напечатана повесть “Джан” Платонова[587]. Прочтите! Они хотят напечатать подборку О. М…[588]
А о книге – ничего…
Целую вас всех… Н. М… “гранитная” – и еще что-то…
<Февраль 1965 г., Таруса>
Дорогие Танечка и Евгений Александрович!
Весна приближается, и я уже предвкушаю Псков, разговоры, сбивалку, соломинку и стояние у балкона с видом на Великую.
Я, правда, сроднилась с вами. Беспокоюсь, когда нет писем, и хочу вас видеть.
Вы не пишете, как нога, как общее состояние. Одно слово “болит” для меня мало.
Приехала ли Ксения Игнатьевна?
Как растет Катька?
Хорошо сделали, что не поехали в Ленинград. Там грипп здорово разбушевался.
Кто у вас бывает?
Целую вас обоих и Катьку. Н. М. До конца марта я в Тарусе.
<После 13 мая 1965 г., Таруса>
Милые!
Я совершенно замучилась.
Сама не знаю, что со мной.
Был вечер О. М. в МГУ на мехмате – по первому классу[589].
В журнале “Простор” (Алма-Ата) огромная подборка стихов. Н. М.
Где Соня? Если в Ленинграде – как ее адрес.
<На полях:> Как Ксения Игнатьевна?
6 июля <1965 г., Таруса>
Милые друзья!
Еще записочка о том, что я по вас скучаю и с удовольствием вспоминаю славные дни в Пскове.
Целую Танюшу…
Привет Лине…
Евг. Александрович, вышла очень интересная книга Л. С. Выготского “Психология искусства”…[590] Ищите ее. Н. М.
Получили ли вы записочку для Леоновой[591]?
22 сентября <1965 г., Москва>
Дорогие друзья!
Я расквасилась – приступ язвы – очень тяжелый. Болезнь эта, как вы знаете, нервная. Вот и не писала…
Очень бы хотела вас видеть. Сейчас я в Москве. Жду квартиры. Целую. Н. М.
<после 12 октября 1965 г., Москва>
Дорогие Танечка и Евгений Александрович!
Получила ваше письмо. Бедная Катька[592] – уже служит! Наш Никита самый занятый человек в мире: он в седьмом классе математической школы. Задачи решает ему весь дом да еще два доктора математических наук.
Я очень болела. Язвой – нервная болезнь, схватившая меня, когда я вернулась с дачи. Естественно. Было и есть от чего. А сейчас умер один дорогой мне человек – А. А. Румнев[593]. Единственный актер, с которым мы дружили и притом всю жизнь.
Вышла книжка Анны Андреевны.
Достать нельзя. Лучшая из всех.
Пишите. Н. М.
Всех целую. Особенно Ксению Игнатьевну.
Привет Лине.
<после 22 октября 1965 г., Москва>
Милые мои друзья! Я обезумела от новой квартиры, но реальности ее я еще не ощущаю… хоть бы вы навестили меня… Хорошо?
Мой адрес: Москва М – 447
Большая Черемушкинская № 50
корп. 1 кв. 4. Н. М.
<Ноябрь – декабрь 1965 г., Москва>
Что вы меня забыли?
Вспомните!
Что у вас? Благополучно ли?
Мой адрес: Москва М – 447
Большая Черемушкинская № 50 корп. 1 кв. 4. Н. М.
Целую всех.
<Конец декабря 1965 г., Москва>
С Новым годом!
Дорогие друзья!
Я вам не пишу, потому что совершенно сломана от усталости малого стиля. Валяюсь, сплю. Ничего не делаю. И ничего делать не буду. Не забывайте меня.
Хоть бы кто-нибудь из вас приехал в Москву!
Таню зову в Москву, ей пора.
Всех целую. Всем привет…
Как Лина? Ей отдельный привет. Н. М.
Основное занятие – убираю квартиру. Гости сидят у меня на кухне. Она большая.
<После 5 марта 1966 г., Москва>
Милые Танюша и Евгений Александрович!
Я вас не забыла и забывать не собираюсь, как вы говорили с Максимовым[594]….Я еще не могу приспособиться к новой жизни без Анны Андреевны[595] – ведь с ней я прожила всю жизнь. Приезд Лины доставил мне большое удовольствие. Она отличный человек и умница. Будете ли вы когда-нибудь в Москве?
Целую всех. Н. М.
<Лето 1966 г., Верея>
Милые Танюша и Евгений Александрович… Пишу на всякий случай.
Боюсь, что вы уже уехали.
Я опять в Верее. Адрес старый: Верея Нарофоминского, 1-я Спартаковская, 20, Шевелевым, для меня.
В Москве было столько народу, что я не успела даже охнуть. И сейчас, боюсь, будут нашествия. Поэтому задержалась с ответом. Надеюсь, что осенью вы ухитритесь и приедете ко мне.
Целую вас обоих. Н. М.
Привет – Лине и Ларисе.
29 ноября <1966? г., Москва>
Милые мои маймишата и Ксения Игнатьевна!
Шаламыч до сих пор вспоминает о вас с дикой своей улыбкой – выгибает руки, подпрыгивает и кричит, что поедет в Псков.
Не забывайте и вы меня, хоть я и стала старой собакой и лежу на печке. Н. М.
Если Соня или кто поедет, скажите Лине, чтоб послала книги. Как она? Поцелуйте ее.
<На полях:> В четверг вечер О. М. в Пединституте. Боже, как я не хочу идти.
<Весна 1967 г., Москва>
Милые Женя и Танюша!
Спасибо за доброе письмо. Я сижу и маниакально работаю. Это всегда у меня так – сначала целое, а потом все части. Трудно на старости лет. Пора на печку.
Что еще? Да ничего. Приехали из санатория брат и невестка. Скоро поедем в Верею на дачу. Мне не очень хочется, но надо. Их одних нельзя оставить. Здесь ничего нового, хотя что-то всё же есть. Так в стакане воды бурлит и пенится сода.
“Разговор о Данте” еще не вышел[596]. Тираж лежит. Мальчишки у магазинов уже слегка торгуют книжкой. Смешно!
Жаль, что нельзя увидеться еще раз. Как нога? Смотрите, не болейте… Куда вы едете летом?
Привет Ксении Игнатьевне.
Признались ли вы ей, что забыли кулич[597]?
Целую вас. Над. Ман. Лине привет.
<Осень 1976 г., Москва>
Дорогие Таня и Женя! Спасибо за милую посылку. Особенно потрясла меня банка с вареньем. За это особое спасибо Ксении Игнатьевне. Это ее работа. И Катина – собирала-то ягоды она. Это какой-то необыкновенно дружеский акт. Спасибо, спасибо, спасибо…
Я “активизируюсь”, т. е. сплю одна (всё время дежурили), сижу одна, выхожу гулять (возле дома) одна… Восторг!
Врачи еще подозрительно смотрят на меня, но мне уже плевать. Гуляю от скамейки к скамейке. Трудно. С палкой. Для 77 лет не так плохо.
Приезжайте. Очень хочу вас видеть. Привозите Катю. Целую крепко. Ваша Н. М.
Привет всем – Соне. Лине в особенности.
Павел Нерлер“Я к величаньям еще не привык…”: Н. Я. Мандельштам на вечере памяти О. Э. Мандельштама (МЕХМАТ МГУ, 1965)
Источники и загадки
Вечер памяти Осипа Мандельштама в МГУ – яркое событие в посмертной судьбе великого русского поэта.
Первоначально намечавшаяся дата вечера – 24 апреля 1965 года, четверг. Именно она была проставлена на типографских, на серой бумаге напечатанных пригласительных билетах[598].
Вот этот бесхитростный текст:
24 апреля 1965 г.
Аудитория 16–24
Уважаемый товарищ!
Приглашаем на вечер поэзии, посвященный творчеству О. Э. Мандельштама
Начало в 19 часов
Штамп: “Механико-математический факультет
МГУ им. М. В. Ломоносова”.
Москва, В-234, Ленинские горы, телефон АВ 9-29-90
В результате дату вечера перенесли с 24 апреля, четверга, на три недели, на время после майских праздников, – на 15 мая, субботу. Но и это еще не всё.
А 9 мая – новый обзвон: выяснилось, что Эренбург в субботу не может, – так что вечер переносится на 13 мая, четверг. И вот в четверг “приезжает Эренбург, и ровно в семь вечер начинается кратким и теплым словом”[599].
Вечер начинается: Илья Эренбург………………….
Эренбург, приехавший с женой, явно взволнован – не столько историей подготовки вечера, сколько знаменательностью факта “воскрешения” Мандельштама.
Он сказал:
“Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму. Этот первый вечер устроен не в Доме литераторов, не писателями, а в университете молодыми почитателями поэта. Это меня глубоко радует. Я верю в вашу любовь к поэзии, верю в ваши чувства и радуюсь тому, что вы молоды.
Мандельштам только сейчас возвращается к читателям. Правда, в журнале “Москва” была напечатана подборка стихов и статья Н. К. Чуковского. Вчера я получил журнал “Простор”, где опубликован цикл замечательных стихов. Алма-Ата опередила Москву. В жизни много странностей. Начинает Алма-Ата, а не Москва, начинают студенты, а не поэты. Это и странно и не странно.
Что сказать вам о поэзии Мандельштама? Прочувствованных речей я произносить не умею, кое-что о нем как о человеке уже написал.
Хочу сказать, что русская поэзия 20–30<-х>годов непонятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге “Камень” много прекрасных стихов. Но эта поэзия еще скована гранитом. Уже в “Tristia” начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина – тридцатые годы. Здесь он зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, – определили и высшие взлеты его поэзии.
Три Воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрым.
В 1931 году – прошу не забывать о дате – он написал:
За высокую доблесть грядущих веков… (читает 16 строк полностью)
Всё в этом стихотворении – правда. Вплоть до фразы: “И меня только равный убьет”. Его, человека, убили неравные. Но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается. Здесь внизу студенты спрашивали, нет ли лишнего билета, как люди просят стакан воды. Это жажда настоящей поэзии.
Книга стихов давно составлена и ждет. Она прождет еще, быть может, пять лет (меня ничто не удивит), но она выйдет. Теперь это понимают уже все.
День, когда она выйдет, будет праздником. Ведь нельзя вместить не только в эту аудиторию, но и в Лужники всех тех, кто любит стихи Мандельштама.
Я ничего не хочу внести от той горечи, которая в каждом из нас, тех, кто знал его, видел, кто знал, как трагично он умирал.
Пусть стихотворение 1931 года будет в моих устах единственным напоминанием о судьбе большого поэта, который был виноват только в том, что жил во время, созданное для пера бессмертных – как казалось Тютчеву, – в котором были волкодавы, убившие Мандельштама.
Мне радостно, что я председатель, но это, конечно, (нрзб.): председатель может говорить лишь то, что входит в сознание собравшихся людей”[600].
А вот то же самое – в сжатой передаче В. Шаламова: “– Мне выпала большая честь открыть первый вечер Осипа Эмильевича Мандельштама. Весьма примечательно, что вечер проводят студенты механико-математического факультета в университете, а не в Центральном доме литераторов. Впрочем, так даже лучше. Вот у меня в руках журнал «Простор», где напечатаны стихи Осипа Эмильевича. В Москве этого еще нет, но я надеюсь, что я еще доживу до дня, когда буду держать в руках сборник стихов Мандельштама. Я твердо в это верю.
Эренбург читает несколько стихотворений Мандельштама.
О веке-волкодаве. Проклиная глухоту, прислушиваюсь”[601].
Открыв вечер, Эренбург передал слово Николаю Чуковскому. Тот не придумал ничего лучшего, как зачитать свою статью, напечатанную в журнале “Москва” и ценную лишь вкрапленными в нее стихами Мандельштама[602]. Говорил он долго и нудно:
“Мандельштам был великим русским поэтом для узкого круга интеллигенции. Он станет народным, это неизбежно, когда весь народ станет интеллигентным (смех, аплодисменты). Он находился в тревожном, нервном состоянии духа, испытывал душевную угнетенность, помню его с горкой пепла на левом плече. Последний раз видел его у Стенича, там была и Ахматова. Мандельштам был в сером пиджаке, рукава были длинные. Этот пиджак накануне подарил ему Ю. П. Герман. (Надежда Яковлевна – «Это были брюки, а не пиджак».) Ахматова читала тогда «Мне от бабушки татарки…». С тех пор я на всю жизнь запомнил стихотворение: «Жил Александр Герцевич…»”[603].
Своей репликой о брюках Надежда Яковлевна невольно напомнила ведущему о себе. После чего Эренбургу стало уже неудобно делать вид, что ее нет в зале:
“Когда я открывал вечер, я не сказал и не знаю, одобрит ли мои слова Надежда Яковлевна, которая в этом зале. Она прожила с Мандельштамом все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизни я не представляю без нее. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу ее выйти сюда… (слова заглушает гром аплодисментов, они долго не смолкают, все встают). Надежда Яковлевна, наконец, тоже встает и, обернувшись к залу, говорит: «Мандельштам писал: “Я к величаньям еще не привык…”. Забудьте, что я здесь. Спасибо вам» (все еще долго хлопают)”[604].
И на это есть полустенограмма-полукомментарий Шаламова:
“– Я забыл сказать, что в зале присутствует жена Осипа Эмильевича Мандельштама, его подруга и товарищ, сохранивший для нас стихи и мысли Осипа Эмильевича. Надежда Яковлевна Мандельштам хотела остаться неузнанной здесь, но я считаю, что вам приятно знать, что она присутствует на нашем вечере.
Начинается овация, и Надежда Яковлевна встает.
– Я не привыкла к овациям, садитесь на места и забудьте обо мне”[605].
Комментарий В. Гефтера (главного мехматовского организатора вечера):
“Честно говоря, я плохо помню и многих выступавших, и, тем более, их слова.
Видно, общее волнение за ход вечера и оргмоменты, с ним связанные, перевесили во мне возможность, и так не очень большую, запечатлеть на «внутренней» пленке памяти содержание происходившего. Вспоминаются только несколько моментов, которые и перескажу.
Первый был связан со вступительными словами ведущего, который упомянул про присутствие в зале Надежды Яковлевны Мандельштам, которую практически никто (и я в том числе) тогда не знал в лицо и не был предупрежден о ее приходе. Аудитория в едином порыве, как пишут в плохих романах или в газетах, встала и долго аплодировала самому этому факту”[606].
Еще одно свидетельство – в дневнике у Гладкова: “И. Г. объявляет о присутствии Н. Я. Ей устраивают овацию, и все встают”[607]. Ему вторит и Юрий Фрейдин: “Все встали и зааплодировали”[608].
Кульминация первая: Дима Борисов……………….
На программке вечера, служившей Эренбургу шпаргалкой для его ведения, имя Борисова вписано от руки[609]. Возможно, студент-историк был введен в программу вечера в самую последнюю минуту.
“Студент МГУ Борисов – читает подряд:
«Бессонница, Гомер, тугие паруса…»;
«Я не слыхал рассказов Оссиана…»;
«На страшной высоте блуждающий огонь…»;
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»;
«Ламарк»”[610].
Услышав то, как стихи Мандельштама прочел Вадим Борисов, Н. Я. Мандельштам из зала послала Эренбургу записку: “Эренбургу (лично). Илья Григорьевич! По-моему, такой уровень и такое чтение, как читал этот черный мальчик, в тысячу раз выше, чем могло бы быть в Союзах всех писателей. Скажи мальчику, как он чудно читал. Надя”[611].
В унисон и оценка Гладкова: “Читают стихи О. Э. Лучше всех студент-историк Борисов”[612].
Устроители прежде всего хотели, чтобы на вечере звучали стихи Мандельштама – как можно больше и как можно лучше. Тем удачнее, что чтение Вадима Борисова стало одной из кульминаций вечера. Как писал Валентин Гефтер: “Затем состоялось несколько выступлений друзей и знатоков (самого Николая Харджиева среди них не было, хотя мы с ним несколько раз обсуждали список выступающих[613]– как мне и рекомендовал Эренбург), а потом настала очередь чтения стихов О. Э. Хотелось, чтобы это прозвучало, а не только прочиталось на стендах, которые мы заранее выставили в коридоре. Удалось, по моему и не только моему мнению, это вполне. Читал Вадим (Дима) Борисов, тогда студент истфака МГУ, с которым меня познакомили общие друзья. Позднее его имя стало известным благодаря его подвижничеству, связанному с деятельностью Солженицына, когда он стал как бы литературным душеприказчиком последнего при и после советской власти. До своей ранней смерти в 90-е он одно время даже возглавлял “Новый мир” или был там одним из движителей по литературной части.
Его чтение произвело большое впечатление на всех, даже на Эренбурга, который отметил это по окончании вечера по дороге к машине”[614].
Кульминация вторая: Варлам Шаламов
“Варлам Шаламов (бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированны, руки всё время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе – вот-вот сорвется и упадет[615]).
Подробнейший автопересказ своей речи приводит сам Варлам Шаламов:
“Потом прочел я рассказ “Шерри-бренди”, стараясь в предисловии дать надлежащий “градус” вечеру, не зная, что я выступаю последним. ‹…›
Мы с вами – свидетели удивительного явления в истории русской поэзии, явления, которое еще не названо, ждет исследования и представляет безусловный общественный интерес.
Речь идет о воскрешении Мандельштама. Мандельштам никогда не умирал. Речь идет не о том, что постепенно время ставит всех на свои истинные места. События, идеи и люди находят свои истинные масштабы. Нам давно уже ясно, что нет русской лирики двадцатого века без ряда имен, среди которых Осип Мандельштам занимает почетное место. Цветаева называла Мандельштама первым поэтом века. И мы можем только повторить эти слова.
Речь идет не о том, что Мандельштам оказался нужным и важным широкому читателю, доходя до него без станка Гуттенберга. Говорят, что Мандельштам – поэт книжный, что стихи его рассчитаны на узкого ценителя, чересчур интеллигентного, и что этим книжным щитом Мандельштам отгородился от жизни. Но, во-первых, это не книжный шит, а щит культуры, пушкинский щит. И, во-вторых, это не щит, а меч, ибо Мандельштам никогда не был в обороне. Эмоциональность, убедительность, поэтическая страстность полемиста есть в каждом его стихотворении.
Всё это верно, важно, но не самое удивительное.
Удивительна судьба литературного течения, поэтической доктрины, которая называлась акмеизм, более пятидесяти лет назад выступила на сцену и на этом вечере как бы справляет свой полувековой юбилей.
Список зачинателей движения напоминает мартиролог. Гумилев погиб давно. Мандельштам умер на Колыме. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе Ахматовой известно всему миру.
Стихи этих поэтов не превратились в литературную мумию. Ткань стиха Мандельштама и Ахматовой – это ткань живая. Большие поэты всегда находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Акмеизм вошел в русскую литературу как прославление земного, в борьбе с мистикой символистов. В этой литературной теории оказались какие-то особые жизненные силы, которые дали стихам бессмертие, а авторам – твердость в перенесении жизненных испытаний, волю на смерть и на жизнь.
Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу.
Нетрудно угадать, что было бы с символистами, если бы тем пришлось подвергнуться таким же испытаниям, как Мандельштаму и Ахматовой.
Символисты поголовно ушли бы в религию, в мистицизм, в монастыри какие-нибудь. Да так ведь и было: Вячеслав Иванов принял католичество.
Акмеисты же в собственном учении черпали силы для работы и жизни. Вот это и есть “подтекст” всего сегодняшнего вечера.
И еще одно удивительное обстоятельство. Ни Ахматова, ни Мандельштам никогда не отказывались от своих ранних поэтических идей, от принципов своей поэтической молодости. Им не было нужды “сжигать то, чему они поклонялись”.
Один из молодых товарищей, присутствующих здесь, когда я рассказывал об этих соображениях своих по поводу поэтических принципов акмеиста Мандельштама, сказал: “Да, а вот Пастернак не был акмеистом или кем-либо еще. Пастернак был просто поэтом”. Это совсем не так. Пастернак в молодости был активнейшим участником футуристических сборников “Центрифуги”. (Кстати, Сергей Бобров, вокруг которого группировалась “Центрифуга”, еще жив и может дать материал для Клуба интересных встреч.)
Именно Пастернак сжег всё, чему поклонялся, и осудил свою работу двадцатых годов. Этот перелом и составляет главное в предыстории его романа “Доктор Живаго”, что ни одним исследователем даже не отмечается. Но это – особая тема. Пастернак осудил свою работу ранних лет, написав с горечью, что он растратил огромный запас своих лучших наблюдений на пустяки, на пустозвонство и хотел бы перечеркнуть свое прошлое.
Ни Мандельштаму, ни Ахматовой ничего не пришлось осуждать в своих стихах: не было нужно.
И еще одно. Мы давно ведем большой разговор о Мандельштаме. Всё, что сказано мной сегодня, – а это тысячная, миллионная часть того, что необходимо сказать и что будет сказано в самое ближайшее время об Осипе Эмильевиче Мандельштаме, – всё это в равной степени относится и к Надежде Яковлевне Мандельштам. Бывает время, когда живым тяжелее, чем мертвым. Надежда Яковлевна не просто хранительница стихов и заветов Мандельштама, но и самостоятельная яркая фигура в нашей общественной жизни, в нашей литературе, истории нашей поэзии. Это также одна из важных истин, которые следует хорошо узнать участникам нашего вечера”[616].
А вот гладковская оценка: “…Варлам Шаламов, который читает свой колымский рассказ «Смерть поэта» и исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорит”[617].
Из комментария Е. Андреева: “Я твердо помню, что на меня «Шерри-бренди» произвело тяжелое впечатление. Теперь я могу оценить, что воспринял его как кровавую сцену в кинохронике”.
Из комментария В. Гефтера: “Но апофеоз вечера наступил (для меня, во всяком случае), когда пришла очередь Шаламова, который не очень-то был известен тогда даже в писательских кругах, не говоря уж о более широкой публике. Он вышел, как и все выступавшие, к столу лектора и на фоне учебной доски читал свой знаменитый рассказ о гибели поэта в пересыльном лагере (на Второй речке?).
Сам текст вместе с перекореженным от эмоционального напряжения и приобретенного им в ГУЛАГе нервного заболевания лицом произвели на слушателей (зрителей) потрясающее впечатление. Вряд ли можно было сильнее и трагичнее передать всё, что связано было для людей 1965 года с судьбой Мандельштама и всей страны. Культ не культ, а убийцами были многие… Так воспринималось нами то, что сделали всё еще властвовавшие нами (прошло лишь 12 лет со смерти Сталина) и «их» время с Поэтом и культурой вообще. И не в последнюю очередь с нашими душами, отравленными воздухом той жуткой и одновременно героической эпохи. ‹…›
На шаламовской ноте и закончился вечер. И не только потому, что был исчерпан список выступающих, а еще из-за того, что после него сказать было нечего. Дальше– молчание…”[618]
Илья Эренбург: записку в карман и заключительное слово
Уже в начале шаламовского слова Эренбург получил из зала записку, которую спокойно развернул, спокойно прочел и спокойно положил в карман. Может быть, это было требование кого-то из сидящего в зале начальства прекратить это безобразие, а может быть, и нет[619].
В любом случае Эренбург “это безобразие” не прекратил.
Но на том, что кульминацией вечера, продлившегося два с половиной часа, был именно Шаламов, сошлись, кажется, все – от автора проигнорированной Эренбургом записки до главного устроителя.
Закрывая вечер, Эренбург сказал:
“Наш вечер окончен. По-моему, он был очень хорошим. Пусть не обижаются мои товарищи писатели, но для меня самым лучшим был студент МГУ, который чудесно читал стихи. Может быть, как капля, которая все-таки съест камень, наш вечер приблизит хоть на день выход той книги, которую мы все ждем. Я хотел бы увидеть эту книгу на своем столе. Я родился в один год с Мандельштамом. Это было очень давно. Впрочем, со времени того периода, который называется периодом беззакония, тоже прошло уже много времени. Подростки стали стареть. Пора бы книге быть.
Товарищи, вечер окончен. Спасибо вам!”[620]
После вечера
Выступление и проза Шаламова были, видимо, неожиданностью и для устроителей, и для председательствующего.
Валентин Гефтер вспоминает:
“Лица части сидящих в первом ряду были бледными – то ли от страха за мехмат и себя, то ли от неприятия услышанного, того, что перечеркивало их мир с собственной совестью и советской властью заодно с правопорядком. Но вот что Илья Григорьевич будет в шоке, предвидеть было сложнее. Тут же, в лифте он с упреком сказал мне: «Что ж вы меня не предупредили о том, что будет читать Шаламов!» Видно, только что сказанное выходило за пределы допустимого – даже при его опыте, умудренном всеми тонкостями подсоветского выживания. А может, именно благодаря этому опыту…”[621]
Но, продолжает Гефтер, “…оргпоследствий после вечера Мандельштама, как мне помнится, не последовало. По крайней мере, известных мне. Не помню даже, был ли «разбор полетов» на комсомольско-партийном уровне, а тем паче – на административном”[622].
А вот Надежда Яковлевна торжествовала и праздновала эту победу “у себя”, то есть у Шкловских в Лаврушинском. Тут “председательствующим” был Гладков:
“После едем к Шкловским. Я покупаю водку «Горный дубняк» (другой не было), колбасы, апельсины. Устраиваем пир. Н. Я. возбуждена и счастлива. Сидим долго. Коля читает стихи. Еду ночевать к Леве. Н. Я. по телефону благодарит И. Г. Странно, он с женой Л. М. на «вы», а она с ним «на ты». Слышать это удивительно почему-то. ‹…›
Рад за Н. Я. Она, кажется, осенью получает кооперативную квартиру”[623].
Вскоре после вечера Н. Я. Мандельштам напишет о нем Н. Е. Штемпель: “Наташенька! 13/V был вечер Оси в МГУ – на мехмате. Председатель Эренбург. Выступали Коля Чуковский (дурень), Степанов, Тарковский, Шаламов. Народу масса… Всё отлично, хотя Чуковский и Тарковский несли чушь”[624].
Так прошел первый в СССР публичный вечер Осипа Мандельштама. Зиновий Зиник называл его “ключевым эпизодом литературного инакомыслия той эпохи” и “увенчавшейся успехом политической акцией”[625].
Так это или не так, но глотком свежего и поэтического воздуха для нескольких сотен людей, собравшихся в мехматовской аудитории, он безусловно стал[626].
Эпизод непонимания: Н. Я. Мандельштам, О. С. Неклюдова и В. Т. Шаламов(Публикация, вступительная заметка и комментарии С. Соловьева)
Писательница Ольга Сергеевна Неклюдова и Надежда Яковлевна Мандельштам общались, судя по всему, очень немного, хотя у них было немало общих знакомых.
Ольга Сергеевна Неклюдова родилась в 1910 (по другим данным – в 1909) году. По причине дворянского происхождения долго не могла поступить в институт, поэтому училась в трех разных вузах: во Владикавказе, в Саратове и в Москве, в Пединституте им. Н. К. Крупской. Оставшись в столице, работала журналистом, преподавала в школе, была литературным консультантом при Союзе писателей. Печататься начала в конце 1930-х гг., является автором более десяти книг повестей и рассказов; с 1943 года – член Союза советских писателей[627]. Ее главная книга – роман “Ветер срывает вывески”, высоко оцененный Варламом Шаламовым, – так и не была опубликована. Замужем была трижды, последний раз с 1956 по 1966 год – за Варламом Тихоновичем Шаламовым.
Судя по всему, личное знакомство Ольги Сергеевны с Надеждой Яковлевной произошло именно в связи с вхождением Шаламова в круг общения Н. Я. Мандельштам.
Публикуемые письма относятся к периоду нарастающего охлаждения в отношениях между Шаламовым и Неклюдовой: об этом свидетельствуют нашедшие отражение в письмах того же времени последние попытки сохранить брак: “Не сердись на меня, приезжай с миром и будем склеивать нашу жизнь” (сентябрь 1965 года)[628].
Вероятно, слухи об этом дошли через общих знакомых, например, через Л. М. Бродскую[629], до Н. Я. В то же время именно в июне 1965 года завязывается бурная переписка Н. Я. с В. Т. Шаламовым после личной встречи на вечере памяти О. Э. Мандельштама 13 мая 1965 года.
В этой связи особенно понятно, почему попытка Н. Я. Мандельштам воспользоваться случайным, в общем-то, поводом “открыть глаза” Ольге Сергеевне на значимость мужа как писателя вызвала столь резкую отповедь со стороны последней. Ольга Сергеевна Неклюдова была человеком резким, страдала, как и многие, от цензурных препятствий своим публикациям, и потому такое отношение к ее рассказам со стороны столь уважаемого человека, вдовы гения, как и непрошеные советы от малознакомого человека не могли ее не покоробить. Знакомство их не продолжилось.
Письма публикуются по подлинникам, хранящимся в РГАЛИ. Ф. 2509. Оп. 1. Д. 22 (письмо О. С. Неклюдовой) и Д. 47 (письма Н. Я. Мандельштам).
Н. Я. Мандельштам – О. С. Неклюдовой <Не ранее начала июня 1965 г., Москва>
Милая Ольга Сергеевна!
Я всё собиралась написать вам, но у меня просто какой-то паралич: не могу ничего делать. Усталость это или просто “мрак”, не знаю.
Спасибо за ваши рассказы. Я их прочла с интересом. Жаль, что вы не можете перейти через свое собственное недовольство жизнью и посмотреть на нее более открытыми глазами. И я думаю, как Лидия Максимовна, что жизнь у вас складывается хорошо. У вас отличный сын, замечательный муж – первоклассный писатель и хороший человек. Чего еще? – в так называемом гедонизме – вы думаете, что жизнь создана для счастья. Вероятно, не находя его в чистом, беспримесном виде, вы чувствуете себя обиженной и не цените того, что у вас есть. Попробуйте оценить то, что у вас есть, и вы поймете, что у вас очень много.
Мне пришлось говорить с Варламом Тихоновичем о вас – когда я отдавала ему ваши рассказы. И он с большой нежностью и чуткостью говорил мне и о вас, и о вашем сыне. Как жаль, что вы этого не цените. И жаль, что, живя с таким замечательным писателем, как В. Т., вы не чувствуете от этого простой человеческой радости. Право же, поверьте Лидии Максимовне, что у вас все данные, чтобы быть счастливой настоящим счастьем, а не тем теоретическим, которое вы почему-то ищете и которого лишаете женщин в своих рассказах. Вот в том рассказе, где подруга отбила жениха… Вернее даже не жениха, а юнца, на которого почему-то претендовала капризная девица. Разве ей – этой девице – было плохо? Ничуть. Прожила обыкновенную, вполне содержательную жизнь, только не заметила этого. Почему?
Или почему муж другой бросается на своего любимого сына за то, что этот тоже пишет стихи? Почему жена не могла наладить человеческой жизни и пожалела о нем только, когда было поздно? Чего им обеим не хватало? Всё ведь было, а они тосковали по “теоретическому” счастью. Стоило так пренебрегать тем, что есть?
Вот как будто всё… Мне хотелось бы, чтобы и вы, и ваши героини научились ценить конкретность, подлинность, реальную жизнь. И я вам этого желаю от всей души. Н. М.
О. С. Неклюдова – Н. Я. Мандельштам <не ранее начала июня 1965 г.>
Многоуважаемая Надежда Яковлевна!
Я прочла В<аше> письмо с недоумением: в нем нет ничего о рассказах и слишком много ничем не оправданных и бесцеремонных советов.
Какое отношение имеют мои рассказы к В. Т.? Почему под каждой героиней Вы подразумеваете меня? Правда, такие вещи часто случаются с неискушенными читателями. Они спрашивают: “Разве у Вас есть сестра? А куда же это Вы уезжали?”
Но Вам – женщине, всю жизнь пробывшей среди литераторов, должно быть известно, что художественное произведение только в некоторых случаях является автобиографией, да и то весьма относительной. Так же и герои его необязательно имеют прототипом кого-нибудь из родственников или знакомых пишущего. Такие подозрения часто возникают у обывателей. Но ведь это же элементарно.
Мне очень жаль, что Вы не поняли моих рассказов или намеренно исказили их смысл. Почему вы так упорно и настойчиво убеждаете меня, что В. Т. замечательный писатель, и не без раздражения упрекаете меня в том, что я этого не ценю? Разве мы говорили с Вами когда-нибудь на эту тему? Разве мы с Вами друзья, что Вы берете на себя смелость делать мне замечания такого рода и давать советы?
Право же, я была о Вас лучшего мнения, зная, что Вы так много пережили, а это, как правило, обогащает ум и душу. О. Неклюдова.
Н. Я. Мандельштам – О. С. Неклюдовой 11 июня <19>65 <Москва>
Милая Ольга Сергеевна! Напрасно вы так рассердились на меня. Всё, что я хотела сказать, это то, что у ваших героинь нет основания чувствовать себя несчастными. У них нормально течет жизнь и горевать нет оснований.
А про вас я хотела сказать только одно: Вы рассказали, что Лидия Максимовна пишет Вам письма о том, что вы счастливый человек. Я с ней вполне согласна: у вас, по-моему, все данные для счастья есть.
Больше ничего я сказать не хотела, и если эти мои слова вам неприятны, то простите меня, и больше к ним мы возвращаться не будем.
Разве я вам сказала, что я уезжала? (Я ездила только снимать дачу в Верею.)
Сейчас же я уезжаю на лето. Надежда Мандельштам.