Елена МуринаО том, что помню про Н. Я. Мандельштам[630]
Когда в течение пятнадцати лет я общалась с Надеждой Яковлевной Мандельштам, мне и в голову не приходило, что осмелюсь писать о ней воспоминания. Поэтому я не вела никаких записей наших разговоров или заметок о происходивших в связи с ней событиях. Наверное, кое-что я забыла. Но ее образ был столь впечатляющ, а суждения и “словечки” так выразительны, что в моей памяти многое сохранилось в неприкосновенности. Не сомневаюсь, что мне не дано воссоздать во всей полноте личность Н. Я. Я могу только ручаться за достоверность сохранившихся в моей памяти воспоминаний о том, что пришлось увидеть, услышать и пережить рядом с этой замечательной женщиной.
Впервые я увидела Надежду Яковлевну на вечере памяти В. А. Фаворского, устроенном в связи с его посмертной выставкой в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в 1964 году.
Я обратила внимание на пожилую женщину, покрытую серым вязаным платком, только потому, что она была в обществе Володи Вейсберга и молодой интересной брюнетки. На мой вопрос о его спутницах Володя ответил, что сопровождал с Ольгой Карлайл, внучкой Леонида Андреева, “вдову Мандельштама”. Не скрою, я была разочарована. Ее облик строгой “училки” никак не вязался с моим представлением о том, какой могла быть жена такого поэта, как Мандельштам, одного из основателей акмеизма, представителя Серебряного века, посетителя знаменитой “Башни” Вячеслава Иванова. Его “Камень” и сборник “Стихотворения” (1928) у меня были, а стихи тридцатых годов я перепечатала из списка, который уже в конце 1950-х ходил по Москве.
Тогда я уже знала от того же Вейсберга “по секрету”, что Н. Я. написала “великую книгу”, которую пока читают только самые доверенные люди. Строгий ценитель, он считал, что ей нет ничего равного по обличительной силе и глубине обобщений, касающихся судеб нашей страны и нашей культуры. Конечно, эта книга меня очень интересовала, но я и не предполагала, что скоро получу ее из рук автора.
Однако вскоре мое знакомство с Н. Я. состоялось и стало большим событием в моей жизни.
Дело в том, что мне попался рассказ В. Т. Шаламова “Смерть поэта”, только-только появившийся в самиздате. В нем явно имелся в виду О. Э. Мандельштам. Я решила принести этот рассказ Евгению Яковлевичу Хазину, брату Н. Я., с которым, как и с его женой Еленой Михайловной Фрадкиной, была давно знакома и, можно сказать, дружна, для прочтения сестре. Как мне сказал через несколько дней Е. Я., она рассказ прочла, но отмела представленную в нем версию смерти Мандельштама. При этом она будто бы выразила желание со мной познакомиться.
Не могу сказать, что это меня так уж обрадовало. Скорее, я была смущена. Мне всегда казалось, что любая вдова известного человека – это особая людская “разновидность”. Тем более вдова “писательская”. И лучше от нее держаться подальше, дабы не пала тень на сложившийся в твоем воображении образ поэта или писателя. К тому же меня пугала дистанция между нею, автором “великой книги”, и мною.
Таким было мое настроение, когда я шла на “прием”, устроенный в честь этого знакомства Е. М. Фрадкиной, пригласившей также своих и моих друзей – художников: В. Вейсберга, Б. Биргера и В. Полякова. Конечно, “прием” вылился в довольно шумную вечеринку. Правда, Н. Я. почти всё время молчала, беспрерывно куря папиросы “Беломор”. Но чувствовалось, что наше непринужденное поведение ее нисколько не шокирует, – скорее развлекает.
Потом мы с В. Поляковым поехали провожать Н. Я., усадив ее на переднее сиденье такси. Совершенно неожиданно захмелевший Поляков, не обращая внимания на присутствие Н. Я., вздумал со мной “заигрывать”. В ответ на это я стала над ним, ехидно подтрунивая, хохотать. Когда мы вышли с ней проститься, она сказала, что я ей “очень понравилась” и что она меня в ближайшее время ждет к себе.
Я пишу об этом потому, что именно этот незначительный эпизод расположил ее ко мне. Начни я всерьез осаживать неожиданного “ухажера” и изображать недотрогу, я могла бы Н. Я. и “не понравиться”. Она очень ценила в людях юмор, способность к шутке, к веселью. “Зануд” она не переносила. Это я поняла позднее. А пока само понятие “вдова Мандельштама” меня по-прежнему смущало, и я не спешила воспользоваться ее приглашением. Она представлялась мне каким-то реликтом, чем-то нереальным, – “фантомом” прошлого.
Пока я всё еще не решалась на визит к Н. Я., мне позвонил Боря Биргер и заявил, что я приглашена праздновать у нее в узком кругу его день рождения. Тогда он был ею очень обласкан. Помню, я купила два куста красных азалий – ей и ему. Приехали. И я сразу же почувствовала себя на ее кухне как дома. Никакой “вдовы на пьедестале”, никакой “мученицы”, никакого “нафталина”, – настолько естественно она устраняла даже намек на несопоставимость наших жизней с ее многолетним страшным опытом. Ее гостеприимство и радушие были так неподдельны, а тонус общения так доверителен, что все мои страхи тут же испарились. Короче, передо мной был живой, расположенный человек, а главное, современник, почти “ровесник”, – такой же, как приглашенный Борисом чудесный Миша Левин[631], напоминавший в своей ковбойке, несмотря на заслуги выдающегося математика, довоенного студента.
Одним словом, после этого знакомства Н. Я. стала для меня необходимым и – осмелюсь сказать – близким человеком.
Вспоминая теперь Н. Я., я не могу, конечно, восстановить точную хронологию наших встреч. Я бывала у нее очень часто, особенно в первые годы знакомства, то одна, что я очень ценила, то вместе с ее гостями, иногда во множестве собиравшихся на ее маленькой кухне.
Помню, что в начале нашего знакомства разговоры возникали в связи с моим и, как оказалось, ее увлечением русскими религиозными философами и мыслителями начала XX века – Бердяевым, Шестовым, Франком, книги которых тогда начали просачиваться к нам из-за кордона. Н. Я. тут же отдала мне книгу Бердяева “Смысл истории”, которую, судя по заметкам на полях и выделенным чернилами строкам, она изрядно проработала.
Особенно близок Н. Я. был С. Л. Франк, книгу которого “С нами Бог” она вскоре мне подарила. Кажется, она тогда же читала Константина Леонтьева. Я до него еще не добралась, и разговоров о нем не было.
Однажды я застала ее за чтением “Философии общего дела” Н. Ф. Федорова. Я тогда его еще не читала, и она в своей своеобразной манере изложила мне основные тезисы его учения о “всеобщем воскрешении отцов”. Я поняла, что “воскрешение” по-федоровски ее ужасало. Намеренно упрощая, она сказала с комически преувеличенным ужасом: “Представьте себе миллионы воскрешенных тел, расселяемых с помощью каких-то летательных аппаратов в космическом пространстве. Б-р-р-р!” Философия Н. Ф. Федорова, преобразовавшего христианское вероучение о всеобщем воскресении в позитивистскую утопию, ее категорически не устраивала. Утопиями она была сыта по горло.
Из западных мыслителей она очень ценила Кьеркегора, который был у нас известен еще в ее молодости. Я о нем узнала из замечательной книги П. Гайденко “Трагедия эстетизма” (1968). А потом читала обнаруженные в Ленинке переводы двух его сочинений. Наверное, я и завела о нем разговор с Н. Я. Что касается современного экзистенциализма, то она, как мне кажется, имела о нем представление только по Сартру, которого терпеть не могла за его политические “игры” в 1960-е годы. Ей по душе был Камю – экзистенциалист по мировоззрению. Всё это, конечно, не значит, что мы всерьез обсуждали философские проблемы. Скорее, это были мои вопросы и ее краткие ответы, иногда просто реплики, из которых я делала выводы. Я не любила и не умела “умничать”, что Н. Я., как мне кажется, приветствовала.
Еще до знакомства с Н. Я. мне удалось прочитать в рукописи “Доктора Живаго”. Мне хотелось знать ее мнение о романе. Я призналась, что больше всего мне понравились в романе картины русской природы, которые своей вечной красотой противостояли страшным деяниям людей и ходу истории. Что-то в этом роде. Выслушав, Н. Я. сказала о Пастернаке: “Дачник…, но с оргáном”. Мне очень понравилась эта формула, но всё же я заметила, что она не является исчерпывающей.
“А можно ли исчерпать такое явление, как Пастернак?” А потом очень веско добавила: “Его роман – это поступок”. Поскольку Н. Я. в таких случаях говорила продуманные ею вещи, она не тратила лишних слов на доказательства своих емких формул. Я, конечно, понимала, что она имела в виду, говоря о поступке, – не только о потребности роман написать, но и о решимости во что бы то ни стало его опубликовать. Но надо ли было, говоря о романе, принимать во внимание, какую цену Пастернаку пришлось заплатить за высказанную боль и правду? Ведь роман всё же жил и своей самостоятельной жизнью в пространстве литературы. И я к нему – да простят меня его почитатели – позволяла себе придираться.
Однако Н. Я., уклонившись от оценки романа, переключила разговор на менее существенное: “В чем Пастернак ничего не понимал, так это в женщинах”. Тут особенно досталось Ларе и ее прототипам. Я тоже никак не могла полюбить эту “роковую” Лару, явившуюся, как мне казалось, из какой-нибудь мелодрамы, хотя и наделенную способностью рассуждать в духе идей самого автора романа.
Мне очень понравилась манера Н. Я. говорить о серьезном, когда и так ясно, что гений – это гений, что роман – явление и т. п., сжато, без “ахов” и “охов”. А вот о несерьезном она готова была шутливо побалагурить.
Упомяну кстати, что о Пастернаке Н. Я. всегда говорила с любовью, никогда не упоминая, по крайней мере при мне, о сложности его отношения к Мандельштаму. А его знаменитый разговор о Мандельштаме со Сталиным она неизменно, как они решили с Ахматовой, оценивала на “твердую четверку”. Мне приходилось это не раз слышать.
Часто мы говорили о художниках: я – по профессии искусствовед, а она была в молодости живописцем, хотя давно, в силу неблагоприятных обстоятельств, оставила это занятие и растеряла все свои работы[632]. На все мои приставания рассказать о них она только помахивала ручкой: дескать, “ерунда”. Да и попробуй считать себя художником рядом с таким ценителем искусства, каким был Мандельштам!
Говорить с ней об искусстве мне было легко, так как наши вкусы почти всегда совпадали. Я рассказывала ей о наших изумительных стариках – Владимире Андреевиче Фаворском, Александре Терентьевиче Матвееве, Павле Варфоломеевиче Кузнецове, с которыми в связи с моей работой мне довелось встречаться; о выставках, об общей ситуации в искусстве, к которой она не была, как оказалось, равнодушна.
Не помню в какой связи, я вспомнила, как пришла с одним молодым художником к П. В. Кузнецову взять какую-нибудь его раннюю картину на однодневную нелегальную выставку русской живописи начала XX века, которую удалось устроить в помещении Московского отделения Союза советских художников в Ермолаевском переулке. Меня поразило, что Павел Варфоломеевич, несмотря на преклонные годы, ни разу не присел, пока мы в течение двух-трех часов перебирали его полотна. Только потом я поняла, что он не мог себе этого позволить при стоящей “даме”. “Лелька, вы – глупая. Как вы не могли сразу понять? Это же «Голубая Роза», – Серебряный век!” Действительно, в этих людях были навсегда исчезнувшие достоинство и учтивость.
Из известных ей художников Н. Я. особенно ценила В. Г. Вейсберга. В высокой оценке и его личности, и его творчества мы были с ней единодушны. Она даже не единожды говорила о нем: “Этот из таких, как Ося”. Его суждения об искусстве, поэзии, музыке и т. д., всегда глубоко продуманные и обоснованные, она принимала, не оспаривая. “Володя сказал…” – повторяла она с уважением, пересказывая какое-нибудь его умозаключение. У нее к нему было особо бережное отношение. Когда она начала получать первые гонорары, ей первым делом захотелось как-то помочь нищему Вейсбергу, не задев его предельную щепетильность. Помню, с каким огромным трудом ей удалось уговорить его продать ей несколько своих полотен, которые до конца ее дней висели в ее комнате. Наверное, Вейсберг видел, что Н. Я. в данном случае действует не как покровительница, а как участливый друг, сохраняющий равенство сторон.
Вообще неподдельное чувство равенства с самыми разными людьми было одним из проявлений ее свободной натуры. Касалось ли дело какой-нибудь беседы, общей или с глазу на глаз, она всегда вела разговор на равных, чтобы возник непринужденный диалог, обмен мыслями и мнениями. Жанр монолога ей был глубоко чужд, она умела слушать собеседника, если он был ей сколько-нибудь симпатичен, ограничиваясь, по моим наблюдениям, чаще всего емкими репликами. Не сомневаюсь, что у нее бывали развернутые беседы, касающиеся прежде всего поэзии Мандельштама. Но не со мной же!
Сама я никогда не решалась говорить с ней о поэзии. Да и вообще считала, что внимание Н. Я. к моим мнениям объясняется ее симпатией. Каково же было мое удивление, когда Н. Я. вручила мне однажды рукопись своей статьи “Моцарт и Сальери” с дарственной надписью: “Е. Б. Муриной, с которой много говорила об этом. Н. Я. Мандельштам”.
Действительно, мы об этом говорили. Но я-то больше слушала, так как полностью разделяла ее “сальерианство”, зная по моим наблюдениям за работой художников, что вдохновение, олицетворяемое “Моцартом”, неотделимо от труда, знания законов творчества, соотнесенности с предшествующим опытом. Мне нравился ее замысел. К этому и сводилась, как мне казалось, моя “роль”.
Эту надпись я расцениваю как проявление того равенства в отношениях, которое делало общение с Н. Я. чрезвычайно привлекательным, греющим душу. От вас не требовалось никаких реверансов, никакого благоговения. Вокруг нее не могло быть ни “двора”, ни “свиты”, разве что “команда” добровольцев, главным образом из духовных чад о. Александра Меня, когда она стала болеть и нуждалась в постоянной помощи. Это было уже позднее. Так что разговоры о “салоне Мандельштамши”, в котором она якобы купается в поклонении, попахивали просто сплетней злопыхателей.
Ее доверие ко мне возникло с первых дней знакомства (наверное, тут сыграли свою роль рекомендации Е. Я. Хазина и Е. М. Фрадкиной), хотя Н. Я., осуждавшая всеобщую охоту за стукачами, порой ей поддавалась. Были такие случаи не оправдавшихся, к счастью, подозрений.
Я стала бывать у Н. Я., когда она писала “Вторую книгу”. Примерно дважды в неделю звучал ее телефонный звонок: “Лелька, жду”. Я ехала к ней на Большую Черемушкинскую. Черемухой там и не пахло. Это была довольно гнусная пыльная улица, не имевшая, казалось, ни конца, ни начала, – какой-то кафкианский пустырь, что Н. Я., натерпевшуюся всякого в блужданиях по провинциальным городам, ничуть не смущало. Мы пили чай, болтали, и мне перед уходом вручалась очередная порция рукописи – “для хранения”, с разрешением прочесть. Меня каждый раз поражало, как быстро она писала. Независимо от самочувствия она работала, как правило, лежа на кровати и кое-как приспособив около себя старенькую пишущую машинку. Ни письменного стола, ни каких-либо удобств ей не требовалось. Тем не менее рукопись пухла на глазах. Вскоре она была закончена и отправлена издателям. Разумеется, “туда”.
У меня скапливался второй экземпляр машинописного оригинала, о чем я совершенно не думала и потому не сообразила его сохранить. В конце концов после выхода “Второй книги” кто-то его “зачитал”. Ю. Л. Фрейдин, хранитель архива Н. Я., очень об этом сожалел, так как первый машинописный экземпляр рукописи был тоже утрачен, и было невозможно установить изменения, внесенные издателями книги.
Поскольку Н. Я. соблюдала всё же правила “конспирации”, мы всегда при передаче рукописи оказывались вдвоем. Сама собой возникала атмосфера особо уютной доверительности.
Вот когда я ее разглядела своим – не могу не похвастаться – острым глазом на лица. Впечатление “училки” совершенно испарилось. Я видела теперь значительное, породистое, не столько еврейское, сколько, я бы сказала, какое-то “всечеловеческое” лицо. Сначала оно поражало своим мужественным строем, неженской крупностью черт: очень большой нос, огромный, в полголовы, лоб, обширный череп, легко обозримый сквозь светлые, очень тонкие и мягкие волосы, заплетенные в незатейливую косицу, уложенную в пучок. Рот тоже большой – мягкие губы, нижняя чуть оттянута всегдашней “беломориной”.
При большом семейном сходстве сестры и брата черты лица Евгения Яковлевича были изящнее, вообще он был более утончен и просто красив. Но вот глаза Н. Я. – большие, чуть косо посаженные и нежно-голубые, были ее женственным украшением, как и очень белая кожа. Голубые глаза всегда излучают кротость, беззащитность. Так и у нее: взгляд, даже когда она сердилась, не был гневливым, а каким-то по-детски вопрошающим.
И невольно думалось, что таким он был и при “нем”, когда в дни вынужденных разлук он писал своей верной спутнице – “Надиньке”, “беляночке”, “доченьке” – свои письма, неслыханные по нежности и заботливой любви.
Когда я поделилась с Н. Я. своим впечатлением от этих писем Мандельштама, опубликованных в третьем томе американского издания, она сказала, что вообще-то ее смущает публикация таких интимных документов при ее жизни. И только всегдашний страх, что по самым неожиданным причинам они могут пропасть, затеряться, заставил ее отбросить свои колебания. Я же утверждала, что эти письма говорят не столько даже о ней, сколько о нем, – о том, что, найдя в своей любви к ней, как и в ней самой, свою единственную опору, он мог выдерживать всё, что выпало на его долю, пока их не разлучили.
И вот от ее глаз начиналось совсем другое – неожиданное “прочтение” ее лица. Становилось очевидно, что большой рот с мягкими губами вовсе не создан для кривящихся, презрительных усмешек. Потому-то какая-нибудь “ядовитая” реплика или грубое словцо, не успев слететь с ее уст, звучали не зло, а скорее ворчливо.
Надо сказать, этот зримый эффект неизбежно устранялся, когда она давала волю своему свободному от условностей языку на бумаге. Отсюда, я думаю, и возникли пересуды о “злости” Н. Я., порой действительно резкой в выражениях.
Эти два взаимопроникнутых облика были чрезвычайно ярким отпечатком ее сложной личности и судьбы. Это было лицо сильной, волевой женщины, умевшей не щадить себя ради поставленной цели. И в то же время в тихие часы в нем проглядывало что-то почти трогательное. Казалось, что “ландшафт” ее лица на глазах видоизменялся и складывался в дрожащий от непомерной многолетней усталости скорбный лик.
Я специально так подробно описала лицо Н. Я., потому что никакие фотографии не могут дать представления о содержательной выразительности ее внешности. Уж вспоминать, так вспоминать обо всем, что осталось в памяти.
Любой человек несет на себе печать юных лет, когда закладывался фундамент его личности. В Н. Я. всегда ощущалась стилистика ее авангардной молодости, когда она, ученица студии Александры Экстер, участница каких-то “революционных” действ, вращалась в “табунке” (ее слово) таких же ниспровергателей всего “старого”, как она. Это в зрелости под влиянием Мандельштама, предвидевшего страшные последствия российской “культурной революции”, она писала о разрушительной стихии авангардного сознания, когда, не задумываясь, растаптывали “старую” культуру и церковь.
Как известно, человек созревает, мировоззрение углубляется и меняется, но поведенческий стиль, привычка к определенной фразеологии остаются. Так и Н. Я. Она, мне казалось, не признавала никаких авторитетов, кроме Господа Бога и Мандельштама, любила острое словцо, была резка в выражениях, даже могла ругнуться, но по-дилетантски, – получалось очень смешно. Язык улицы ей явно не давался.
Когда она уж очень себе “позволяла”, я любила ввернуть: “Вы – девчонка двадцатых годов”. Она принимала это определение без возражений, признавая, что “нежной европеянкой” она так и не стала. Представить ее дамой эпохи Серебряного века было и впрямь невозможно. По-видимому, Мандельштам, настрадавшийся от этих неприступных дам-красавиц, не случайно взял себе в жены эту бесшабашную девчонку, пленившую его в Киеве в 1918 году. Ее юная беззаботность среди рушащихся устоев ему, безбытному, наверное, была по душе. Но как он мог догадаться, что со временем беззаботность перерастет в стоицизм его верной “Наденьки”, его “нищенки-подруги”?
Наверное, он знал, что на самом деле беззаботность и стоицизм – две стороны одной медали. Во всяком случае, в характере Н. Я. они вполне уживались. Но вот уравновешенной житейской мудрости я у нее никогда не наблюдала. Заметив это, я как-то поделилась с ней своими подозрениями, что пресловутая мудрость приходит, когда человек остывает, становится теплохладным, равнодушным. Ей понравилось. Думаю, что ее мудрость была какого-то иного порядка и проявлялась в безоговорочном приятии судьбы и смерти.
Может быть, поэтому Н. Я. избегала жаловаться на трудности прожитой жизни всерьез. Равно как и на болезни, посетившие ее в старости. Так, немножко жалобно “поскулить”. Но она не отказывала себе в удовольствии поиздеваться над рутиной провинциально-вузовской жизни, над серостью “славного советского студенчества”, воспитанного на “Как закалялась сталь”, над невежеством “идейных” коллег, которых немало повидала на своем веку. Причем в присущей ей разящей манере, не делая различия между “получше-похуже”. Она живописала эту унылую картину широкой кистью. Можно было только догадываться, чего ей стоило ее одинокое существование, с его тоскливыми буднями и страшными бессонными ночами. Однажды Н. Я. рассказала, как, живя в одной из очередных “каморок”, она приручила двух мышек, которые, как она с благодарностью заметила, “скрашивали ее бессонницу своими танцами около хлебной корочки”. Танцы мышей! Комментариев не требовалось…
Ночные страхи, усугубленные постоянным ожиданием непрошеных “гостей”, до конца дней ее не покидали. И я иногда, как и другие ее посетители, особенно в последние годы, оставалась по ее просьбе ночевать на продавленном диване красного дерева, стоявшем на кухне.
Сколько нас на нем и сиживало, и спало. И каждый слышал ее ночные крики, леденящие душу. Она кричала во сне, как раненый заяц (случайно слышала на охоте), – та же смесь смертельного ужаса и детской жалобы.
Когда я услышала эти крики впервые, я поняла про ее жизнь больше, чем о ней можно рассказать любыми словами. Утром она сказала: “Это что! Вы бы слышали, как кричит Наташа Столярова” (семнадцать лет лагерей и ссылки).
Да, она признавала, что были судьбы пострашнее ее скитальческой жизни полуизгоя – вдовы “врага народа”, истребленного и запрещенного гения. И не терпела ни малейшей попытки увенчать ее “мученическим венцом”, что нередко, конечно, случалось с некоторыми появившимися сердобольными читателями ее книг. Она вообще не нуждалась в возвеличивании. А ее отменный вкус не позволял ей всерьез принимать как комплименты, так и проявления чувствительности, тем более сентиментальности. Помню, как она возмущалась в связи с тем, что одна известная поэтесса при их первом знакомстве разрыдалась. “Чего эта дуреха распустила нюни?” – вопрошала она намеренно грубовато. Хотя сама “дуреха” ей пришлась по душе.
Как я поняла из общения с Н. Я., сама по себе ее жизнь после гибели мужа не имела для нее никакой цены. Ее готовность вытерпеть всё, чтобы выжить, поддерживала только одна-единственная цель – сохранить поэзию Мандельштама, не дать ей сгинуть в забвении, вернуть его имени достойное его место в русской культуре. Только для этого она терпела унижения, чтобы сохранить работу в провинциальных педвузах, из которых ее регулярно выживали (слишком умна и образованна), а в 1956 году защитила кандидатскую диссертацию, которая прямо так и начиналась: “Труды И. В. Сталина по языкознанию открывают новый этап в построении марксистского языкознания в целом, исторической грамматики в частности”.
Н. Я., разумеется, знала истинную цену этих “трудов”. Но ей надо было работать и ей нужна была кандидатская степень. Отсюда и возникала “стратегия” ее поведения с двумя неизменными составляющими – страхом и мужеством. Страх взывал к ее мужеству и мужество помогало страх преодолевать. Подобная же стратегия, как я думаю, объясняет историю написания ее книг.
Теперь как-то забывается, какой опасности она себя подвергала, написав свои книги и, главное, издав их на Западе. Н. Я., конечно, это понимала, но пошла на риск, хотя, как я видела, и побаивалась последствий своих действий. Откуда же возникла эта решимость в открытую противопоставить разящую правду о пережитом ею и Мандельштамом стране повсеместной лжи? Конечно, я не брала у нее никаких “интервью”. Разговоры об этом возникали сами собой – непроизвольно, по тому или иному поводу.
В конце концов мне стало ясно, что главным импульсом для нее было вовсе не желание рассказать о своем ужасном опыте и уж тем более не намерение привлечь внимание к своей особе и чуть ли не приравнять себя к Мандельштаму и Ахматовой, как стали поговаривать ее недоброжелатели. Просто она знала, как беззащитна поэзия вообще, и поэзия Мандельштама особенно перед равнодушием и общераспространенной глухотой людей к самому звуку поэтического слова. И она, безусловно, надеялась, что только такой таран, как задуманные ею книги, может пробить многолетнюю стену умолчания и забвения, окружавшую не только наследие Мандельштама, но и самое его имя.
Что ж, мы стали свидетелями ее правоты: не сами гениальные стихи, но рассказанная ею безоглядная правда о трагической судьбе поэта привлекла внимание к нему и у нас, и еще больше на Западе. Там его “открыли”, а у нас “вспомнили”. Во всяком случае, именно ее книги дали мощный импульс к развитию “мандельштамоведения”. И, что еще гораздо важнее, они помогли его поэзии выйти из замкнутого круга специалистов к любителям поэзии.
Обо всем этом она говорила с нескрываемой горечью: “Поэту у нас, чтобы быть услышанным, надо безвременно погибнуть или, на худой конец, быть сосланным, изгнанным, запрещенным”. Такова уж природа славы в нашем отечестве.
Когда я недавно вновь перечитывала статью Н. Я. “Моцарт и Сальери”, меня поразила ее автохарактеристика, которая дает ключ к пониманию не только ее личности, но и главной цели и смысла ее книг. Цитирую: “Свою роль в жизни я могу определить так: я была свидетельницей поэзии”. Не больше и не меньше, но как емко. Она действительно была свидетельницей поэзии. И не какой-нибудь метафорической Музой, а именно буквальной, непосредственной свидетельницей изумительной поэзии, рождавшейся у нее на глазах и на слуху. Так уж складывалась их безбытная жизнь. Ведь он “работал с голосу”, а она всегда была около него, тут же, в какой-нибудь единственной комнате, которую дал им случай на время, слушая его шаги и внимая священному бормотанию, а потом записывая под его диктовку еще дымящееся стихотворение. Ей были ведомы побуждения, предшествующие поэтическому порыву, как и причины мучительной творческой немоты. Вместе с поэтом она проживала взлеты и спады его созидательной энергии. А позднее она ночами повторяла наизусть, чтобы не забыть, его неизданные стихи и прозу.
Воля к осуществлению своего долга “свидетельницы поэзии” определяет и замысел, и угол зрения, и стилистику ее книг. Рассказав о судьбе поэта и его творчестве в контексте эпохи, трагической для страны, народа, культуры, она сумела показать масштабность личности Мандельштама и мира его поэзии. Обобщения Н. Я., как правило, свидетельствуют о пронзительной силе ее ума и несомненного литературного таланта.
Как мне представляется, ее книги нельзя рассматривать как “мемуары”. Воспоминания в них не являются самоцелью, как пристало этому жанру литературы. Они не просто повествование о прожитом и пережитом, а прежде всего гневное личностное свидетельство о времени и в качестве такового обладающее силой выстраданной правды.
Несомненно, ее мировоззрение формировалось под влиянием идей Мандельштама. И это давало общее направление ее мысли. Но и самая манера крайне резких, порою бьющих наотмашь суждений была словно бы унаследована ею от непримиримости поэта по отношению к “веку-волкодаву”, а заодно и к так называемой литературе и тем более филологии, от которых он всегда так яростно открещивался. Разве не он писал о филологии: “Чем была матушка филология и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякрев, стала всетерпимость…”[633] Впрочем, ей и самой хлесткой язвительности и нетерпимости было не занимать. Правда, то, что нас восхищает у Мандельштама благодаря его неповторимой прозе, у Н. Я. получалось порой прямолинейно, даже топорно. И всё же не зря ее литературный стиль одобрял Бродский. Ее слово адекватно смыслу и сути ее мысли.
Возможно, ее память упустила какие-то детали, что-то она перепутала, даже непроизвольно исказила. Ее анализ трагедии русской культуры в годы террора игнорирует акценты и нюансы, которые считается необходимым различать, говоря о сложных процессах, диктуемым исследователям-историкам во имя объективной истины.
Но она не историк. Для нее эта истина была сосредоточена в Мандельштаме, его судьбе и том мире культуры, который он, как немногие бескомпромиссно, олицетворял. Всё остальное она видела сквозь эту призму, игнорируя порой заслуги некоторых других участников борьбы за сохранение культурных ценностей перед тотальным натиском идеологии. Тем самым она многих задела, повергла в гневное неприятие ее “Второй книги” в особенности.
Упрощая их претензии, сводя их к личным мотивам, она относилась к ним иронически. “Лида Чуковская обижена за Маршака”, – говорила она, посмеиваясь. Ее не трогали заслуги Маршака в качестве редактора, стремившегося собирать под сенью руководимой им редакции “Детской литературы” лучшие писательские силы. Потому что институт “редакторства” в целом был довольно зловещим проявлением идеологизированности литературной жизни. Или: “Каверин обиделся за Тынянова…”, о котором она написала немилосердно и бестактно. Но, вспоминая о том, как Тынянов, тяжело больной, принимал ее у себя дома, она не могла забыть, что он, будучи одним из немногих желанных “собеседников” для ссыльного поэта, задыхавшегося в одиночестве, не ответил на его очень важное, провидческое письмо от 21 января 1937 года, в котором Мандельштам писал: “Дорогой Юрий Николаевич!.. Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень… Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе. Не от вечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите. Ваш О. М.”
Ни письма, ни записки не последовало.
Помню, что в разговорах особенно от нее доставалось разным “мемуаристам” – И. Г. Эренбургу, Георгию Иванову, Ирине Одоевцевой, которые прежде всего запомнили в Мандельштаме небольшой рост, щуплую фигуру, вздорный характер, его пристрастие к пирожным. Или “привычку” не отдавать долги, забывая о той беспросветной нищете, в которой маялись Мандельштамы. Кстати, вопрос о росте ее особенно возмущал. Она настаивала на том, что у Мандельштама был “хороший средний рост”.
Н. Я. и не думала скрывать свою установку не на пресловутую “объективность”, а на пристрастность. И ей была чужда боязнь кого-то оттолкнуть, задеть. Она была готова и к обидам, и к разрывам, зная, что они в какой-то мере могут быть ею спровоцированы.
Уже на моей памяти вслед за появлением в самиздате ее “Второй книги” последовала целая серия предвиденных ею охлаждений и разрывов с давними связями. Например, с Э. Г. Герштейн, которая “отплатила” Н. Я. своими “фрейдистскими” сплетнями об интимных нравах Мандельштамов, не понимая, очевидно, принятую в их семейных отношениях игровую стилистику поведения, не всегда, разумеется, спасавшую от драм[634]. Или с Л. Я. Гинзбург, которую она в принципе уважала. Подробностей их расхождений я не знаю. Помню только, что на мой вопрос о Л. Я. Гинзбург, которую я как-то у Н. Я. видела, она довольно безразлично ответила: “Мы больше не видимся”. Я поняла, что продолжать расспросы неуместно.
У меня создалось впечатление, что Н. Я. теряла свидетелей тех давних лет без особого сожаления и чувства “вины”. Она сделала свое дело, добилась цели. Она очень устала от жизни, и ей было скучно вступать в дискуссии, выяснять отношения, оспаривать свою правоту. Всё равно никто из них не “тянул” на сравнение с тем единственным собеседником, которому не было равных. Его отсутствие было ее постоянной болью.
Ей явно больше нравилось общаться с людьми, не связанными со сложностями литературной жизни 1920–1930-х годов, – теми, кто читал ее книги, разделяя их обличительный пафос и учась понимать Мандельштама и время. Словно расставаясь с прошлыми связями, она впускала в свой дом саму новую жизнь.
Справедливости ради следовало бы и “обиженным” признать, что не кто иной, как она показала Мандельштама во весь рост – не только как акмеиста десятых годов из на многие годы забытого Серебряного века, но и как одну из центральных фигур поэзии XX столетия. Сейчас-то это стало чуть ли не прописной истиной. Но в 1960-е годы, когда появились ее книги, мало кто отдавал себе в этом отчет.
Не буду утверждать, что Н. Я. была скромной, смиренной. Эти понятия вообще не вяжутся с ее характером. Она знала себе настоящую цену: она написала нужные книги и в нужный момент. Но никогда не ставила свою “публицистику” (хотя ее книги нечто большее, чем публицистика) не только выше, но и рядом с поэзией, писавшейся на века. Как многие по-настоящему умные люди, Н. Я. вообще не относилась к себе слишком всерьез. Не однажды я видела, как, выслушивая похвалы, она недовольно морщилась. И уж поверьте, не из ложной скромности. Ей больше по нутру была ругань оппонентов. Ага, значит, попала в цель! И не раз она шутила, а может, не так уж и шутила, говоря: “Когда встречусь с Оськой, он даст мне в морду: ишь, расписалась…” Ей нравилось вспоминать, как на ее попытки “пропищать” что-то умное он неизменно повторял: “Надька, молчи!” Вкусу поэта, очевидно, претили “вумные” жены. И она охотно ему подчинялась.
Когда о. Александр Мень в 1988 году на вечере памяти Н. Я. Мандельштам говорил применительно к ней о “полноте жизни”, он имел в виду, что она сумела жизнь не просто пройти, но наполнить ее смыслом, покорившись своей судьбе хранительницы наследия великого поэта. В ее жизни был стержень, была “сверхзадача”, и она выполнила ее до конца, подчинив ей всё: свою память – она изо дня в день твердила наизусть стихи, не надеясь на сохранность архивов и книг; свое право на нормальную жизнь под чьим-нибудь крылом; на уход в общепринятое беспамятство, подчинившись страху, который она без всякого лицемерия считала нормой среди насилия и террора; свои силы и здоровье, когда, не жалея себя, погружалась в мучительные воспоминания, чтобы написать свои книги.
Как же Н. Я. жила, когда цель была достигнута, не имея навыков подчиняться более или менее нормальному течению жизни?
Этот вопрос я задавала себе, взявшись за воспоминания о том, что я видела, узнав Н. Я., по сути дела, на пороге ее новой жизни, начавшейся, когда она завершила работу над “Второй книгой” и осталась без “дела”. Первая книга – “Воспоминания”, вышедшая на русском языке, готовилась к изданию на английском, над американским трехтомником Мандельштама шла работа при ее активном участии, и он вышел в 1969 году. Вскоре до нее стали доходить отклики на “Воспоминания”. Как известно, эта книга произвела огромное впечатление на Западе и имела самые высокие отклики в прессе и у многочисленных читателей. С некоторыми из них у Н. Я. завязалась обширная тайная переписка. То и дело начали появляться закордонные “курьеры” с книгами, письмами, подарками, а потом и гонорарами (очень, кстати, скромными). Когда к ней самые неожиданные посыльные стали тайком привозить один за другим тома американского издания стихов Мандельштама, она их тут же раздаривала. Одним из таких счастливчиков оказалась и я, получив сначала первый том с вырезанным, очевидно, цензурой, предисловием Б. Филиппова и Г. Струве, потом второй и третий.
Конечно, всё это ее развлекало, и она подсмеивалась над своей “счастливой старостью”. У нее были какие-то планы на будущее: написать, если Бог даст сил, “Третью книгу” (о ней скажу ниже), реализовать мечту об издании Мандельштама в России. Но я замечала, что эта новая жизнь принималась ею отстраненно – как какой-то “спектакль”, в котором надо было играть непривычную для нее, хотя, быть может, и более “приятную” роль в “декорациях” – наконец-то! – своей квартиры и при участии, как правило, многочисленных новых “партнеров”. У меня создавалось впечатление, что свою “исполненную” жизнь она теперь в каком-то смысле “доигрывала” в ожидании “встречи с Осей”, как она часто повторяла.
Надо сказать, что все мы, любители посиделок на ее кухне, с удовольствием принимали участие в этом “спектакле”. Вот когда я оценила в полной мере, чем для Мандельштамов были юмор и шутка в их совместной жизни. Н. Я. вспоминала, что они всегда старались снять напряженность момента, прибегнув к спасительной шутке или насмешке – над собой и другими. Да и как еще скрасить тягостное существование на пороховой бочке? Облачаться в тогу страдальцев, как предлагали жизненные обстоятельства? Это было не для них. Ведь истинно трагическое в жизни, а не на сцене, не переносит пафоса. Н. Я. считала, что ее прирожденный юмор заменял ей приданое, – так уместно он “аккомпанировал” умению Мандельштама отвлечься от какой-нибудь неурядицы, ввернув острое словцо или разразившись саркастической тирадой. И горе тем, кто не чувствовал этой артистически-игровой стилистики, обижался, принимал шутку за болезненный укол, хотя шуточка могла быть и колючей, и метко попадающей в цель.
Обычно ее “игра” в кругу сочувствующих ей людей была веселой и безобидной. Она умела щедро обласкивать людей.
И шутливая нежность, свойственная ей в отношениях с довольно широким кругом тянувшихся к ней известных и неизвестных, молодых и не очень молодых ученых, филологов, переводчиков, художников и прочих посетителей ее дома, была неподдельна и очень притягательна.
Утраченное ныне “искусство” юмористически обыграть очередную выходку судьбы, низвести горькое до смешного, исключив даже намек на патетику, Н. Я. пустила теперь, что называется, в оборот. Так она скрашивала общение с людьми, скрывая свою безграничную усталость и от других, да и от самой себя.
Вот один из образчиков ее манеры “снижения”: “Все говорят, что курить вредно. Вот я курю две пачки «Беломора» в день и никак не сдохну!” Такая бравада, когда она уже почти не вставала – худенькая, маленькая – один нос и глаза, – давала понять, что смерти она не боится, а ждет.
Живя в убогой однокомнатной квартире, расположенной на первом этаже “хрущобы”, она представляла себя владелицей “роскошного” жилища, – лучше не надо! Она обставила ее с любовью, купив “по дешевке”, как она мне сказала, подержанную мебель – бюро, туалет, шкаф и диван. Единственной ценной вещью в ее квартире была старинная бронзовая птица из Армении, которую они с Мандельштамом, по ее свидетельству, всегда “таскали за собой”. Она да еще очень старое французское издание “Исповеди” бл. Августина, которое “любил читать Ося”, было, кажется, всё, что осталось от их совместного имущества.
Но предметом ее “настоящей” гордости был крохотный совмещенный санузел и – о, чудо! – личный унитаз. На него она “никогда не могла налюбоваться”, оставляя дверь в ванную всегда открытой. Она даже могла пошутить: “Лелька, сядьте так, чтобы я «его» видела”. А иногда “ревниво” говорила какому-нибудь своему гостю: “Что-то вы зачастили к моему лучшему другу!”
Н. Я. на полном “серьезе” собиралась посвятить свою “Третью книгу” Русскому Сортиру, во всех историософских аспектах этому поистине иррациональному явлению народной жизни. Да уж, этого она навидалась, живя в снимаемых каморках или общежитиях с “удобствами на дворе” или “в конце коридора”. Она любила посмаковать свои будущие обобщения, которых хватало и на “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”.
Но этот замысел, к сожалению, не был осуществлен. “Третья книга” Н. Я., опубликованная посмертно, была составлена без ее участия из различных записей, найденных в ее архиве. Она чрезвычайно интересна, особенно в той части, где опубликованы ее комментарии к поздним стихам Мандельштама.
Еще до знакомства с Н. Я. я имела представление о семейном “шутейном” стиле по очаровательному юмору ее брата – Евгения Яковлевича Хазина. Будучи человеком скорее грустным, чем веселым, он никогда не изменял своему правилу шутить надо всем, начиная с жены, которую называл “Гаврила”, что очень смешно контрастировало с артистично-капризной натурой Елены Михайловны. Доставалось и сестре “Надьке”. Скептически посмеиваясь, он как-то сказал: “Надька что-то там расписалась…” Были и другие замечания о ней в этом роде.
Не знаю, читал ли он ее книги. Я не спрашивала, так как не хотела вступать с ним в споры. Но, скорее всего, не читал, поскольку мне казалось, что он недоволен ее “писаниями” с чьих-то слов. Возможно, со слов его давней приятельницы Э. Г. Герштейн. А может быть, он сам не мог относиться всерьез к младшей сестренке, которой, по ее словам, от него в детстве сильно доставалось. Его юмор и ироничность были привычной защитой против различных ударов со стороны нашей абсурдной действительности, которых немало выпало на его долю. Даже в последние месяцы жизни он не изменял своей привычке иронизировать: над собой и своими болезнями, вообще над всем происходящим вокруг, и особенно над заботами жены и сестры о его в самом деле плохом здоровье. “Леля, они не дают мне спокойно умереть”, – приговаривал он, когда они хлопотали о врачах, анализах и лекарствах.
Н. Я. была моложе его на несколько лет, но ее отношение к брату было похоже на трепетную заботливость старшей о младшем. В тяжелые годы он был для нее и Мандельштама, по-видимому, самой надежной опорой. Теперь, когда она стала жить в Москве, настал ее черед поддерживать брата.
В последние годы жизни Е. Я. писал большую работу о русской драматургии XIX века, не надеясь, конечно, на ее издание. Еще во времена борьбы с так называемым космополитизмом он был исключен из Союза советских писателей и работал, как говорится, “в стол”. Когда на Н. Я. свалилась неожиданная писательская слава, она испугалась, что непубликуемый “Женька” (так она его называла), лишенный читателя, будет этим уязвлен. И она поспешила еще при его жизни издать на свои средства, кажется, в одном из парижских издательств (ИМКА-Пресс?) хотя бы его небольшое эссе о Достоевском.
Когда Е. Я. скончался, встал вопрос о его архиве, который надо было собрать и изучить. Кто-то посоветовал обратиться по этому поводу к Н. В. Котрелеву. Похоже, что архив Е. Я его не заинтересовал, так как в нем не оказалось никаких интересных для него материалов, например, связанных с Мандельштамом. Во всяком случае, он скоро архив вернул, и он оставался у Е. М. Когда она решила уехать в пансионат, меня не было в Москве. Я знала, что большая часть их имущества, главную ценность которого составляла библиотека, была предназначена А. Аренсу, помогавшему Е. Я. и Е. М. в быту и хлопотавшему об устройстве Е. М. в лучший по тем временам пансионат в Химках. Но архив Е. Я. никого не заинтересовал. Н. Я. попросила меня забрать его и по возможности заняться его устройством в какое-нибудь государственное хранилище.
Придя в такую знакомую и теперь разоренную комнату, я обнаружила чемодан с двумя переплетенными машинописными экземплярами “Этюдов о русской драматургии” и с подготовительными к ним машинописными листами. Кроме того, были две детские книги в оформлении художника Н. Шифрина и свидетельство о крещении Е. Я. в одной из киевских церквей. Повсюду было разбросано множество листков бумаги, густо исписанных почерком Е. Я. Пытаясь их прочитать, я поняла, что он готовил какую-то работу по русской истории XVIII века. Ю. Фрейдин недавно сказал мне, что Е. Я. задумал книгу о Суворове, но дальше подготовительных записей она не пошла. Я эти записи не взяла.
Архив Е. Я. было бессмысленно предлагать в ЦГАЛИ. Не помню, кто мне посоветовал обратиться к ленинградскому историку Валерию Сажину, работавшему в Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Он охотно откликнулся на мое предложение заняться судьбой хазинского архива. Но только в годы перестройки благодаря усилиям В. Сажина архив Е. Я. был принят на хранение в Публичку, о чем он мне сообщил официальным письмом.
Надо сказать, что отношения Н. Я. с Е. М. были далеко не безоблачными. Ее старательно скрываемую неприязнь, как мне казалось, питала старая обида за “Осю”. Не раз она повторяла, что “Ленка”, не чуждая слабости к “знаменитостям”, лишь снисходила до “неудачника” Мандельштама, предпочитая общество какого-нибудь Всеволода Вишневского, Адуева и т. п. Но они дружно пеклись о Е. Я., а его смерть в 1974 году была для них общим горем.
Не могу не вспомнить, что Е. М. Фрадкиной был абсолютно недоступен легкомысленный тон ее близких. Было очень забавно наблюдать, как она постоянно оказывалась “жертвой” их искрометных шуточек и насмешек над ее томной меланхолией и патетической озабоченностью “творческими проблемами”. Е. М. в прошлом была довольно известной театральной художницей (в паре с С. Вишневецкой), а в 1950-е годы стала заниматься станковой живописью в технике пастели. К счастью, Н. Я. весьма благосклонно относилась к ее пейзажам и натюрмортам. Два или три пейзажа Фрадкиной висели у нее в комнате. “Лелька, а ведь наша Ленка – хороший художник, не так ли?” – обращалась она ко мне обязательно в присутствии Е. М. Я вполне искренне поддерживала ее мнение. В остальном они были настроены на совершенно противоположную волну: Н. Я., как я уже писала, на шутку и юмор, Е. М. – на переживания “всерьез”.
Людей с подобным настроем Н. Я. долго не выдерживала. Это касалось и критики в стиле “тяжелой артиллерии”. Если бы ее ругали, не забывая о чувстве юмора, я думаю, она примирилась бы с любым оппонентом. Она не требовала фимиама и признавала в таком случае равенство спорящих сторон.
Когда я, например, читая ее “Вторую книгу” еще “тепленькой”, высказывала ей свое недоумение по поводу противоречий, по сравнению с “Воспоминаниями”, в оценке некоторых людей, особенно Н. И. Харджиева, она меня никогда “не ставила на место”, не осаживала, что я-де лезу не в свое дело. Оставаясь на своей позиции, она признавала за мной иметь право на свое мнение. Так было, наверное, и с другими, более сведущими, чем я, в истории ее отношений с разными лицами.
Правда, когда дело касалось “филологии”, на которой она вслед за Мандельштамом “поставила крест”, Н. Я., во всяком случае на моей памяти, выпускала коготки. Она ничего не имела против интеллектуального пира с таким филологом, как С. С. Аверинцев. Но он, с невиданным универсализмом его знаний и мысли, как известно, выходил далеко за какие бы то ни было “корпоративные” рамки. Я несколько раз присутствовала при их встречах и видела, с каким удовольствием она его слушала.
Другое дело – просто крупные профессионалы (не буду называть фамилии). Они чаще всего приходились ей не по вкусу, казались скучными, неартистичными, без интеллектуального блеска, каким славились беседы Мандельштама. Да и где ж таких, как он, взять?
Вообще же для нее владение “игровым” стилем было решающим критерием, по которому определялся отбор ее любимчиков среди десятков людей, приходивших к ней, – поговорить о разном, в том числе и о насущном, серьезном, но и посудачить, выпив чайку, а то и принесенную кем-нибудь бутылочку. О нескольких таких любимчиках и хочется вспомнить. Почти все они уже ушли из жизни.
Первым приходит на память ныне покойный Евгений Семенович Левитин, – “Женичка”, как она его (да и все, кто его знал) с неизменной нежностью называла.
Блестящий искусствовед, знаток мировой графики и русской поэзии, он был “гостем из будущего”, принесшим Н. Я. радостную весть о том, что Мандельштам-поэт жив, что его читают и знают молодые любители поэзии. Дело было в следующем: Женичка, узнав, что в Чебоксарах живет “вдова Мандельштама”, преподающая английский язык в местном педвузе, решил с ней познакомиться, схлопотав себе на этот случай командировку. Придя в общежитие, где она жила, и постучав в дверь, он представился как любитель поэзии Мандельштама.
Это было для Н. Я. настолько нереально, что она учинила ему, как он уверял, “высунув свой огромный нос через чуть приоткрытую дверь, настоящий допрос”, заставив его добрых полчаса читать ей стихи Мандельштама. “Врете! – кричала всегда на этом месте рассказа Женички Н. Я. – Не полчаса, меньше”. “А может быть, и больше”, – невозмутимо парировал рассказчик. “Но только так я могла убедиться, что ко мне ломится не стукач: ни один из них не способен выучить столько стихов наизусть”, – притворно жалобно оправдывалась Н. Я. под общий хохот.
С тех пор он стал ее неизменным любимчиком. Ему с лихвой воздавалось за радость, которую испытала Н. Я., еще в 1950-х годах увидев того первого “собеседника” из будущего, о котором писал когда-то Мандельштам.
Вот уж кому позволялось дерзить и всячески поддевать Н. Я., “ставить ее на место”, уличая в малейшей непоследовательности. Будучи человеком не только с юмором, но не чуждым утонченной желчности и язвительности, он блестяще выдерживал свое “амплуа” в вышеозначенном “спектакле”. Подкалывая ее и подкусывая, он вызывал Н. Я. на ответные “огрызающиеся” реплики. Я обожала их перепалки, особенно смешные в окружении появившихся “благоговейных” поклонников и “сострадателей”.
Н. Я. четко различала “ведов поэзии” от “собеседников поэзии” (в ее понимании), явно предпочитая последних. Ведь просто “веды” могут много “знать”, но плохо “слышать”, поскольку всякое “ведение” по определению развивается в ином измерении и пространстве, нежели сама поэзия, как, впрочем, и любое другое искусство. Но когда и то и другое соединялось в одном человеке, ее доверие к нему было безграничным.
С этой точки зрения она особенно выделяла Ирину Михайловну Семенко, Ирочку, считая, что она, по ее словам, обладает “абсолютным слухом на стихи”, сочетающимся с высоким профессионализмом текстолога. Н. Я. очень хвалила ее книгу “Поэты пушкинской поры” (1970), признавая ее образцовым исследованием поэзии. “Какова моя хохлушка!” – говорила она с восхищением (Ирина Михайловна была дочерью известного украинского поэта-авангардиста Михаила Семенко, погибшего в ГУЛАГе). Я ее довольно часто видела у Н. Я., так как она работала над черновиками поздней поэзии Мандельштама, итогом чего были статьи и книга “Поэтика позднего Мандельштама” (1997), вышедшая в России посмертно. Добрая душа, она помогала Н. Я. заодно и “по хозяйству”, привозя ей вместе с мужем – Е. М. Мелетинским – еду и продукты. Это делалось как-то само по себе, без “нажима” со стороны Н. Я.
Заботливость проявляли и другие “Наденькины” (про себя, а иногда и в лицо, мы называли ее “Наденька” – ей нравилось) посетители. Редко кто приходил к ней с пустыми руками – по своей инициативе и выполняя ее просьбы. Жизнь тогда проходила в очередях, а ей это было не по силам.
Коли речь зашла о “мандельштамистах”, хочу сказать, что она ценила американского слависта Кларенса Брауна, с которым была в постоянной переписке. И особенно ей импонировал Никита Алексеевич Струве. Она очень хотела, но так и не успела с ним познакомиться. К счастью, его диссертацию, посвященную Мандельштаму и написанную по-французски, она смогла получить и прочесть, признав ее вполне достойной предмета исследования.
Придирчиво в принципе относясь к “ведам”, Н. Я. тем не менее с вниманием следила за развитием отечественного “мандельштамоведения”, которое при ее жизни переживало, так сказать, “латентный” период. Правда, А. А. Морозову, одному из самых знающих и тонких, по ее мнению, знатоков наследия Мандельштама, еще при ней удалось подготовить и издать одну из самых его значимых работ – “Разговор о Данте”. Появлялись, кажется, и какие-то небольшие статьи. Н. Я. с симпатией относилась и к другим молодым любителям мандельштамовской поэзии, приступавшим к ее изучению.
На ее кухне часто можно было встретить Ю. И. Левина, Ю. Л. Фрейдина, которого она очень любила. Характерно, что оба они не были филологами: Ю. Левин – математик-структуралист, Ю. Фрейдин – врач-психиатр.
Иногда, глядя на меня, Н. Я. говорила: “Подумать только, у меня могла быть такая дочь, как вы” (она была ровесницей моей мамы, которой, кстати, очень симпатизировала). И тут же добавляла: “Я всегда была рада, что у меня не было детей: ведь вы же все из поколения павликов морозовых”. Да, это так. Я всегда помню свое ощущение предательства, с каким заполняла различные анкеты, упоминая о репрессированном отце и тут же для “оправдания” добавляя, что не жила с ним с пятилетнего возраста после развода родителей. Что же ожидало детей Мандельштама? Н. Я. очень хорошо себе представляла чтó.
Свою неутоленную материнскую любовь она отдавала Варе Шкловской и ее сыну Никите – таким чудесным и милым, просто на редкость. Когда они приходили вместе с мужем Вари – поэтом Николаем Панченко или вдвоем, начинался настоящий пир ласки, нежной заботы, такой, какой не бывает при семейной рутине. “Родственников не выбирают” – гласит пословица. А тут были выбранные родственники – не по плоти, а по духу, по любви.
Вся светясь, она усаживала их поближе, чаще всего на кровать, где она проводила большую часть времени, держала за руки и любовалась их, надо признать, обаятельнейшими улыбающимися лицами. Недавно Варвара Викторовна рассказала на вечере памяти Н. Я., состоявшемся в восьмую годовщину ее смерти, 29 декабря, что помнит “Наденьку” с тех пор, как Мандельштам привел ее в дом Шкловских “знакомиться с молодой женой”.
Тогда-то у Н. Я. и возникла прочная дружба с матерью Вари – Василисой Георгиевной Шкловской, недюжинный ум и сердечное радушие которой она не раз при мне восхваляла. С благодарностью говорила о том, что “под крылом Василисы” всегда находила надежное прибежище и с Мандельштамом, и позднее, когда удавалось вырваться в Москву.
Нечто подобное материнским чувствам Н. Я. испытывала и к сыну Б. Л. Пастернака – Евгению Борисовичу (Жене), его жене Алене, сыновьям Пете и Боре. А крохотная черноглазая Лизочка была для Н. Я., как я видела, чем-то бóльшим, нежели прелестным ребенком. При взгляде на девочку ее охватывало давно забытое чувство восторга, горячей сердечной радости. Даже припевала “мой Лизочек так уж мал, так уж мал…”, так и тая от нежности.
Особой любовью Н. Я. пользовалась Наталья Ивановна Столярова. С восхищением называла ее “бой-баба”, имея в виду прежде всего то, что Н. И. проявила поистине “пробойную” силу, чтобы добиться квартиры для “вдовы Мандельштама”. Именно благодаря ее усилиям в первую очередь квартиру плохенькую, но дали.
Но вообще-то она, конечно, нравилась Н. Я. просто всей своей статью, своим “куражом”, преданностью, юмором. По-парижски подтянутая (она выросла в Париже и до возвращения в Москву была завсегдатаем русского Монпарнаса и невестой поэта Бориса Поплавского), она забегала к Н. Я., как правило, “по делу”, потому что спешила поспеть в несколько разных мест: на вернисаж, в мастерскую к художнику, на какую-нибудь однодневную выставку и т. п. Ей всё было интересно. Но за этим внешним фасадом участницы московской “тусовки” в качестве “секретарши Эренбурга”, каковой она и была, скрывалась рискованная, правда, по всем правилам продуманной конспирации “подпольная” деятельность, о которой уже после ее смерти рассказал А. И. Солженицын в “Бодался теленок с дубом”.
Наверняка во время своих стремительных наездов к Н. Я. она тоже оказывала ей содействие в передаче рукописей “туда”, а писем и прочих передач – “оттуда”. Н. Я., всегда помнившая, как Наташа кричит по ночам, особенно восхищалась тем, что в своем дневном поведении она старается быть оживленной, бодрой, стремящейся взять от жизни всё, чтобы наверстать отнятую молодость, проведенную в лагерях и ссылке.
Не могу не вспомнить об одном эпизоде из их отношений.
Однажды Н. Я. где-то в середине 1970-х годов буквально всех ошарашила, заявив, что решила “уехать”. Она поддалась уговорам одного своего знакомого (К. Хенкина), собиравшегося через Израиль на Запад и предложившего ее “сопровождать”. На вопросы, зачем она затеяла эту авантюру, она отвечала, что помимо соображений безопасности (тогда действительно шли аресты, а совсем вскоре после описываемых событий был “выдворен” А. И. Солженицын) ею движет законное для русского интеллигента желание увидеть хотя бы перед смертью “старые камни Европы”. (В Европе она бывала только в детстве.)
Наталья Ивановна пришла в ярость. Бывая во Франции, куда вроде бы и собиралась Н. Я., она знала, какая печальная участь ждет там беспомощную старую женщину. “Да где вы найдете такое количество добровольных помощников, как не здесь?” – кричала она. Она утверждала, что не успеет и ступить Н. Я. на “камни Европы”, как ее сдадут в какой-нибудь пансионат для стариков, пусть и привилегированный. Возможность остаться в Израиле Н. Я. даже не обсуждала, а только хихикала и, смешно тараща глаза, шутила: “Представьте себе, просыпаешься, а кругом одни евреи!”
Этот скандал происходил при мне. Наташа всё же отговорила Н. Я., и ей было поручено документы из Овира забрать.
Иногда я всё же думала, а не лучше ли было Н. Я. увидеть хоть краешком глаза эти “священные камни”, чем томиться на своей Большой Черемушкинской, хоть и в созерцании “любимого” унитаза? Может быть, и ее посещали эти сомнения. Но перед напором Н. И. она не могла устоять.
Так случилось, что часто мы втроем – Наталья Ивановна, Володя Вейсберг и я – приходили к Н. Я. вместе. Получались незабываемые дружественные посиделки, которые Н. Я. назвала “девичниками”. Они стали ее традиционной “забавой”. В такой вечер отменялись все другие гости, и мы наслаждались полным слиянием душ и интересов.
К сожалению, в какой-то момент наши “девичники” Вейсберг пресек. Для Н. Я. это было как гром среди ясного неба. Позднее Вейсберг мне рассказал, что произошло. Это его “личная история”, и я не буду ее пересказывать. Но ее суть состояла в том, что Н. Я. однажды не учла повышенного чувства независимости, как никому присущего Вейсбергу, крайнему максималисту во всем, что касалось искусства и достоинства художника. Она ни о чем не знала и только вопрошала: “За что Володя меня бросил?” Для нее это была болезненная потеря.
Надо признать, что у нее случались и другие “осечки” такого рода. Она могла иногда попробовать “надавить” на кого-то, кем-то “распорядиться”, не спросясь. “Игровые” отношения легко могли обернуться некоей бесцеремонностью, хотя я не думаю, что это происходило часто. Но меня всё же коснулось.
Когда скончался Е. Я. Хазин, его вдова оказалась в полном одиночестве. В утро его смерти у меня раздался телефонный звонок, и, сняв трубку, я услышала какой-то жалобный вой и причитания: “Женя умер, Женя умер…” Я тут же помчалась к ним на Пушкинскую площадь. Она стояла над его телом и выла прямо-таки как деревенская баба. Ее отчаяние воистину было безмерно. Как могла я пыталась ее успокоить, переключить на заботы о покойном.
Вскоре после похорон Н. Я. сказала мне, что, “как ей ни жалко, она меня отдает Ленке”. Я и сама понимала, что Фрадкиной очень плохо, и не собиралась ее бросать. И всё же, признаюсь, меня задело, что Н. Я. меня “отдавала”, хотя я прекрасно знала, что у Н. Я. нет никого более подходящего для “Ленки”, чем я. Ведь у нас были давние добрые отношения, и Е. М. ценила меня и со мной не капризничала.
Конечно, никакого охлаждения между нами не произошло и отношения с Н. Я. оставались по-прежнему безоблачными и дружественными, хотя всё реже раздавался ее звонок: “Лелька, приезжайте, я соскучилась”. Да я и сама с годами всё реже рвалась к ней. Когда ни придешь, у нее клубится народ, и всё новый, незнакомый, а то и вовсе знаменитости: Белла Ахмадулина, Битов, кто-то еще. Наши милые “посиделки” превращались в “приемы” гостей, хотя Н. Я. и лежала на кровати. Но это было уже в самые последние годы ее жизни. А мне больше всего по душе были “девичники” или встречи наедине, когда Н. Я., забывая “игру”, становилась сама собой. Часто мы слушали музыку, которую Н. Я. очень любила: Баха, Моцарта, конечно, Шуберта.
Вообще она считала, что настоящая музыка – это музыка немецкая. Но были и исключения. Ей очень нравился Стравинский. Как-то я принесла ей редкую пластинку с “Симфонией псалмов”
Стравинского, одолженную мне Олегом Прокофьевым. Ей очень понравилась эта неожиданная, образцово-современная, не стилизованная духовная музыка.
Редко, преодолевая немощи и расстояние, Н. Я. бывала в консерватории. Однажды, когда приехал в Москву Иегуди Менухин, она пригласила меня на его концерт. Кто-то достал ей билеты. Играл он, как никто, по-моему, не мог и мечтать. “Божественные звуки”, – сказала Н. Я., не тратя лишних слов, но вложив в них буквальный смысл. Она любила лапидарные формулировки, выражая удовольствие, как, впрочем, и неудовольствие.
Где-то в начале 1970-х годов у друзей-врачей Н. Я. возникла идея отправить ее на природу – отдохнуть и проветрить прокуренные легкие. Она предложила мне составить ей компанию, и мы отправились в научный городок Пущино, где ей на неделю была предложена квартира знакомых. Была ранняя весна, еще лежал снег, небо было высокое, голубое. Деревья, еще оцепенелые после зимы, стояли в ожидании весеннего тепла. Мы ходили гулять, и ноги сами приводили нас, как к цели прогулки, на берег Оки.
Темная вода в белой раме заснеженных берегов напомнила ей картины страшной северной природы. Помню, она говорила о человечности средне-русской природы по сравнению с Сибирью, с ее немереным пространством, огромностью рек, невыносимостью холода. При этом она зябко ежилась.
Кажется, тогда же она вспоминала, как они с Ахматовой, одновременно болевшие туберкулезом, тоже ранней весной были отправлены мужьями в Царское Село и “валялись”, укутанные в одеяла, целыми днями на террасе в ожидании Пунина и Мандельштама. Несмотря на болезнь и творившееся вокруг, это были дни незабываемого счастья.
Южанка (все-таки из Киева), в молодости большая любительница Крыма, она теперь всё больше ценила среднерусскую природу. Ей нравилась Таруса, где они жили, снимая дом, с братом и его женой, кажется, не один сезон. Потом была Верея – та же скромная чарующая красота окрестностей, да и сам городок в те годы был хорош.
Однажды с приятельницей мы приехали в Верею их проведать. Решив не затруднять хозяев, зашли в первое попавшееся местное кафе. Оно оказалось заполненным множеством подгулявших мужиков. Нам объяснили, что празднуется День лесоруба.
Не успели мы сесть за столик, как увидели, что к нам направляется не очень трезвой походкой, но с самыми галантными намерениями средних лет “товарищ”, держа под мышкой журнал “Новый мир”. Позднее оказалось, что это не было деталью “реквизита”: он его читал! Когда он спросил, к кому мы приехали, мы назвали только адрес. “А, – воскликнул он, – к самому Мандельштампу!” Мы так и покатились, поняв, что в Верее за “Мандельштампа” держат Евгения Яковлевича. Последующий разговор это подтвердил. С негодованием постукивая пальцами по журналу, наш собеседник сказал: “И как же Маяковский мог так грубо обойтись с таким милым старичком?”
Оказывается, в опубликованных в этом номере “Нового мира” воспоминаниях В. Катаева он прочел про встречу Маяковского с Мандельштамом в Елисеевском магазине. Свои симпатии он целиком адресовал мнимому Мандельштампу. Эта абсурдная путаница в голове “аборигена” была встречена Н. Я. и Е. Я. веселым хохотом. Н. Я. была очень довольна: “«Мандельштамп» пошел в народ”.
Надо сказать, слово “народ” не было для Н. Я. пустым звуком. Трагическая судьба русского народа, прежде всего крестьянства, не раз была одной из тем наших разговоров. Она рассказывала, как еще в начале 1930-х годов они с Мандельштамом с ужасом наблюдали последствия сталинского экперимента над крестьянством: толпы голодающих с Украины, насильственную депортацию так называемых кулаков в Сибирь, разорение векового уклада народной жизни и т. д. Известно, что Мандельштам одним из первых бесстрашно откликнулся на эту трагедию в своем творчестве. Н. Я. никогда не забывала событий тех лет, да и о последующем разорении деревни знала не понаслышке. Провинция, где она прожила многие годы, была ближе Москвы к происходящему. Мне тоже было что ей рассказать, так как наша семья обычно проводила лето где-нибудь в деревенской глуши, а в начале 1970-х мы купили дом в деревне под Калязином. Мои наблюдения над подробностями окончательного умирания деревни вызывали у нее неподдельный интерес.
Подтверждением этого был следующий эпизод. Как-то она мне позвонила и сказала, что читает “гениальную” книгу, которую хочет обязательно мне дать. Как оказалось, речь шла о повести Василия Белова “Привычное дело”. Это был единственный случай за все годы нашего знакомства, когда я услышала от нее определение “гениальная” по поводу современной литературы. Ее оценка книги автора, которого я даже не знала, меня поразила. Когда Н. Я. вручала мне сборник Белова, она сказала, что наконец-то русская литература в лице Белова выполнила свой долг перед крестьянством, талантливо поведав о его трагедии в советской России. (Конечно, это мой пересказ ее слов.) Потому и не скупилась на похвалы бескомпромиссной правде беловского повествования.
Вернусь еще к рассказу о любимых приятельницах Н. Я.
Не буду здесь повторять уже многое известное о замечательной женщине – Наталии Евгеньевне Штемпель, Воронежском друге Мандельштамов, адресате его изумительных стихов. Н. Я. ее нежно и преданно любила, и она отвечала ей тем же. Это были совершенно особые отношения, навечно скрепленные памятью о Мандельштаме. Обе они сами об этом подробно рассказали в своих воспоминаниях.
Хочу, однако, добавить к нескольким строкам в воспоминаниях ее друга А. И. Немировского о чуде, случившемся с Н. Е. в детстве, слышанный мною ее более подробный рассказ об этом событии.
Однажды незадолго до кончины Н. Я. мы сидели с Наташей (так она просила меня ее называть) на кухне вдвоем. Н. Я. дремала в своей комнате. Разговор зашел об удивлявшей Наташу религиозности Н. Я. На мой вопрос о ее отношении к вере она ответила, что совсем нерелигиозна, хотя, добавила она, “со мной было чудо”. Я упросила ее о нем рассказать.
Я запомнила этот поразительный рассказ во всех деталях, так как позднее она по моей просьбе подробно описала это событие запомнившимся мне по-детски старательным почерком в школьной тетрадке, полученной мною уже после кончины Н. Я. К сожалению, я не смогла вовремя отправить эту тетрадь в архив Мандельштама, и она была изъята у меня при обыске по делу одного моего приятеля в 1985 году[635].
Вот ее рассказ. Она в детстве была больна костным туберкулезом тазобедренного сустава. Процесс принял угрожающий ее жизни характер, так как в области бедра образовалась открытая гнойная рана, вызвавшая высокую температуру. Она уже не вставала с кровати, врачи были бессильны ей помочь. Ей было двенадцать или тринадцать лет. Как-то к вечеру к ней зашла школьная подруга прямо из храма, где хранилась чудотворная икона Митрофания Воронежского. Выслушав рассказ девочки об иконе, Наташа, воспитанная интеллигентной и совсем нерелигиозной мамой-учительницей, вдруг почувствовала непреодолимое желание увидеть эту икону. На ее горячие просьбы отвезти ее в церковь мама пришла в негодование. Тем более была зима, вечер, а она с температурой, да еще лежачая. “Как мы тебя отвезем?” – вопрошала мама.
Неожиданно к ним зашел дядя Наташи, который был главой их семьи, так как ее отец давно ушел из семьи. Как и мама Наташи, дядя был неверующим. Но, подумав, вдруг сказал: “Надо отвезти”. Ее завернули в шубы и положили в сани. Когда ее внесли в церковь, дядя поставил ее перед аналоем, на котором лежала икона св. Ми трофания. И, как она мне сказала, ее внезапно охватило состояние необыкновенного блаженства, такого блаженства, которое невозможно описать словами и какого она больше никогда не испытывала. Через несколько дней ее рана, к вящему удивлению врачей, начала заживать, а вскоре и самый туберкулезный процесс прекратился. “Вот такое было чудо”, – как-то спокойно сказала Наташа.
Я впервые видела чудодейственно исцеленного человека, причем человека, который не был подвержен никаким религиозным самовнушениям и мистическим фантазиям. “И после этого вы не стали верующей?”
“Не стала”, – ответила Наташа.
“Ну что ж, – подумала я тогда про себя, – она сама стала чудом – женщиной редчайшей чистоты, любви и сострадания. И ведь стихи Мандельштама обращены к ней, как к ниспосланному ему чуду”.
Были еще у Н. Я. и другие дорогие подруги, уже ушедшие из жизни, но бывшие для нее далеко не случайными привязанностями.
Одна – Наталья Владимировна Кинд (Рожанская), доктор геологических наук, о чем никогда не говорилось. Я, например, часто с ней встречаясь и бывая у нее в гостях, узнала о ее научной степени случайно. Она была человеком той же закалки, что и Н. Я., и все свои заслуги не принимала всерьез, хотя в профессиональном кругу ее знали и уважали как одну из открывательниц алмазных залежей в Якутии. Шумная, общительная, расположенная к людям, она обладала даром бесшабашного веселья. Имея за плечами несколько поколений петербургских интеллигентов, она предпочитала в общении повадки участника геологических экспедиций, с их песнями, анекдотами, шутками и т. п. Вот кто умел “подыграть” Н. Я., оставляя дома свои заботы, горести и неурядицы.
Другая – подруга из прошлых лет – Елена Михайловна Аренс. Та, которая, будучи женой расстрелянного дипломата, матерью двух маленьких сыновей, не побоялась приютить Н. Я., когда та бежала от “чекистов” в Калинин. Н. Я. всегда с благодарностью об этом помнила. Но дело не только в этом. Елена Михайловна сама по себе была чрезвычайно привлекательна. Она пленяла породистостью вымершего ныне типа русских женщин “из бывших” – обладательниц светской непринужденности, обаятельной женственности и внутренней несокрушимости перед лицом бед и утрат, выпавших на их долю. Ничто не могло заставить ее изменить своему юмору высокой пробы, который окрашивал всё, что она говорила своим обольстительно-прокуренным басом. Н. Я. всегда восхищалась ее прекрасным русским языком. Было видно, что она из тех женщин, от которых мужчины сходили с ума.
Так оно и было, по словам Н. Я. и Е. М. Фрадкиной, знавших ее в молодости. Я пишу о ней, потому что в сердце Н. Я. она занимала прочное место. И по праву: что может быть прекраснее этих женщин, ровесниц века, несмотря ни на что никогда не нывших о невзгодах, старости и болезнях!
Однажды я присутствовала при встрече Н. Я. с вдовой Бенедикта Лившица. Она поразила меня своей элегантностью и моложавостью, особенно по сравнению с Н. Я., одетой, как любая старушка из подъезда, в свой неизменный москвошвеевский ситцевый халат за 5 рэ. Они не виделись вечность, и встреча была душераздирающей. Держась за руки, они сидели рядышком на диване, пристально вглядываясь в лица друг друга, как две сестры по несчастью. Я вскоре ушла, чтобы не мешать, и о чем они говорили, не знаю.
С особой нежностью Н. Я. говорила о “Левке” – Льве Николаевиче Гумилеве, которого знала с детства. О его конфликте с А. А. Ахматовой Н. Я. говорила с сочувствием и болью, но твердо настаивала: “Таким надо всё прощать”, имея в виду его страшную судьбу. Она очень переживала всю историю с ахматовским архивом, полностью разделяя позицию Л. Н. Гумилева, хотевшего передать его в Пушкинский Дом. Семью же Н. Н. Пунина, продавшую архив в ЦГАЛИ, этот, по ее словам, “филиал КГБ”, всячески клеймила, не берусь судить – по делу или нет. Я Льва Николаевича не знала, хотя он всякий раз, приезжая в Москву, у нее бывал.
Только как-то придя к Н. Я., увидела в передней незнакомую пару. Закрыв за ними дверь, она сказала: “Левка приводил ко мне знакомиться свою жену. Говорит, что нашел наконец свою «половинку». Очень была за него рада”.
О ком из прошлого на моей памяти Н. Я. говорила с симпатией?
Конечно, о “Левушке” (Льве Александровиче) Бруни, замечательном художнике и обаятельнейшем человеке по отзывам всех, кто его знал. Помню, очень хорошо Н. Я. отозвалась об Иване Александровиче Аксёнове, когда я поделилась своими впечатлениями от его книги “Пикассо и его окрестности”, мною тогда прочитанной. Я о нем почти ничего не знала, а он меня очень заинтересовал. Но Н. Я. была, как всегда, лаконична, сказав только, что он был замечательной крупной личностью. Зато рассказала, как его жена Сусанна Мар встретила ее в Гослитиздате, когда после многолетнего перерыва она появилась в Москве: “Сусанна бросилась ко мне с объятиями и радостными воплями при настороженном молчании присутствующих”. Такое запоминается.
Однажды у нас возник разговор о Хлебникове, которым я особенно увлекалась в ранней молодости. Она сказала, что Мандельштам его очень ценил. Далее последовал рассказ о том, как вскоре после Гражданской войны Хлебников, вернувшийся из своих странствий по Азии, оказался в голодной и холодной Москве без жилья и пайка: его забыли включить в какие-то писательские списки, кажется, составлявшиеся во вновь организованном Союзе писателей под председательством Н. А. Бердяева. Беспомощный в житейских делах Хлебников оказался в бедственном положении, и Мандельштамы пригласили его столоваться у них. Где он жил, они не знали. Но каждый день Хлебников регулярно приходил к ним “на обед”. На мой вопрос, о чем же говорили Мандельштам с Хлебниковым – два таких поэта? – Н. Я. ответила, что он приходил, молча садился за стол, молча съедал предложенную пищу и, не сказав ни единого слова, уходил. При этом она с удовольствием отметила, что никто из них не испытывал ни малейшей неловкости, – настолько его всегдашняя погруженность в себя выглядела естественно.
Как-то раз, не помню, в какой связи, Н. Я. благосклонно отозвалась о Владимире Нарбуте, человеке прихотливой биографии и трагической судьбы (погиб в ГУЛАГе). Его поэзию она оценивала не слишком высоко, но принимала. М. Зенкевича она назвала “случайной фигурой среди «акмеистов»”.
Из людей, встреченных в более поздние годы, Н. Я. при мне неоднократно упоминала Александра Александровича Любищева, крупного биолога, работавшего над проблемами номогенеза и ярого антилысенковца. Они познакомились и сдружились, когда Н. Я. преподавала в ульяновском педвузе, читая историю английской грамматики. Она считала его интересным, оригинальным мыслителем и прекрасным человеком, всегда готовым поддержать гонимых советской властью. Например, Нину Алексеевну Кривошеину и четырнадцатилетнего Никиту, оставшихся после ареста Игоря Александровича Кривошеина, вернувшегося в 1947 году из Франции на Родину и обвиненного, кажется, в покушении на Сталина.
Однажды я ей рассказала, что коллекционер Г. Д. Костаки “откопал” очень интересного, полузабытого художника – Климента Редько, скупив у его вдовы целый ряд абстрактных полотен, а также большую ошеломившую всех картину “Восстание” (1925). Она представляла собой довольно зловещую “формулу” коммунистической утопии со всеми ее атрибутами: фантастическим “новым” миром, напоминавшим концлагерь, и полной “иерархией” вождей, начиная с большой фигуры Ленина, поменьше Троцкого и кончая еще совсем маленьким Сталиным.
Н. Я. с интересом слушала. Редько оказался ее большим другом еще с киевских времен.
Конечно, я в нее вцепилась с вопросами. Но она в своей телеграфно-пунктирной манере только “отпечатала”: “Климент – художник и стоящий человек”. Ничего более подробного я от нее не добилась, кроме краткого рассказа о том, как они сидели на Тверском бульваре после его возвращения из-за границы (он был несколько лет во Франции) и он рассказывал о Париже. Тогда она еще была художницей и пыталась работать. Наверное, это было, когда Мандельштамы жили в Доме Герцена.
Жалею, что не расспрашивала Н. Я. о ее киевском периоде, когда она училась в студии Александры Экстер, дружила со своими однокашниками – С. Юткевичем, И. Рабиновичем, Г. Козинцевым и др. Я, чувствуя ее усталость от “прошлого”, да и в силу своей нерасторопности редко умела задать “хороший” вопрос. (Между прочим, как мне стало известно, Н. И. Харджиев сумел уговорить ее написать об этом периоде воспоминания. Они хранились в его архиве, вывезенном в Амстердам, а частично в переданном из таможни в РГАЛИ. Но это было, по-видимому, достаточно давно.)
Теперь же она по возможности избегала предаваться развернутым устным воспоминаниям, отделываясь обычно двумя-тремя фразами. Помню, что как-то при мне к ней пришел юный Саша Парнис с разными вопросами о школе Александры Экстер. Но как он ни бился, она только отмахивалась рукой от его вопросов. Было прямо-таки жалко видеть, как его исследовательский энтузиазм натолкнулся на ее полное безразличие к своему прошлому.
Ее молодая жизнь давно прошла и казалась чьей-то чужой. “Не может быть, что это была я”, – с таким ощущением она иногда всё же позволяла себе “поворошить” свое прошлое. При этом она руководствовалась выдвинутым ею афоризмом: “Молодость – это болезнь”. Да, теперь в старости я согласна, что только так многое в молодости можно хоть чем-то объяснить.
Как-то она рассказала, что “сошлась” с Мандельштамом, появившимся в Киеве, в тот же день, когда состоялось их знакомство. Удивляясь себе, она вспоминала, что в духе тех “революционных” времен, перевернувших “устои”, она, как и многие ее друзья, придерживалась весьма вольных нравов и особого значения близости с Мандельштамом не придала. Гражданская война их разлучила, и она, не слишком горюя, считала, что навсегда. Но когда он ее нашел, чтобы назвать женой, она, ни минуты не колеблясь, приняла свою судьбу.
Кажется, она об этом писала в одной из своих книг. Теперь рассказ звучал как-то отчужденно, как о ком-то другом.
В таком же тоне прозвучал ее ответ на мой вопрос, кто был этот “Т.”, который пришел за ней и ее чемоданом, когда она решила оставить Мандельштама, “доставшего” ее своей влюбленностью в Ольгу Ваксель. “Татлин”, – сказала она с полным безразличием.
Я так и подпрыгнула. Татлин, лучший из лучших художников авангарда, был моим кумиром. Я пыталась выведать, каким он был, чем покорил. Но она поставила точку на моих придыханиях, заявив, что он был “идиот”. Меня это очень огорчило. Хотя действительно, по сравнению с Мандельштамом, любой мог оказаться “идиотом”.
Однажды Н. Я., в минуту откровенности, поведала мне, что их интимное партнерство строилось на том, что он “любил внезапно нападать”, а она – “оказывать сопротивление”. Я пишу об этой интимной подробности только потому, что, как мне кажется, подобный характер любовной игры исключает необходимость в “третьем”, как нам пытается внушить некая мемуаристка.
Вообще я замечала, что у Н. Я. не было “священного” отношения к интимным секретам, как своим, так и чужим. Она могла прямо “в лоб” спросить: “У вас есть любовник?” Меня такая прямота крайне шокировала, как и ее попытки обсудить чьи-то личные отношения. Но в этом не было никакой “патологии”. Скорее – давняя привычка к неприятию всяческих табу, установленных обветшалой моралью.
Этим неприятием Н. Я. любила щегольнуть: “Лилю Брик я уважаю: она профессионал”. Или со смехом повторять “mot” одной своей подруги, которая на упреки в том, что “живет с друзьями своего мужа”, отвечала: “А что же, мне жить с его врагами?”
Разумеется, всё это говорилось с юмором, не на полном “серьезе”. Но моралистом она действительно не была. Например, романы своих знакомых она приветствовала как нечто жизнеутверждающее. Никогда не упускала случая “похвалить” Н. И. Столярову, которой приписывала мнимое обилие любовных связей, хотя сама, овдовев в тридцать семь лет, прожила долгую жизнь с дорогой тенью в чуждом мире. Таков был ее выбор. Другим она его не навязывала.
Однажды после телефонного разговора, при котором я присутствовала, она мне “пожаловалась” на М. В. Юдину, донимавшую ее требованиями повлиять на Наташу Светлову “отказаться” от Солженицына, которому первая жена не давала развод, хотя у него была уже новая семья. Н. Я. категорически отказывалась поддержать обвинительный пафос М. В. Юдиной, ссылавшейся на христианский догмат о нерасторжимости брака. Ей подобный аргумент казался просто смешным и никак не оправдывал какое бы то ни было вмешательство в сложную семейную ситуацию.
Но когда кто-нибудь из ее посетителей и даже друзей оставлял жену ради более молодой партнерши, она твердо вставала на сторону “пострадавшей”, решительно отказывая от дома “виноватому”, даже ей небезразличному. Так было не однажды на моей памяти (конечно, обойдусь без имен). Здесь срабатывала не только женская солидарность, но и ее убежденность в принципиальном различии между “блудом” и предательством. Не признавая “мораль”, Н. Я. всерьез и строго относилась к вопросам нравственности, в каком-то смысле противопоставляя эти понятия.
В этой связи вспоминается разговор, затеянный Н. Я. в весьма избранном обществе, о том, что такое русский интеллигент. Эталоном этого понятия она считала сельского учителя XIX века. На этот раз на ее кухне было довольно много народу. И каждому присутствующему она предлагала назвать хоть одного своего знакомого, соответствующего требованиям этого эталона. Задачка оказалась вовсе не простой. Помню, обсуждались кандидатуры М. К. Поливанова, его друга С. С. Хоружего, которым уж никак нельзя было отказать в интеллигентности.
Биргер предложил своего друга композитора Эдисона Денисова, что вызвало ее негодование: “Борька, вы не понимаете, мы говорим не о так называемой творческой интеллигенции, а совсем о другом”. Все предложенные “кандидаты” были ею отвергнуты. Н. Я. заявила, что интеллигентов, подобных российским сельским учителям, попросту больше не существует. Нельзя было с ней не согласиться.
Действительно, эталон “сельского учителя”, с его жертвенным самоотречением ради служения демократическим идеалам и народу, определявшим его нраственный кодекс, стал достоянием истории, когда интеллигенции была навязана роль “прослойки”, обслуживающей идеологию. И хотя описанный разговор происходил во времена начавшегося противостояния этой идеологии, извращенное понятие “русский интеллигент” продолжало оставаться всего лишь знаком профессиональной принадлежности. Потому Н. Я. и настаивала на том, что интеллигентность, в которой она отнюдь не отказывала присутствующим и их кандидатурам, и классический “русский интеллигент” – явления несопоставимых ценностных уровней. Блестящие умы и специалисты – да, таланты – да, но все с детства соприкасались так или иначе с советской действительностью и все оказывались фатально замкнутыми в кругу своих творческих или научных интересов. Так распорядилась история страны.
Между прочим, “советскость” Н. Я. замечала и в приемах диссидентов, хотя в целом диссидентскому движению сочувствовала, собирала деньги, а некоторым его представителям, например, Вере Лашковой, очень симпатизировала.
По моим впечатлениям, отношения Н. Я. с новыми людьми складывались довольно часто в “игровом режиме”, что определяло их ненадежность. Неудивительно, что они могли быстро изнашиваться, исчерпываться. Н. Я., как я замечала, могла ради какой-то даже благой цели распорядиться любым, как это было хотя бы со мной, или вообще прекратить знакомство по самому неожиданному поводу. А то и просто устав от кого-то, заскучав с кем-то. Я стала замечать, что на ее кухне происходит постоянная “текучка” персонажей. Одни появляются, другие исчезают.
Так было у Н. Я. с В. Т. Шаламовым, который, по ее инициативе познакомившись с ней, одно время, как я знала, довольно часто у нее бывал. Я как-то его у нее застала и почувствовала, что он недоволен вторжением “посторонней”: их общение было очень доверительным. Человека с такой биографией она не могла не уважать. Но довольно скоро они в пух и прах рассорились из-за А. И. Солженицына, к успеху которого, как сказала Н. Я., Шаламов “ревновал”, считая его славу якобы незаслуженной. Н. Я., очень высоко ценившая автора “Одного дня Ивана Денисовича” и “Архипелага ГУЛАГа”, вступила в споры, и отношения были прерваны. При этом она жалобно приговаривала: “За что Шаламов отлучил меня от ложа и стола?”
Поистине скандальным стал разрыв Н. Я. с Н. И. Харджиевым, получив довольно широкий резонанс в окололитературных кругах. Как я уже писала, я говорила на эту тему с Н. Я. и хочу кое-что из известного мне добавить к сказанному ранее.
Меня больше всего огорчало различие между заявленными доверием и согласием в адрес Харджиева в “Воспоминаниях” с гневными инвективами во “Второй книге”. Я считала, что это не может не производить на всех неприятное впечатление. Ее это “соображение” совершенно не трогало.
Зная, как охотно интеллигентская элита использует любой повод, чтобы осудить и неприязненно посудачить, что и произошло после появления “Второй книги”, читая ее еще в процессе написания, я наивно пыталась убедить Н. Я., что не стоит выносить на люди происшедшие перемены в их отношениях. Но куда там! Она закусила удила и на все мои увещевания твердила: “так надо” или “пусть знают”.
Всё же из этих разговоров я поняла, что их расхождения начались прежде всего на почве текстологической работы над непубликовавшимися стихами Мандельштама, готовившимися к долгожданной публикации в “Совписе”. Она уверяла, что Харджиев в ряде случаев настаивал на публикации автографов, “находившихся в его распоряжении”, не считаясь с ее возражениями, основанными на ее неоспоримом знании окончательных вариантов. По ее убеждению, его больше всего занимало самоутверждение в качестве главного арбитра, как это ему действительно было свойственно, нежели принятие правильного решения. Разумеется, я ни в какой мере не берусь судить, кто прав, а кто виноват в сложных текстологических спорах. Однако репутация Харджиева как маниакально ревнивого “собственника” поистине несметных архивных материалов и вообще крайне амбициозного человека мне, как и многим, была давно известна.
Во всяком случае, расхождения были принципиальными. Это был конфликт “свидетельницы поэзии”, обладавшей, кстати, очень “натренированной” памятью, не говоря уж о слухе, на стихи Мандельштама, всего лишь со “знатоком” поэзии, пусть и авторитетным.
Думаю, что была еще одна – “тайная” – причина их ссоры: Харджиев всегда прочил в первые русские поэты XX века Маяковского, за что Н. Я., возможно, “имела на него зуб”.
Откровенно говоря, ее обида в данном случае мне понятна, хотя признаю, что вопрос о первом поэте – дело вкуса и потому неразрешим.
Когда сборник вышел из печати, Н. Я. буквально его возненавидела. Из-за медлительности Харджиева момент благоприятной конъюнктуры был упущен. Редакторы сборника немилосердно его “обкорнали”, а предисловие Л. Я. Гинзбург было заменено на, мягко говоря, “компромиссную” статью Дымшица – для “проходимости”. Само соседство этой замаранной фамилии рядом с именем Мандельштама было для Н. Я. непереносимым оскорблением его памяти. Брезгливо приговаривая “не хочу держать в доме эту гадость”, она раздавала сборник всем желающим, например, мне. Перелистывая его, я заметила тут и там различного рода пометки, касающиеся ее несогласий, а также и прямую брань в адрес составителя типа: “сукина сволочь” и даже “сукина б…”. Ее ярость была выражена, как видите, крайне резко, но, как всегда в использовании ругани, неумело и смешно.
Тогда же она жаловалась, что Харджиев не желает отдавать ей архив Мандельштама, не считаясь с ее правами единственной наследницы. Это было вполне в его “правилах”. Он славился в среде “вдов” и “сирот” тем, что, беря архивные материалы “для работы”, добровольно их не возвращал. Так было, например, с М. П. Митуричем-Хлебниковым, доверившим ему уникальные хлебниковские материалы, с семьей М. О. Гершензона (переписка Гершензона с Малевичем) и многими другими владельцами бесценных архивов, необходимых для изучения русского авангарда.
К счастью, Н. Я. в отношении своего архива поступила решительно. Когда я однажды, не предупредив, пришла к ней, она уже была в дверях в обществе двух молодых людей (Саша Морозов и кто-то еще незнакомый). Она сказала: “Едем к Харджиеву брать архив силой”. Подействовало.
Грустная история…
Книги Н. Я. создали ей свою, “отдельную” от Мандельштама славу. Она стала “Надеждой Яковлевной”.
Что касается славы, то я уже писала, что она знала ей истинную цену. Но всё же то, что сопутствует славе, ее развлекало. Особенно ей нравилось, когда она приобретала “материальное выражение” в виде гонораров и разнообразных подарков: книг, предметов одежды и прочей невидали, вроде кофе, чая, виски и т. п. Заметьте, что речь идет о 1970-х годах, когда прилавки в магазинах пустовали. Подарки, книги она тут же раздаривала тем, кто в данный момент находился в ее квартире, а деньги тратились на еду и тоже на подарки. После десятилетий скудной жизни ей очень нравилось “кутить”, купив в “Березке” что-нибудь из еды – полузабытое, “реликтовое”, напоминавшее далекие “непайковые” времена.
Бывало, сидим у нее на кухне или в комнате, вдруг неожиданный звонок в дверь. Является очередной “Дед Мороз” – “оттуда с передачей”: колготки, шарфы, кофе, бутылки и т. д. Тут же всё распределяется – кому что. Отказаться невозможно. Всё это сопровождается хохотом, шутками, а то и распитием привезенной бутылочки. Вот когда шла настоящая игра в жизнь. Она обожала такие моменты.
Как-то я пришла к Н. Я. и застала целую компанию за столом на кухне в каком-то торжественном молчании. На столе стояла бутылка вина, но никто к ней не прикасался. Оказалось, что кто-то – Н. Я. не помнила, кто именно – принес бутылку итальянского вина “Папский замок”. Все мы помнили строчки:
Я пью, но еще не придумал, из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино…
Тогда никто еще такого вина никогда не видел и даже считалось, что его название было вымыслом поэта. И вот оно здесь, перед нами! И никто не знает, откуда оно взялось! У всех было ощущение тайны… Наконец Н. Я. дала команду разлить вино по рюмкам. Пили его в благоговейном молчании.
Однажды были доставлены подарки от Артура Миллера, в том числе довольно невзрачная старушечья кофта неопределенной расцветки. Она была с деланым негодованием забракована: “синтетику я не ношу!” Эта кофта, отданная мне, долго вспоминалась недобрым словом, не то что постельное белье от Набокова каких-то палевых тонов с нежнейшими цветами. В набоковских простынях Н. Я. провела, по-моему, всю оставшуюся жизнь, быстро высушивая его после внеочередной стирки. Как никто, она умела забавляться всеми этими подношениями, оставляя самую малость себе и щедро делясь маленькими “радостями жизни” с присутствующими. Только однажды Н. Я. поддалась уговорам оставить себе присланную ей роскошную дубленку – мягкую, нежно-бежевого цвета, отделанную тесьмой. Просто произведение искусства. Ничего подобного в Москве тогда не было даже у самых завзятых модниц. Увы, она была ей чуть узковата. Я взялась ее расширить, не нарушая ее красоты. Раза два Н. Я. ее надела, но потом категорически отказалась от такой “роскоши” и подарила дубленку, кажется, Нонне Борисовой. Но это всё мелочи, если вспомнить, что она купила квартиру Лене Крандиевской, а позднее еще одной своей помощнице.
Правда, ей нравилось, когда ее тоже баловали, приносили цветы или что-нибудь “вкусненькое”, дарили какие-нибудь “цацки”, которые она, немножко в них поиграв, передаривала кому-то, кто оказывался под рукой. За всем этим проглядывала маленькая Наденька, баловень отца, бывшая, по ее словам, большой своевольницей и проказницей. Так, иногда она, валяя дурака, “алчно” отбирала у кого-нибудь из нас увиденное украшение – цепочку, бусы, серьги. И тут же демонстрировала их на себе, сознавая комизм получившегося эффекта: она, при ее-то внешности, украшенная, как рождественская елка. А в следующий раз эти украшения оказывались на ком-нибудь другом или возвращались владелице.
В ее ритуале “игры” особое место занимали поездки с кем-нибудь в “Березку”, чтобы уж “разгуляться” вовсю. Не раз и мне пришлось, как и многим другим, поучаствовать в этих “налетах”. Приедешь к ней, а она говорит: “Берите такси, поедем гулять”. Такую “роскошь” она теперь могла себе позволить. Не успеем сесть, как раздается ее приказ: “На Профсоюзный проспект в «Березку»”. – “Как? Мы же хотели кататься!” Это был ее любимый трюк. В “Березке” она принимается одевать своего спутника, невзирая ни на какие возражения.
Так мне, вопреки моему желанию, была куплена куртка-дубленка, названная ею потом “мандельштамка”. Господи, как я сопротивлялась! Моим главным аргументом, притом искренним, была опаска, что в этой куртке я буду походить на даму-комиссара из “Оптимистической трагедии”. Но и это не помогло. “Мандельштамка” была мне присвоена чуть ли не в знак почета, поскольку Н. Я. не упускала случая напомнить, что таких курток всего три: у нее, у Вари Шкловской и у меня. Когда я появлялась не в “форме”, она учиняла мне “взбучку”. А мне в ней всегда было как-то не по себе: не мой стиль, что ли. В результате ее забрал у меня мой сын Володька, которого Н. Я. привечала, и у него ее украли в какой-то забегаловке. Очень страшно было признаваться, но Н. Я. меня помиловала.
Как-то раз Н. Я. особенно разрезвилась в “Березке”, покупала шарфики, предметы туалета для “девчонок” и очень настаивала на покупке подарка для моего мужа. Я вопила, что он профессор, то есть имущий, и обойдется. Она не сдавалась. В конце концов я согласилась на нижнее белье, поразившее наше воображение какими-то невиданными узорами и орнаментами. Оно было предназначено для сольных танцев в подпитии и использовалось для этого много-много лет. К сожалению, Н. Я., мечтавшей увидеть это зрелище, не удалось его “вкусить”, за что она не раз меня упрекала.
Думаю, не одну меня смущало вводить ее в расходы. Но ей так нравилось одаривать людей, отдаваясь своей природной щедрости. Всю жизнь ей приходилось “просить”. Наконец-то она могла “давать”. Было видно, что для нее это счастье. В ее окружении, по-моему, не осталось никого, кто бы не получил подарка. Немудрено, что под общий смех мы порою обнаруживали себя одетыми в одинаковые брюки, свитеры, косынки и т. п.
В последние годы Н. Я. почти всё время лежала в кровати. Правда, знавшие ее в молодости Е. М. Фрадкина и Е. М. Аренс уверяли, что они с Мандельштамом частенько “валялись” по тахтам и кроватям. Теперь к привычке прибавились слабость и болезни. И она нуждалась в постоянной помощи. Конечно, все мы готовы были принять в этом участие. Но в основном заботы об Н. Я. о. Александр возложил на своих духовных чад, которые попеременно дежурили около нее, сменяя друг друга.
Надо сказать, что Н. Я. удивительно умела ладить со своими многочисленными помощницами. Она была и благодарна, и ласкова, и, главное, умела облегчить и эту ситуацию своим неистощимым юмором. Например, она нарочито капризно, по-детски скрипела своим прокуренным голосом: “Хочу есть…” Нельзя было не подхватить этот тон, не включиться в игру в “дочки-матери”. Вот одна из ее записок кому-то из знакомых, случайно оказавшаяся у меня: “Я болею. У меня пролежни, а я говорю, что вырос хвост. Обратное развитие: скоро превращусь в собаку, потом в рыбу. Старость – радость, только старческие немощи – худо…” Думаю, что многие, облегчавшие ей жизнь в последние годы, до сих пор скучают по той шутливой атмосфере, которую она создавала вокруг себя, невзирая на тягости и невзгоды.
Иногда Н. Я. очень веселилась, что к ней “на поклон” потянулись вереницы разноязыких славистов и прочих иностранцев. (Не говорю о серьезных встречах, касавшихся изучения мандельштамовского наследия.) Однажды меня попросили представить ей француза – специалиста по Достоевскому и Веничке Ерофееву – Жака Катто. Это был маленький толстячок, неплохо говоривший по-русски и явный любитель хорошо поесть. Что-то в нем на вид было вызывающе прозаическое. Будучи, как мне сказали, сыном кухарки, он добился успеха в карьере, был где-то профессором и слегка “надувался”, “давал понять”. Когда он увидел нашу “знаменитость” в непрезентабельном платье, в убогой квартире, у него явно проснулась сентиментальная часть его души. И охмелев буквально от двух рюмок водки, он упал лицом в тарелку и разрыдался. “Где вы взяли этого дурня?” И на мои слова о жалости “буржуа” к “бедной вдове” она еще пуще веселилась. Серьезный разговор, на который француз, очевидно, рассчитывал, так и не состоялся.
Очень смешной получилась встреча незнакомой славистки из какой-то латиноамериканской страны. Узнав о ее визите, Н. Я. стала прочить ее в “невесты” Женичке Левитину. Когда явилась эта дама, лет под шестьдесят, в каком-то немыслимом туалете, все так и покатились. Разобрать в этом хохоте, что ей нужно, было просто невозможно.
Подобных эпизодов было немало. Так что “слава” являлась Н. Я. и в комическом обличье.
Но однажды мне пришлось быть участницей более интересной встречи, о которой хочу рассказать поподробнее. Как-то Н. Я. обратилась ко мне с просьбой принять ее у нас в доме вместе с Мартой Геллхорн, бывшей третьей женой Хемингуэя, сопровождавшей его во время войны в Испании. Марта, жившая в Лондоне, прочла “Воспоминания” Н. Я. и, потрясенная, стала писать ей письма. Завязалась переписка. И вот летом 1972 года, когда стояла страшная жара и вокруг Москвы горели леса, она приехала туристкой, чтобы повидать Н. Я. Марта ей очень понравилась, и они сдружились.
Они явились к нам в сопровождении нескольких друзей Н. Я. Контраст между двумя “вдовами” был разителен. Как говорят, “два мира – два Шапиро”. Марта – роскошная блондинка неопределенных лет, в макияже, длинноногая, в открытой майке и джинсах. И наша – в москвошвее и платке, накинутом на плечи, на своих кривоватых ножках, со своим жидким пучочком и неизменной беломориной во рту. Н. Я. рассказала, что Марта, когда-то очень известная журналистка, теперь проводит несколько месяцев в году в Африке, снимая диких животных, а потом издает альбомы.
Один из этих альбомов я видела у Н. Я. Живая и бодрая – жара-то ей нипочем! – Марта рассказывала о своей работе в Африке, Н. Я. переводила, делая попутно забавные комментарии. Например, когда Марта сказала, что она живет в своем бунгало и у нее есть негр-шофер, Н. Я. не удержалась ввернуть с одобрением: “с которым она, наверное, спит”. Ну и так далее. Не могу не вспомнить, как Марта, рассказывая, что сопровождавший ее сын Микояна, писавший о Хемингуэе, приставал к ней с вопросами, назвала великого Хема “болваном”. Она пообещала Микояну-сыну что-нибудь рассказать про “этого болвана” при условии, что он покажет ей дом Ростроповича, где тогда жил А. И. Солженицын. По-видимому, она умела отличать истинный героизм от напускного.
Запомнилось, как они сидели рядом на диване: победоносная Марта-антилопа и Наденька, вконец измотанная жизнью. И всё же именно она была победительницей. И Марта отдавала должное ее настоящей победе над настоящими врагами во имя настоящей цели.
И впрямь Н. Я. была живым свидетельством эпохи, а Марта – немножко глянцевой журнальной картинкой.
Самым сокровенным в личности Н. Я. для меня была ее таинственно-живая связь с “Осей”. Это была не просто память сердца. Наедине, в глубине души она, казалось, жила в состоянии непрекращающегося диалога с мужем. Это был стержень ее внутренней духовной связи с Мандельштамом.
Мне пришлось однажды почувствовать, как реальна эта связь, когда она, нарушив обычай быть одной в день его ареста 1 мая, попросила меня приехать. Я воочию увидела, что та давняя боль – через тридцать с лишком лет! – всё так же остра и жива.
Не знаю, почему она меня позвала. Весь вечер мы почти не говорили. Она – беспрерывно куря свой “Беломор”, я – покуривая. Это вовсе не было похоже на ритуал. Просто Н. Я. считала 1 мая днем смерти Мандельштама, не зная, когда именно его не стало, и разрешала себе раз в году полностью наедине отдаться своей непреходящей скорби. Какое было у нее лицо! Не умею описать. Словно все черты дрогнули и замерли, чтобы не жить. Наверное, как в тот страшный день, когда было бессмысленно плакать, кричать, взывать о помощи. Ведь убивали не только мужа, а такую “райскую птицу”.
Позволю себе воспользоваться рассказом С. С. Аверинцева, который я услышала на вечере памяти Н. Я. 29 декабря[636].
Он вспомнил, как однажды попросил ее прочесть стихи Мандельштама, воспроизведя его манеру чтения. С. С. надеялся услышать, что манера чтения у Мандельштама была связана с музыкальной сущностью его поэзии. Н. Я. согласилась, глубоко сосредоточилась, напряглась, а потом, немного помолчав, сказала: “Не могу, Ося не велит”.
Никогда не забуду тихих вечеров в полуосвещенной комнате с горящей лампадой у образа Спасителя, когда она вдруг замолкала, будто ее мысли были где-то далеко-далеко…
В последние годы жизни Н. Я. всё чаще начинала разговор своим любимым “когда встретимся с Оськой…”. Далее иногда могло последовать что-нибудь в свойственной ей “сниженной” лексике. Мне она, например, как-то заявила, едва я вошла: “Когда встречусь с Оськой, дам ему в морду”. “За что?” – возопила я. “За Сталина”. Имелись в виду стихи, обращенные к Еликониде Яхонтовой, ярой сталинистке, найденные Викой Швейцер в архиве. Об этом узнала накануне. Сердита была очень, как на живого.
Можно было услышать и такое: “Лелька, как вы думаете, мы увидимся с Оськой?” Ответа она и не ждала, зная, что никто на земле его не знает и что на встречу можно только уповать с верой, надеждой и любовью.
Вспоминая об этих интимных переживаниях Н. Я., я считаю необходимым заверить, что они не имели никакого отношения ни к суеверию, ни к какому-нибудь оккультному вызыванию “загробных” теней. Она твердо придерживалась ортодоксально-христианской веры в бессмертие души и не боялась смерти, а довольно нетерпеливо ее ожидала. “Что-то я зажилась”, – часто приговаривала Н. Я. Но, как и любой смертный, не могла не думать о том, что же будет “там”?
В этой связи мне невольно вспомнилось, как я, заметив в разговорах об Ахматовой какие-то новые интонации, захотела узнать в чем дело. Разъяснение было более чем неожиданным. Полушутя-полусерьезно Н. Я проворчала, что Ахматова-де признавала ее права только “земной” жены Мандельштама, но “там” якобы, она полагала – всё будет по-другому, и “поэты будут принадлежать поэтам”. И вот ее точная фраза: “Она думала, что «там» она будет его женой”. Несмотря на явную, как мне показалось, нелепость этих слов, “ревность” Н. Я. была вполне серьезна, как будто речь шла о реальных сердечных правах[637].
Позднее, когда мне стало известно, что Ахматова не стала читать ее “Воспоминания” (правда, не от самой Анны Андреевны, с которой я не была знакома), я поняла, что Н. Я. была очень больно этим задета. Ведь Ахматова была для нее вторым после Мандельштама близким человеком. Может быть, Ахматова сочла, что “Наденька”, взявшись за “писательство”, вышла из роли любимейшей из жен, которую она ей предназначила в своих воспоминаниях о Мандельштаме, и не хотела признать ее в новом амплуа знаменитой писательницы?
Думаю, надежда на “встречу” стала для Н. Я. живым источником ее не головной, а сердечной веры. Она была крещена при рождении, но только к старости стала “практикующей” христианкой. Ее духовником стал тогда еще молодой о. Александр Мень. Я видела их вместе только один раз, просто в “гостях”, когда он пришел с Симой Маркишем. Помню только, что вечер был очень оживленный и вполне светский: блещущая остроумием увлекательная беседа о том о сем.
Когда стала распространяться молва о “смелом” батюшке о. Дмитрии Дудко, Н. Я. захотела с ним познакомиться, и он у нее бывал. Дважды я привозила его к ней по ее просьбе причащаться, а один раз – на заочное отпевание ее любимой подруги Василисы Шкловской. Н. Я. очень беспокоилась за о. Дмитрия, интересовалась его обстоятельствами, а когда на него начались гонения, попросила меня отвезти ему деньги и подарки.
Недолгая, но горячая дружба у Н. Я. завязалась с опальным, выведенным “за штат” Псковским священником о. Сергием Желудковым. Он даже как-то у нее останавливался, а она – если память мне не изменяет – ездила к нему погостить в Псков, где когда-то преподавала. Но и эта дружба довольно внезапно оборвалась. Мне тогда показалось, что Н. Я. утомил некий диссидентский душок, который витал вокруг о. Сергия, хотя уважение к нему она сохранила.
Интерес Н. Я. к духовным пастырям был искренним, шедшим изнутри. Она видела в них носителей традиционных христианских ценностей. Поэтому встреча с о. Александром Менем была для нее судьбоносной. Он ее окормлял, и он ее отпевал.
Очень сильное впечатление на нее произвел митрополит Антоний (Сурожский), когда она познакомилась с его проповедническими текстами, ходившими тогда в самиздате. Его книгу “О молитве”, написанную по-английски, она очень хорошо перевела. Мне кажется, что именно ее перевод был впоследствии опубликован, уже после ее смерти. Н. Я. очень хотелось познакомиться с владыкой Антонием, который часто в 1960–1970-е годы приезжал из Лондона, где он жил, в Москву. Она попросила меня, зная, что я с ним знакома, устроить с ним встречу.
В тот приезд его поселили в гостинице “Украина”, и я с ним договорилась о свидании с Н. Я. Она очень волновалась. А когда он радостно, как только он один и умел, нас встретил, Н. Я. еще больше разволновалась. Я даже не предполагала, что она может быть такой смущенной и растроганной. Они попросили меня остаться, и я очень об этом пожалела. Очевидно, от смущения Н. Я. завела с ним разговор о Бердяеве, который, как философ, был ему чужд. Н. Я почувствовала, что это не его тематика, но не сумела избавиться от чувства неловкости и поговорить о чем-то своем, сокровенном. Возможно, из-за моего присутствия. Встреча была скомкана, так как надо было вскоре уходить: за дверью толпилось множество посетителей со своими проблемами. Прощаясь, владыка подарил ей свою книгу с надписью: “На память о встрече. Антоний”.
Н. Я. была собой очень недовольна. А сам вл. Антоний, такой просветленный, сияющий любовью к каждому без разбора, ее глубоко поразил. Она, как и все, кто с ним встречался, ничего подобного не видела. В какой-то его очередной приезд она даже решилась отправиться со мной в одну из церквей, где ему “разрешили” служить литургию. Помню, как она, еле держась на ногах, безропотно простояла не менее часа в толпе ожидающих приезда владыки.
Но оказалось, что в последний момент власти, как это ими практиковалось, намеренно направили его в другой храм на противоположном конце Москвы: его популярность среди православной интеллигенции казалась им “опасной”. Ехать туда у нее уже не было сил. Очень огорченная, она вернулась домой, не оставив всё же надежды на личную встречу. В следующий приезд вл. Антония я, опять-таки по ее просьбе, договорилась с ним, что на этот раз он сам приедет к ней домой. Был приготовлен обед, меню которого тщательно обсуждалось. Кроме меня она позвала только Колю Панченко. Опять волновалась, как девчонка.
К сожалению, из-за каких-то “протокольных” осложнений он не смог приехать, а только позвонил извиниться. Редко она бывала так удручена – так, что захотела остаться одной, чтобы пережить огорчение не на людях.
Больше никаких попыток встретиться с вл. Антонием она не делала. А вскоре отдала мне подаренную ей книгу с памятной надписью, – ведь встреча-то по сути дела не получилась.
Рассказав о своих впечатлениях от встреч с Н. Я., я поняла, что была свидетельницей искусства жизни по Мандельштаму, ценя в бублике дырку от бублика: “Бублик можно слопать, а дырка останется” (“Четвертая проза”). Собственно говоря, они так и жили. И она стала так жить, издав стихи Мандельштама, сняв копии с архива и отправив его в Принстон, отпустив свои книги на суд читателя.
Самое худшее, что с нею могло случиться, – это если придут “они”. Такого она не исключала и боялась, хотя часто говорила, что времена теперь “вегетарианские”, а Брежнев “из всех вождей самый не кровавый”. На всякий случай она всё же меняла дверные замки на какие-то заграничные, которые будто бы “нельзя открыть”. А на мои резоны, что если захотят, то откроют, отвечала: “Пусть я открою сама. Не хочу, чтобы «они» ворвались без спросу”.
И правда, приходя к ней, я всегда слышала ее пугливое: “Кто там?” Она неукоснительно требовала и от тех, кто открывал дверь на звонок, этого “кто-тама”.
Н. Я. нисколько не скрывала этого своего страха, скорее, как мне казалось, намеренно его преувеличивала. Она всегда давала понять, что рассматривает страх в условиях террора, который всегда мог вернуться, как вопрос этики. “Мы с Анной Андреевной всегда считали бесстрашие опасным для окружающих”. И разъясняла: не боишься за себя, бойся за других, которых твое бесстрашие может погубить.
Мне, например, казалось, что ее опасения необоснованны, так как она стала слишком заметной фигурой, чтобы стать добычей “органов”. Но она всё же оказалась провидицей, и “органы” до нее добрались, правда, уже после ее смерти. Когда она лежала в гробу, а мы по очереди читали над ней псалтирь, явились-таки “молодчики”. Рыскали по квартире в поисках бумаг, а потом, запечатав дверь, увезли гроб с ее телом в морг.
К счастью, бумаги, которых оказалось достаточно много, были предусмотрительно из ее квартиры вынесены. Но позднее “они” до них тоже добрались, устроив у хранителя архива Н. Я., Ю. Л. Фрейдина, специально подстроенный обыск по чьему-то “делу”, не имевшему к нему отношения. Теперь архив находится в РГАЛИ.
Как показали последующие события, над телефоном Н. Я. было установлено подслушивание. Так “они” узнали, что мы предполагали похоронить Н. Я. на Ваганьковском кладбище, где покоился Е. Я. Хазин. Однако его вдова вполне резонно желала быть похороненной рядом с мужем. Места там было мало, и мы с Ю. Л. Фрейдиным отправились к директору кладбища как-то иначе решить возникшую проблему. К нашему удивлению, этот человек отнесся к нашей просьбе очень уважительно. Мы пошли к могиле Е. Я. Хазина, и он прямо на месте нашел выход из создавшегося положения.
Тут произошел “макаберный” эпизод, который бы, я уверена, Н. Я. с ее юмором оценила. Пока мы что-то обсуждали, к нам подошел заросший рыжий малый в заляпанной глиной одежде и как о хорошем знакомом буквально с придыханием спросил: “Речь идет о вдове Осипа Эмильевича?” Это надо было видеть и слышать!
Не успели мы приступить к оформлению документов, как раздался телефонный звонок. Директор взял трубку, и лицо его вытянулось. Опасаясь подслушивания, он вывел нас наружу. “Они, – он прибег к расхожей формуле, – сказали, что хоронить вдову Мандельштама на Ваганькове категорически запрещают. Говорят – хватит с нас Есенина и Высоцкого”. И он показал рукой на чердак одного из строений, откуда шло, по его словам, постоянное наблюдение за “опасными” могилами. И всё это происходило в “вегетарианские” времена!
В конце концов Надежду Яковлевну похоронили на старом Троекуровском кладбище под сенью старых лип.
Скульптор Д. М. Шаховской установил на могиле красивый деревянный крест с вырезанным на нем текстом поминальной молитвы. А рядом поставил гранитный камень с надписью: “Памяти Осипа Эмильевича Мандельштама”.
Москва, 21 февраля 1999 г. – 10 ноября 2011 г.
Людмила Сергеева“Мы с тобой на кухне посидим…”: мое общение с Надеждой Яковлевной Мандельштам
Солидным возможностям государства я противопоставляю бешеное женское упрямство. Посмотрим, кто кого переупрямит и на кого работает время.
Надежда Яковлевна не признавала “истории без подробностей”. Поэтому мои воспоминания о Надежде Яковлевне будут состоять именно из подробностей, которые сохранились в моей памяти и в моем сердце: я никогда не вела дневников – не из страха, по лености. А историю жизни Надежды Мандельштам, точную и подробную, я, надеюсь, кто-нибудь всё равно напишет.
Впервые я увидела Надежду Яковлевну в морге Института имени Склифосовского, где стоял гроб с телом Анны Андреевны Ахматовой. Было это 9 марта 1966 года. Анна Андреевна умерла 5 марта, в день смерти Сталина, этот день начиная с 1953 года она отмечала как праздник. Совписовское начальство выставить гроб в большом зале ЦДЛ не решилось, чтобы не омрачать “великий женский праздник 8 Марта”, да и прописана Ахматова была в Ленинграде. А на самом деле секретари Союза писателей испугались множества людей, которые придут проститься с Ахматовой, несмотря на не отмененное еще злобное постановление ЦК партии 1946 года.
Поэтому Москва торопливо прощалась с Ахматовой в тесной комнате морга с голыми казенными стенами бывшего странноприимного дома князя Шереметева. А в очередь уже стоял гроб другой старушки. “Я не в свою, увы, могилу лягу…” Кто-то шепнул, что у гроба Ахматовой стоит вдова Мандельштама. Эта убогая комната удивительным образом соответствовала столь долгой бездомности, бедности и безутешности обеих женщин. И хотя Надежда Яковлевна в потертой дубленке и неказистой коричневой вязаной шапочке внешне ничем не выделялась в толпе пришедших проститься, было ясно, что она тут главная: с уходом Анны Ахматовой окончательно уходила эпоха и Осипа Мандельштама.
В 1967 году Вика Швейцер, с которой я тогда дружила, привела нас с Андреем Сергеевым на Большую Черемушкинскую улицу, заранее обговорив с Надеждой Яковлевной наш приход. Проведя много лет в страхе и одиночестве, она не любила незваных гостей. Я это поняла позднее. Даже когда без предупреждения являлись восторженные юные создания с переписанными в тетрадку стихами Мандельштама, Надежда Яковлевна была с ними поначалу сурова и молчалива – боялась чужих, хотя и считала Брежнева наименее кровожадным из советских правителей.
Я понимала, что иду знакомиться с вдовой великого поэта, героически сохранившей его стихи и передавшей эти стихи на Запад. До нас уже дошел сложными путями из Америки первый том собрания сочинений Осипа Мандельштама, изданный в Вашингтоне, со вступительными статьями профессора Принстонского университета Кларенса Брауна по-английски, профессора Глеба Струве и Эммануила Райса по-русски.
Нас встретила на своей замечательной кухне не великая вдова, а живая, легкая в общении женщина, которая умеет расспрашивать и внимательно слушать, лукаво улыбаться и искренне смеяться.
Узнав, что я ученица Андрея Донатовича Синявского, что с ним и Марией Васильевной Розановой мы дружим с 1959 года, что я иногда остаюсь с маленьким Егором, их сыном, когда Марии Васильевне нужно отлучиться по делу, Надежда Яковлевна очень оживилась. Имена Синявского и Даниэля были в то время у всех на слуху (их судили и отправили в лагеря на семь и пять лет) и разделили интеллигенцию на тех, кто поддерживал Синявского и Даниэля, и тех, кто считал, что их поступок помешает нормализации советской жизни. И Надежда Яковлевна, и Вика Швейцер, и мы с Андреем были на стороне осужденных: писатель имеет право писать, как хочет, и издаваться, где хочет. Похоже, нас это сразу сблизило.
Мы стали регулярно бывать у Надежды Яковлевны. Для меня эти посещения продолжались до самого ее ухода и были наиболее интересными и значительными событиями моей жизни. Надежда Яковлевна дала нам с Андреем прочитать рукопись своей первой книги, что было знаком большого доверия с ее стороны. Книга Надежды Яковлевны нас поразила не только памятливостью, глубиной понимания и зоркостью очевидца тех страшных событий. Это была профессионально написанная, первоклассная, новая проза: не просто воспоминания, а удивительно точный рассказ о Поэте и Времени, в которое он жил, творил, любил, и о Власти, которая погубила его вместе с “миллионом убитых задешево”. Я спросила Надежду Яковлевну, догадывался ли Осип Эмильевич, что она талантливый писатель.
– Что вы, конечно, нет. При Оське я никогда бы не стала писать.
Однажды Надежда Яковлевна, только что прочитавшая “Котлован” Андрея Платонова, изданный в Штатах с послесловием Иосифа Бродского, сказала мне: “Это единственная гениальная книга, которую я прочла без Оси”. И дала прочитать мне эту книгу. Так что и с Платоновым я познакомилась и полюбила его с помощью Надежды Яковлевны.
С ней и на ее кухне всегда было необыкновенно интересно. Почти одной и той же компанией мы лет десять встречали у Надежды Яковлевны Новый год. Собирались на ее кухне часов в девять вечера, а уходили в половине второго ночи, пока еще можно было попасть в метро. В этой компании были Варя Шкловская, Коля Панченко, Никита Шкловский, Нина Бялосинская, Юра Фрейдин с женой Аленой, Наталья Ивановна Столярова, Наталья Владимировна Кинд, Лена Иванова, простите, если кого-то забыла упомянуть.
Я обычно заготавливала дома красивые открытки с наугад придуманными новогодними пожеланиями для всех. Никита Шкловский был этакий голубь: он выбирал закрытый конверт с пожеланиями и называл имя того, кому это предназначено. Пожелания читались вслух. Самое удивительное, что потом по жизни у всех всё сбывалось, говорил мне Никита. Однажды он вытащил для себя обещание скорой счастливой перемены в жизни – в том году он женился на Кате Лазаревой. Не иначе, как действовали волшебство Надежды Яковлевны и наша взаимная любовь друг к другу.
Все приносили с собой вкусную еду: Алена с Юрой (один раз были и Юрины родители) приходили обычно с салатами и пышными пирогами, Наталья Владимировна – с домашними эклерами, а я – с сибирскими пельменями моих родителей.
Узнав, что моя мама родилась в Горном Зерентуе, на Нерчинской каторге, а папа – в Чите, где в свое время Надежда Яковлевна преподавала, она сказала, что самые вкусные сибирские пельмени ела именно в Чите. И попросила, чтобы мои родители лепили пельмени и на ее долю. Но одна предновогодняя ночь выдалась теплой и с дождем, пельмени у меня растаяли и слиплись. Я готова была их выбросить от огорчения. “Варим, – сказала Надежда Яковлевна. – Вкус-то у них всё равно сибирский”.
Однажды, ближе к 12 часам, звонок в дверь, входит Дед Мороз: живой, настоящий, высокий, с белой бородой, в красном зипуне и красной островерхой шапке, палка в руках и еще большая кастрюля. Кланяется, ставит кастрюлю на табуретку, но молчит. Мы все оживились, Надежда Яковлевна больше всех, пытаемся догадаться, кто же это. Дед Мороз галантно угощает всех пирожными, но молчит. Надежда Яковлевна уже в полном нетерпении вскрикивает: “Кто это? Чужой нам не нужен!” Дед Мороз начинает, картавя, поздравлять всех с Новым годом, и тут первой Надежда Яковлевна восклицает: “Наташка, ты, что ли?!” Это и вправду была Наталья Владимировна Кинд, профессор-геолог, имевшая отношение к открытию якутских алмазов. Она жила на улице Дмитрия Ульянова, недалеко от Надежды Яковлевны, с которой дружила, и была очень веселой, остроумной женщиной. Все мы Наталью Владимировну обожали.
Был случай, когда мы с Ниной Бялосинской припозднились, Надежда Яковлевна нас не отпускала, мы опоздали в метро, никто мимо нас на машинах не проезжал, и мы шли новогодней ночью к Киевскому вокзалу, но радость всё равно оставалась с нами. До самой смерти Надежда Яковлевна, слава Богу, не встречала Новый год одна, как это было долгое время после ареста Осипа Эмильевича.
А как Надежда Яковлевна умела шутить! Остроумные анекдоты и чужие шутки ценила, была очаровательно ироничной, но могла смеяться и над собой и другим такое позволяла. Пришла студентка, хотела получить комментарий к “Стихам о неизвестном солдате”, – она будет писать курсовую работу. Надежда Яковлевна ее по-матерински пожалела: это такие страшные стихи, детка, не надо в столь юном возрасте углубляться в них, ужас еще может быть в жизни вашего поколения. После ухода студентки я говорю: “Надежда Яковлевна, вы сегодня были такой ласковой, даже нежной с этой незнакомой девочкой. А говорят, что у вас плохой характер”. – “Что, уже говорят? Вот видите, Наденька”, – пошутила Варя Шкловская. И Надежда Яковлевна от души рассмеялась.
У Надежды Яковлевны распухло и болело колено – артрит. Кого-то из позвонивших она попросила купить змеиный яд, но в дефиците была не только еда, даже змеиного яда в аптеках не оказалось. В это время у нее в гостях сидела Мария Васильевна Розанова, которая тоже за словом в карман не лезла. “Надежда Яковлевна, зачем вам змеиный яд? Вы поплюйте на колено, и всё пройдет”. – “Сейчас попробую”, – не моргнув глазом ответила Надежда Яковлевна.
У нее с Марией Васильевной были добрые отношения. Она очень сочувствовала Андрею Донатовичу, находящемуся в лагере, и чем могла, готова была помочь Марии Васильевне. Как-то пришла очередная иностранка, на шее у нее красовались бусы из крупных камней. Надежда Яковлевна тут же попросила снять эти бусы, чтобы отдать их Марии Васильевне, которая изготовлением ювелирных украшений зарабатывала в то время на жизнь.
Надежда Яковлевна обожала делать подарки. Гонорар, который ей присылали с Запада в твердой валюте, она получала чеками в “Березку” из расчета один доллар равен 64 копейкам. Надежда Яковлевна помнила свою нищенскую жизнь и потому всех знакомых, особенно молодых женщин, хотела порадовать тряпочками. И тут уж она гуляла! Когда я отказывалась брать чеки, она кричала: “Ишь какая гордая! Все берут, а она не хочет. Ты же нормальная баба, а потому бери чеки и марш в «Березку»”. Лицо ее в такие моменты светилось радостью. Многие из нас, друживших с Надеждой Яковлевной, потом еще долго щеголяли в красивых западных пальто, невероятно удобных и элегантных туфлях.
Но в “Березке” продавались и дефицитные книги. Я там купила Ахматову, изданную в “Библиотеке поэта” в 1976 году. На книге до сих пор сохранилась наклейка: “Березка, 3.02” (очевидно, чека). Ахматова там ценилась намного дешевле пальто и туфель.
А когда меня после полугодовой проволочки все-таки выпустили во Францию в 1978 году (в залог оставалась дочь восьми лет), Надежда Яковлевна написала Никите Струве записку, чтобы подательнице оной он выдал 1000 франков. Она просила меня купить ей в Париже два хлопчатобумажных платья с короткими рукавами и непременно что-нибудь красивое себе. Я привезла ей платья, а себе – черный бархатный пиджак, которым восхищались все вокруг, а Надежда Яковлевна довольно и загадочно улыбалась.
Еще я купила в издательстве “Имка-Пресс” у Никиты Струве две книги – Алексея Ремизова, изданного в “Худлите”, и Максимилиана Волошина в малой серии “Библиотеки поэта”. В московских магазинах купить такое было нельзя, а провезти через границу можно.
Через несколько месяцев по возвращении из Парижа меня вызвали в КГБ. И тут выяснилась разработанная операция, в результате которой я в 1978 году и была выпущена во Францию. Им нужно, чтобы я написала разгромную рецензию на “Прогулки с Пушкиным” Абрама Терца. Лучше всего для этого подходила, конечно, ученица Андрея Донатовича и друг Синявских. Я ответила, что, во-первых, книга эта у нас не напечатана, и я не собираюсь брать у них запрещенную литературу. А во-вторых и в главных, Пушкин – это “наше всё”, я не специалист по Пушкину. Пушкин мне не по зубам. Лучше им обращаться к пушкинистам. Вот если они сами начнут писать стихи, то я могу прочесть их и дать оценку. (Я работала в литконсультации, где рецензировала графоманские стихи килограммами и километрами.)
Много позже, когда открылись архивы, выяснилось, что КГБ обращался-таки к Вацуре за оценкой “Прогулок с Пушкиным”, но ответ был весьма сдержанным, для нового суда над Синявским не годился. Надежда Яковлевна внимательно выслушала рассказ и одобрила меня. Особенно “изящным” ей показался ход с обращением к пушкинистам.
Всё, что появлялось в доме, она тут же раздаривала. Не обходилось и без курьезов. Какие-то иностранцы оставили у Надежды Яковлевны посылочку. И она всякого пришедшего тут же одаривала понравившейся вещью из этой посылки. Жене Левитину достался теплый красивый шарф. Вскоре к Надежде Яковлевне пришла Наталья Ивановна Столярова за этой посылкой, оказывается, предназначавшейся ее знакомому. И пришлось бедной Наталье Ивановне ездить по разным адресам и забирать у разных людей вещи. Женя Левитин потом попрекал Надежду Яковлевну: “Я вам никогда не прощу мой мягкий и теплый шарф, к которому я уже привык, он был моим, но тут появляется Наталья Ивановна в музее[638] и забирает мой шарф, а я остаюсь с голой шеей”.
Однажды мы с дочкой Аней ушли от Надежды Яковлевны, но не успели дойти до остановки 67-го автобуса, как начался дождь. Тут я вспомнила, что забыла свой японский зонтик (большая редкость в то время) на вешалке. Подходит автобус, но я понимаю, что нужно вернуться к Надежде Яковлевне – до следующего нашего визита зонтик не доживет. Его непременно кому-нибудь подарят.
На одном из дней рождения Надежды Яковлевны мы с Аней встретились с женой Никиты Шкловского Катей (дочерью Лазаря Лазарева и прелестной Наечки Мировой). Катя принесла в подарок старинный китайский сандаловый веер тончайшей работы. Надежда Яковлевна открывает коробочку, берет в руки веер и обмахивается им. Пятилетняя Аня заворожено смотрит и спрашивает: “Что это?” – “Веер”, – отвечает Надежда Яковлевна. Аня веер никогда в жизни еще не видела, знает только, что “с ним ходят принцессы”. И тут Надежда Яковлевна, обращаясь к Кате, спрашивает: “Можно я передарю веер Аньке? Ей он нужнее”. Аня раскрывает веер, чувствует себя принцессой и говорит: “Вот пойдем домой, и я им буду махать”. За окном поздняя осень, идет крупными хлопьями мокрый снег. Надежда Яковлевна улыбается: “Да, под снегом это особенно хорошо будет выглядеть”. Под снегом мы, конечно, веер не раскрывали, он до сих пор жив и напоминает нам обеим о бесконечной доброте Надежды Яковлевны.
Надежда Яковлевна любила маленьких детей, общалась с ними запросто, как с ровней, без взрослого сюсюканья. К ней приводили внуков Пастернака (детей Евгения Борисовича и Алены), особенно ей нравилась младшая Лиза. Приводила сюда своего младшего сына Володю и Леля Мурина. Надежда Яковлевна часто просила меня: “Приходите с Анькой”.
Когда я в первый раз пришла к Надежде Яковлевне с Аней, ей было пять лет. Надежда Яковлевна полусидела в постели, на секретере рядом с ней лежала колода карт. Аня недавно научилась играть в шахматы и в карты. И спросила: “Можно поиграть в карты?” – “А ты умеешь?” – “Да, в дурачка”. – “Но я играю только на деньги”. – “А у меня нет денег”. Я обрадовалась и сказала: значит, играть не будем. Но Надежда Яковлевна не унималась: “Я тебе дам деньги, будем играть по двадцать копеек с носа”. И она полезла в свой потертый ридикюль, который обычно лежал в постели у подушки. Делать было нечего, пришлось мне достать сорок копеек, и мы начали играть в дурачка на деньги. Играли три раза, каждый проиграл по разу. Надежда Яковлевна и Аня были одинаково счастливы.
Как-то, уже без Ани, я спросила Надежду Яковлевну: как вас воспитывали в детстве? Она ответила, что никак особенно. Просто отец утром, просматривая газеты, между прочим мог что-то сказать. Так было (она это запомнила на всю жизнь), когда лет в четырнадцать она загуляла и вернулась домой под утро. “В следующий раз бери с собой ключ, чтобы не будить кухарку”. Этого было достаточно.
Узнав, что я дружу с Натальей Алексеевной Северцовой и Александром Георгиевичем Габричевским и бываю в их доме, Надежда Яковлевна вспомнила: семьи Северцовых и Хазиных в Киеве жили рядом, братья Надежды Яковлевны учились в одной гимназии с мальчиками Северцовыми и дружили с ними. А Коля Северцов, младший сын Алексея Николаевича Северцова, был ее первой любовью. Братья Надежды Яковлевны называли Колю “Надин жених”.
В 1917 году в Москве Колю Северцова застрелили в воротах университета, он вышел из дома на улицу в военной форме, которую не захотел снять. Он был русский офицер и человек чести. Наталья Алексеевна, в свою очередь, рассказала мне, что у Нади в то время были длинные красивые косы, а глаза большие, серые, раскосые, отчего она похожа была на японку.
Наталья Алексеевна, да и Надежда Яковлевна, были младшими в семьях, и обе очень любили своих младших братьев. Младший брат Надежды Яковлевны Евгений Яковлевич Хазин уже в Москве дружил с Александром Георгиевичем и Натальей Алексеевной, навещал их в университетской квартире, они были на “ты”.
Я спрашивала Надежду Яковлевну, когда и как ее начали учить языкам. Отец ее был англоманом, потому что только в Англии соблюдаются законы. Выписывались из Англии чаще всего пасторские дочки, которые обучали и воспитывали Надю в Киеве с детства, как Набокова. Немецкий и латынь она изучала в одной из немногих киевских гимназий с мужской программой.
А французский она выучила так. Они приехали в Лозанну, и пока мать и сестра распаковывали вещи, шустрая Надя выбежала на улицу поиграть. Она пыталась договориться с местными детьми на всех языках, которые к тому времени знала, но дети ее не понимали. После чего она прибежала к матери и выпалила: “Оказывается, есть еще и французский язык”. И Надежда Яковлевна пояснила: так она начала говорить по-французски, хотя никогда этот язык нигде не изучала. А в последний год жизни у нее на постели постоянно лежал учебник испанского языка. Она говорила, что после французского этот язык ей кажется совсем легким.
Надежда Яковлевна завидовала Иосифу Давидовичу Амусину, знавшему древнееврейский язык, жалела, что ей не довелось обучаться этому языку. Амусин в начале 1960-х написал книгу “Рукописи Мертвого моря” – о древних кумранских находках. Надежда Яковлевна читала его книгу и очень интересовалась кумранскими рукописями. К сожалению, она не смогла прочесть новую большую книгу И. Д. Амусина “Кумранская община”, которая вышла в 1985 году, уже после смерти Надежды Яковлевны.
Однажды я застала Амусина у Надежды Яковлевны: общались два интеллектуала, запросто цитировавшие Ветхий Завет. Молча присутствовать при этом разговоре “собеседников на пиру” было счастьем. Когда Надежде Яковлевне кто-нибудь говорил о ее необыкновенной образованности, она только отмахивалась: “Какая я образованная, я окончила лишь гимназию”.
На Западе вышла первая книга воспоминаний “Надежда против надежды”, затем и “Вторая книга” Надежды Яковлевны, обе ее книги были переведены на все европейские языки. В Штатах издали трехтомник Осипа Мандельштама. Его стихи и прозу тоже начали переводить, изучать творчество Мандельштама, чему Надежда Яковлевна особенно радовалась – жизнь прожита не зря. И в “любезном Отечестве” в самиздате появились “Воронежские тетради” Мандельштама и книги Надежды Яковлевны.
Вторая ее книга многих обидела и вызвала невиданную злобу с их стороны – таких беспощадно правдивых и резких текстов (о себе тоже!) людям еще не приходилось читать. Надежда Яковлевна не обращала внимания на тех, кого раздражила. Она ведь и не собиралась понравиться всем и каждому. Но вот когда прислал ей оскорбительное письмо В. Каверин, которое заканчивалось словами: “Тень, знай свое место!”, Надежда Яковлевна решила, что имеет право предать это письмо гласности. И передала письмо без комментариев на Запад, где оно и было опубликовано. Эту литературную дуэль Надежда Яковлевна явно выиграла.
Моя покойная подруга, замечательный филолог Галя Белая, сказала мне о книгах Надежды Яковлевны: “Это книги Горы. Обычным людям трудно к ним приближаться, тем более пытаться взобраться туда”.
Надежда Яковлевна стала человеком знаменитым, Ахматова называла ее “самой счастливой вдовой”, и все-таки она по-прежнему боялась. Хотя в ней жила надежда, что власти “не станут связываться с больной старухой”, на всякий случай она готовилась к худшему и молила Бога, чтобы позволил ей умереть в своей постели. Однако тотальный страх пропал.
С Надеждой Яковлевной дружили многие люди, знаменитые и не очень, старые и молодые, богатые и бедные – все толклись на ее кухне: появилась в Москве не только “ахматовка”, но и “мандельштамовка”. К ней стали приходить иностранцы, слависты из Европы и США, привозили книги Мандельштама и ее собственные. Книги она всегда раздаривала. В одной из тамиздатских книг была хорошая фотография Надежды Яковлевны: она на своей кухне в теплом платке на плечах. Я восхитилась этой живой фотографией. Надежда Яковлевна тут же вырвала страницу со своим изображением, а на обороте написала: “Люде – славной бабе. Н. М.” – и подарила этот листок мне.
С первым из посещавших Надежду Яковлевну иностранцев мы познакомились – с Кларенсом Брауном. Он изучал творчество Мандельштама, писал предисловие к “американке” (изданный в Америке трехтомник Мандельштама), переводил его прозу, с огромным риском для Надежды Яковлевны и для себя вывез рукопись ее книги в США. Кларенс говорил по-русски блестяще, почти без акцента. Андрей Сергеев устроил встречу с Кларенсом Брауном на секции переводчиков в Союзе писателей. Народу пришло мало. Кто-то из стариков, корифеев перевода, спросил Кларенса: “У вас такой замечательный русский язык, вы, наверное, изучали его у Романа Якобсона?” – “Нет, в американской армии. Нам давали прочитать газету «Правда» от корки до корки, а потом ее нужно было пересказать”, – ответил Кларенс Браун.
Андрей Сергеев подарил Кларенсу книгу своих переводов Фроста, указав реальное место действия: “From Russia with love”. Надежда Яковлевна сразу полюбила Кларенса Брауна и полностью ему доверяла, потому и архив Осипа Мандельштама передала в Принстонский университет, где Кларенс профессорствовал.
Как-то Надежда Яковлевна попросила меня развесить выстиранное постельное белье в ванной комнате. Там оказались роскошная желтая простыня с цветочками и такая же наволочка. Белье было очень мягким на ощупь, но при этом 100 % синтетика, быстро стиралось, сохло и не мялось. Я удивилась такой невиданной красоте, а Надежда Яковлевна не без гордости сказала, что Владимир Набоков прислал этот комплект белья ей в подарок. Я пошутила – это он вам вместо ордена Почетного легиона, прочитав ваши книги. “Вроде того”, – улыбнулась она.
Обычно перед приходом к Надежде Яковлевне я звонила и спрашивала, что ей привезти. В тот раз она попросила купить кусок сыра. Тогда мы не спрашивали, какой именно сыр, чаще всего он был одного сорта, и брали, что попадалось. Но как раз “давали” в магазине голландский сыр в красной бумаге вместо восковой красной корочки, о чем мы узнали много позже. Я купила кусок побольше. Прихожу и с радостью объявляю: “Я купила голландский сыр”.
У Надежды Яковлевны гость. Она представляет его мне – голландский славист, занимается Мандельштамом. Пьем чай, иностранец пробует сыр и говорит: “Кто-то должен был сильно ненавидеть Голландию, чтобы назвать этот сыр голландским”. А когда Надежда Яковлевна закурила свои обычные папиросы “Беломор”, иностранец взял в руки пачку, повертел ее и изрек: “Назвать папиросы «Беломорканал» – всё равно что сигареты «Освенцим»”. После ухода гостя я спросила, откуда в Голландии взялся такой осведомленный славист. Надежда Яковлевна ответила: “Он вообще-то поляк, но давно живет в Голландии”.
С Надеждой Яковлевной общался настоящий прекрасный поляк – Анджей Дравич. Он любил свою родину и “великую русскую литературу”, как он говаривал. Анджей женился на очень красивой москвичке Вере, они стали моими близкими друзьями. Анджей Дравич подружился в Москве со многими достойными людьми. Я их с Верой возила в Переделкино к Коле Панченко и Варе Шкловской. Анджей общался в Москве с несколькими великими вдовами, кроме Надежды Яковлевны, еще с Любовью Евгеньевной Белосельской-Белозерской и Еленой Сергеевной Булгаковой. Но к Надежде Яковлевне у Анджея было особенно теплое отношение. Анджей всегда стоял за “Нашу и Вашу свободу”, как многие интеллигенты, примкнул к “Солидарности”, был интернирован, затем вошел в правительство Мазовецкого.
Его долгое время не впускали в нашу страну. А когда ему позволили приехать в Москву, Надежды Яковлевны уже не было на этом свете. Анджей попросил меня отвезти его на могилу Надежды Яковлевны. По дороге он с радостью рассказывал о политических переменах в Польше, о великом поляке папе Иоанне Павле II, с которым разговаривал в Риме, папа интересуется всем, что происходит в России, и молится за нее. Жаль, что нельзя обо всем этом рассказать Надежде Яковлевне. У ее могилы мы постояли молча, положили цветы, Анджей сфотографировал могилу. А потом он сказал о Надежде Яковлевне почти слово в слово то, что я прочла позже у другого замечательного слависта Карла Проффера в его книге “Вдовы России”: “…Надежда Яковлевна была чрезвычайно влиятельной женщиной, ее литературное вдовство в России оказало сильный и длительный эффект на историю русской литературы”.
В Москву приехала славистка из США Бесс Холмгрен после смерти Надежды Яковлевны и еще при жизни Лидии Корнеевны Чуковской. Бесс собирала материал для своей книги об этих женщинах, переживших сталинский террор и своих арестованных и погибших мужей. Бесс общалась с Лидией Корнеевной и со многими друзьями Надежды Яковлевны. Она приходила ко мне домой не раз, и мы долго беседовали с ней. Я с удовольствием вспоминала тринадцать лет моего общения с Надеждой Яковлевной. Мне ее очень не хватало в жизни, и было радостно рассказывать о ней умному и внимательному собеседнику. Бесс отлично знала книги Надежды Яковлевны, цитировала наизусть куски из них. Но ей не довелось ее знать лично. И потому я очень старалась, чтобы Бесс приблизилась к Надежде Яковлевне, чтобы Бесс тоже захотелось бывать на ее кухне, слушать и говорить с ней, чтобы Надежда Яковлевна тоже назвала Бесс “славной бабой”.
Одна из наших бесед заканчивалась моими словами: если кто-то предложил бы мне на выбор – пойти на очень интересный фильм, замечательный спектакль, на важное для меня свидание или в гости к Надежде Яковлевне, – я выбрала бы Надежду Яковлевну, не задумываясь. Это так поразило Бесс (ведь я была тогда еще совсем молодая женщина), что она поставила эти мои слова эпиграфом к одной из глав в своей книге. Теперь я постаралась точно себя перевести с английского на русский. Уже перед отъездом домой в Калифорнию (Бесс тогда преподавала в Сан-Диего) она мне призналась: “Я очень уважаю Лидию Корнеевну, а Надежду Яковлевну просто полюбила по вашим рассказам”. И с Бесс, теперь профессором университета в Северной Каролине, меня тоже на всю жизнь подружила Надежда Яковлевна. В 1993 году у Бесс Холмгрен вышла книга “Women’s works in Stalin’s time” с подзаголовком “On Lidia Chukovskaia and Nadezhda Mandelstam”. Книга хорошая, глубокая, с пониманием нашей жизни в сталинские времена, особенно если учесть, что Бесс “тут не стояло”, по любимому присловью Анны Ахматовой.
Надежда Яковлевна всегда утверждала, что хорошие стихи не нуждаются в толкованиях, они говорят сами за себя, в них и так всё сказано точно и лучшими словами. Я ей перечила: это вам ничего не нужно, вы были внутри работы Мандельштама, записывали стихи с его голоса, а потом еще запоминали наизусть и много раз переписывали. А людям нужны ваши реальные комментарии к стихам Мандельштама. Надежда Яковлевна не соглашалась. Но вот однажды она спросила меня о строчке Мандельштама – “Я пью за военные астры…” – почему именно “военные астры”? Я ответила, что осенью началась Первая мировая, а потому астры военные. Надежда Яковлевна сказала, что не только. Та осень была урожайна на астры, они стали очень дешевы, хотя обычно цветы в России дороги. И все покупали эти астры и дарили солдатам, едущим на фронт. Вот! – обрадовалась я. А вы говорите, что не нужны реальные комментарии к стихам. Потом я видела, что на полях американского трехтомника стали появляться ее карандашные пометки. Какое счастье, что Надежда Яковлевна все-таки написала свой комментарий к стихам 1930–1937 годов.
Я работала в Литературной консультации рядом с ЦДЛ. И однажды там, в буфете, я увидела жареных рябчиков. Я их в жизни не пробовала, но знала, что В. Маяковский велел буржуям есть ананасы и жевать рябчиков. Я решила Надежду Яковлевну попотчевать буржуйской едой. Она, отведав рябчиков, сказала: “А писателей по-прежнему неплохо прикармливают”.
Не раз Надежда Яковлевна говорила, что она стала видеть во сне еду “с селянками, пирогами, расстегаями”, всё это подавали к столу в доме отца в Киеве. И заключала: наверно, у таких глубоких старух, как я, эти сны заменяют эротические.
Я рассказала Надежде Яковлевне, что была на прекрасном концерте Эвы Демарчик в ЦДЛ: замечательная польская певица, поет песни только на стихи настоящих поэтов, две песни пела на стихи О. Мандельштама. А потом вышла пластинка Эвы Демарчик, я купила себе и Надежде Яковлевне. Мы у нее слушали пластинку вместе – “Жил Александр Герцович” и “Сегодня ночью, не солгу…” (у Эвы Демарчик эта песня называлась “Цыганка”):
Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу – изба, вошел в сенцы:
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…
………………..
И говорила: “Подари
Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок…”
Сумасшедший быстрый ритм, рифмы, ощущение чертовщины Надежда Яковлевна уловила в польском тексте, и это ей понравилось. И хотя она не признавала песен на стихи Мандельштама, тут сказала – “интеллигентная певица, понимает, что поет”.
Когда после ареста Синявского и Даниэля зародилось диссидентское движение, Надежда Яковлевна всячески ему сочувствовала, только недоумевала, откуда оно могло взяться после 50 лет тотального террора большевиков. Среди диссидентов были и ее добрые знакомые, например, Наташа Горбаневская и Вера Лашкова. Надежда Яковлевна со своих состоятельных посетителей собирала дань для пострадавших от власти, отдавала и свои деньги.
Надежда Яковлевна не на словах, а на деле была настоящей христианкой. Последние годы она общалась с отцом Александром Менем, жила летом у него в Семхозе, о. Александр стал ее духовником. Она всегда с радостью ждала его прихода. Мне не довелось встречаться с о. Александром Менем у Надежды Яковлевны, наверное, их встречи были приватными, без гостей. Если же я приходила к Надежде Яковлевне следом за отцом Александром, она упоминала об их встрече и бывала всегда как-то особенно просветлена. Надежда Яковлевна без всякого сомнения верила, что она обязательно встретится со своим отцом и Осипом Эмильевичем.
С Осипом Эмильевичем она разговаривала и выясняла отношения, как с живым. Однажды я застала Надежду Яковлевну одну и невероятно возбужденной и огорченной. Надежда Яковлевна в сердцах сказала мне: “Я развожусь с Оськой, я покажу ему, когда мы встретимся”. Оказалось, что Вика Швейцер нашла в РГАЛИ стихотворение Осипа Мандельштама “Стансы” (“Необходимо сердцу биться…”), обращенное к Е. Поповой (Лиле Поповой), жене Владимира Яхонтова.
…И ты прорвешься, может статься,
Сквозь чащу прозвищ и имен
И будешь сталинкою зваться
У самых будущих времен…[639]
Это стихотворение Осипа Мандельштама, написанное в 1937 году в Савелове, Надежда Яковлевна и Анна Андреевна решили забыть, не вспоминать, не записывать. И вдруг оно всплыло. Надежда Яковлевна не могла простить мужу не его увлечения красивой женщиной Лилей Поповой, а его подыгрывания “сталинистке умильного типа”.
Я же с жаром убеждала Надежду Яковлевну: вы сами лучше всех написали о том жутком времени, о смертном страхе одних и помраченном энтузиазме других. О времени, когда невозможно стало писать о женщине только как об ангеле чистой красоты. Хорошо было Пушкину, да и то не очень. Осип Эмильевич ведь раньше всех понял Сталина и написал о нем – “Мы живем, под собою не чуя страны…”. А дальше, после Чердыни и Воронежа, Мандельштаму нужен был хоть какой-то слушатель, о читателе он уже и не помышлял. Осип Эмильевич знал твердо, что и ему придется погибать “гурьбой и гуртом”. Осип Эмильевич заслужил ваше прощение.
Я долго еще несла эту околесицу, чтобы успокоить Надежду Яковлевну. И наконец, помолчав, она произнесла: “Да, как христианка я должна Осю простить. Вот посержусь еще немножко и прощу”, – обещала Надежда Яковлевна.
Я много рассказывала ей о Литве, куда я езжу каждое лето начиная с 1963 года, о своих замечательных литовских друзьях. Когда приехал в очередной раз в Москву мой друг Юозас Тумялис, я тут же повела его к Надежде Яковлевне. В то время Юозас занимался Юргисом Балтрушайтисом, которого Надежда Яковлевна чрезвычайно уважала. Осип Мандельштам хорошо знал Балтрушайтиса смолоду, а в независимой предвоенной Литве Балтрушайтис был литовским послом в СССР. И делал всё зависящее от него, чтобы помочь Осипу Мандельштаму перебраться в свободную Литву. Но официальными путями от Сталина никто не уходил. Да и сам Балтрушайтис после трагической судьбы своей родины вынужден был уехать к сыну во Францию и закончил дни в оккупированном немцами Париже в 1943 году.
Я привезла к Надежде Яковлевне своего литовского друга Томаса Венцлову знакомиться. О нем я тоже много рассказывала. Томас замечательный поэт и уникальный человек: литовский, польский и русский – его родные языки, он говорит на них с детства, хотя стихи пишет только по-литовски, русских поэтов обожает и знает о них всё. Он переводил на литовский Осипа Мандельштама и Анну Ахматову, с которой был знаком лично, сопровождал ее к нам в гости на Малую Филевскую улицу.
Надежда Яковлевна слыхала о переводах Осипа Мандельштама на литовский язык: Томасовы переводы ей очень хвалил Вячеслав Всеволодович Иванов. Первый ее вопрос Томасу: “Сколько вы с ходу можете назвать настоящих литовских интеллигентов?” И Томас с легкостью называет 10 имен. “Счастливая Литва”, – задумчиво произносит Надежда Яковлевна. А Томас еще добавляет: “Вот Люда почти всех их знает”. И это чистая правда – вся моя Литва 1960-х годов началась с Томаса, потом присоединялись уже его близкие друзья и друзья друзей. С легкой руки Андрея и моей Иосиф Бродский тоже оказался в Вильнюсе, полюбил Литву и подружился с Томасом на всю жизнь.
Надежда Яковлевна попросила Томаса прочитать какой-нибудь его перевод Мандельштама по-литовски. По ритму и рифмам Надежда Яковлевна догадалась, какое это стихотворение, хотя литовский – трудный язык и очень отдельный в индоевропейской семье. После этого Надежда Яковлевна и Томас общались уже легко, непринужденно, как давние знакомые. Томас явно понравился Надежде Яковлевне, и на прощание она сказала: “Приходите еще, с вами интересно. Пусть Люда всегда вас приводит ко мне”. Я-то давно знала, как с Томасом интересно общаться: я всегда его считала своим лучшим собеседником.
Я уговорила Надежду Яковлевну поехать в Вильнюс, созвонилась со своими друзьями. И она в сопровождении Сони Смоляницкой отправилась туда. Никита Шкловский и я провожали их на Белорусском вокзале. А в Вильнюсе их встречала моя подруга Ида Крейнгольд, отвезла гостей в однокомнатную квартиру нашего общего друга Эйтана Финкельштейна, который в тот момент был в Москве. Эйтан долго находился в “отказе”, был членом Литовской Хельсинкской группы. В квартире его, кроме Надежды Яковлевны, жил в свое время еще и академик А. Д. Сахаров, когда приезжал в Вильнюс на суд над С. А. Ковалевым. Так что в свободной Литве вполне можно эту квартиру сделать мемориальной.
Надежде Яковлевне и Соне хорошо жилось в Вильнюсе в этой квартире, она в центре, до всех достопримечательностей рукой подать. Их всячески опекали и принимали в гостях мои друзья Тумялисы, Юозас и его жена Ванда, а также мать Ванды – Данутя Владиславовна Йоделене. Ее муж провел 9 лет в концлагере на Воркуте, а она сама с маленькой Вандой и немолодыми родителями была сослана в Сибирь, в Красноярский край, где работала в лесхозе. Так что поговорить им с Надеждой Яковлевной было о чем, к тому же мои любимые литовцы прекрасно знали русский.
Она и там не прошла мимо “Березки” и делала всем подарки. А дивной красоты европейский город им показывал Томас Венцлова. Лучшего гида по Вильнюсу придумать нельзя: нас с Андреем Сергеевым в 1963 году Томас тоже влюбил в свой город навсегда, когда водил по нему и вечером, и днем. В том, что Томас лучший гид по Вильнюсу, может убедиться каждый, прочитав вышедшую на русском в 2013 году в издательстве Ивана Лимбаха книгу – Томас Венцлова “Вильнюс: город в Европе”. Покидая понравившийся Вильнюс, Надежда Яковлевна опять звала Томаса в гости к себе.
Томас приехал в Москву, увы, уже навсегда прощаться со своими друзьями. Это был 1977 год, советская власть наконец позволила ему выехать из страны, но с билетом только в один конец. Мы ехали с Томасом к Надежде Яковлевне, не могли наговориться, я видела, как Томас нервничает, – расставаться с дорогими людьми насовсем нелегко.
Почему-то вместо цветов Томас вез Надежде Яковлевне бутылку шампанского (наверное, на нервной почве), которая так и осталась неоткрытой. Надежда Яковлевна радовалась и огорчалась одновременно: хорошо, что Томас будет свободным человеком, перед ним откроется целый мир, он сможет печататься, но она его больше не увидит. Прощаясь, Надежда Яковлевна сказала Томасу сокровенные слова: “Вы моя последняя любовь”.
Мне довелось наблюдать, какой заботливой и внимательной была Надежда Яковлевна с теми, кого любила. Такой я ее видела с Варей Шкловской, ее сыном Никитой, с Колей Панченко, с Юрой Фрейдиным, с Лелей Муриной, с Натальей Ивановной Столяровой, с Натальей Владимировной Кинд (Рожанской), смею думать, что и со мной грешной. Вот и с Томасом тоже.
О Василисе Георгиевне Шкловской-Корди Надежда Яковлевна не раз упоминает с нежностью в своих книгах – в этом доме их с Осипом Эмильевичем, а потом и ее одну, всегда привечали, любили, делились последним. Надежду Яковлевну восхищала не только доброта Василисы Георгиевны, но ее светлый ум и мужество. Я услыхала смелую формулу Надежды Яковлевны: “При советской власти не сходили с ума только греки”. (Она имела в виду греков Корди, предков Василисы Георгиевны по мужской линии, некогда попавших в Россию из Греции и оставивших ей в наследство спартанские черты характера.)
Удивительно трогательные отношения связывали Надежду Яковлевну с Натальей Евгеньевной Штемпель. Влюбленная очарованность Натальи Евгеньевны стихами Осипа Мандельштама, прогулки с ним по Воронежу подвигли написать поэта 4 мая 1937 года, может быть, лучшие в XX веке стихотворения о женщине, любви, смерти и посвятить их Наталье Евгеньевне. Эти стихи Осип Мандельштам считал своим завещанием.
К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой
Она идет – чуть-чуть опережая
Подругу быструю и юношу-погодка.
Ее влечет стесненная свобода
Одушевляющего недостатка,
И, может статься, ясная догадка
В ее походке хочет задержаться –
О том, что эта вешняя погода
Для нас – праматерь гробового свода,
И это будет вечно начинаться.
Есть женщины, сырой земле родные,
И каждый шаг их – гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших – их призванье.
И ласки требовать у них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,
А послезавтра – только очертанье…
Что было – поступь – станет недоступно…
Цветы бессмертны. Небо целокупно.
И всё, что будет, – только обещанье.
Ольга КарлайлНадежда Яковлевна Мандельштам: воспоминания и переписка[640](Перевод с английского В. Литвинова. Примечания В. Литвинова и П. Нерлера. Предисловие П. Нерлера.)
Писательница и художница Ольга Вадимовна Андреева-Карлайл родилась в 1930 году в Париже. Оба ее деда – исторические знаменитости: писатель Леонид Андреев и эсер-революционер Виктор Чернов[641].
Отец, Вадим Леонидович Андреев (1903–1976), эмигрировал в 1919 году из Финляндии – через Кавказ и Константинополь – во Францию. В Париже он познакомился со своей будущей женой, Ольгой Викторовной Черновой-Колбасиной (1903–1978), там же родились их дети – Ольга и Александр.
Как и многие эмигранты во Франции, Вадим Андреев рисовал себе абстрактно-нереальную картину России – СССР. Неудивительно, что после победы, одержанной СССР в войне, он настойчиво хотел репатриироваться. Узнав об этом, его младший брат Даниил Андреев (1906–1959), автор знаменитой “Розы Мира”, успел – до того, как его самого посадили в 1947 году, – прислать открытку с такими словами “Замечательно, что вы к нам собираетесь. Как только Оля закончит Сорбонну, мы будем вас ждать”. Оле тогда было семнадцать лет: до окончания Сорбонны было еще далеко.
Намек был настолько выразителен и доходчив, что благоразумие восторжествовало, и Андреевы решили в СССР не ехать. Со временем семья перебралась в Швейцарию, а потом в США, где Андреев служил в Бюро переводов Европейского представительства ООН в Женеве.
В 1951 году Ольга вышла замуж за американского писателя Генри Карлайла[642] и переехала в США: сначала они жили в Нью-Йорке, где в 1952 году родился Майкл, их сын, затем в Коннектикуте, а по том они переехали в Сан-Франциско, родной город Генри. Там Ольга всерьез занялась живописью, беря уроки у художника Джорджа Харриса. Со временем она стала профессиональным художником.
С конца 1950-х годов и на протяжении 1960-х Ольга Карлайл часто ездила в СССР в качестве журналиста[643], туриста или гостя. Для советских властей она была не только внучкой Леонида Андреева, дореволюционного классика и друга, как ни крути, самого Максима Горького, но и дочерью Вадима Андреева – самого уникального члена Союза писателей СССР[644], не прожившего в Союзе ни дня и даже посетившего СССР лишь единожды. Он даже острил на эту тему: “Я единственный член Союза писателей, кто живет в Швейцарии, а печатается в СССР Многие делали наоборот, но все они плохо кончали”[645].
Мандельштам в семье Андреевых-Черновых всегда был одним из самых любимых и почитаемых поэтов[646]. Ольга Викторовна была одной из первых переводчиц стихов из “Камня” и “Tristia” на французский язык[647]. Так что неудивительно, что Ольга Карлайл свела “знакомство” с Осипом Мандельштамом задолго до личного знакомства с его вдовой. После выхода в Издательстве имени Чехова тома его стихов под редакцией Г. П. Струве и Б. А. Филиппова одной из самых первых начала переводить стихи Мандельштама и Ольга.
Переводила она и на английский, и на французский. Именно стихи и именно Мандельштама как бы скрепили собой все три культуры, яркой носительницей которых она всю жизнь являлась, – русскую, французскую и американскую.
О творчестве Мандельштама, как, впрочем, и о творчестве его вдовы, О. Карлайл написала целый ряд заметок и рецензий[648].
С Н. Я. Мандельштам Ольга Карлайл познакомилась весной 1962 года. Между ними сразу установились самые дружеские отношения, не прекращавшиеся до смерти вдовы поэта. Дополнительной краской в их отношениях было чисто женское щебетание о нарядах и прочих, по слову Осипа Мандельштама, “безделках”[649].
Весной 1967 года Ольга приехала в СССР не одна, а со своими друзьями и соседями по Коннектикуту – писателем Артуром Миллером[650] и его женой, фотографом Инге Морат. Фотографии, сделанные Ингой на кухоньке квартиры на Большой Черемушкинской, вошли в фотоальбом “In Russia” (“В России”), выпущенный ею вместе с мужем вскоре после этого путешествия.
“К России, – писал в этом альбоме А. Миллер, – относятся с нежностью даже те, кого она наказала, даже те, кто живут частью своей душевной жизни в нестихающей ярости от официального лицемерия и бюрократической тупости. ‹…› Госпожа Мандельштам, вдова великого поэта, ‹…› кажется, когтями проскребла свой путь к некоторому роду духовного равновесия, ‹…› обогащенного страданием, запрещающим легкие лекарства и решения. От нее естественно недоброжелательное сравнение русских традиций с западными, но для таких, как она, уже и западный подход далеко позади. Вместо того чтобы сравнивать обе традиции друг с другом, она просто скажет: «Вы должны помнить, чтó выстрадали эти люди. Страдания русских людей ни с чем не сравнимы»”[651].
В публикуемых ниже письмах Н. Я. Мандельштам встречаются имена двух американских поэтов, переводивших, вместе с Ольгой Карлайл, стихи Мандельштама – Уильяма Мервина и Роберта Лоуэлла. Оба заинтересовались русской поэзией, в частности Мандельштамом, но оба не знали русского языка, что и привело их к сотрудничеству с О. Карлайл, готовившей для них подстрочники и обсуждавшей с ними различные варианты английского текста.
Уильям Стэнли Мервин (р. 1927) – один из самых признанных американских поэтов и переводчиков XX века. В 1974 году, совместно с К. Брауном, он выпустил томик “Избранных стихотворений” О. Мандельштама, переизданный в 2004 году.
Что касается Лоуэлла, то у Н. Мандельштам было два его поэтических сборника – “For the Union Dead” (“За союз мертвых”, 3-е издание, 1964) и “Life studies” (“Штудии жизни”, 6-е изд., 1966). О. Карлайл передала эти книги вдове Мандельштама в свой приезд в 1967 году, тогда же она впервые решилась показать вдове поэта их совместные с Лоуэллом переводы из Мандельштама.
После этого между Н. Мандельштам и Р. Лоуэллом завязалась переписка, от которой сохранилось только четыре письма Н. Мандельштам (самое последнее датировано 1 июня 1971 года). Н. Мандельштам высоко оценила Лоуэлла и как поэта, и как переводчика и яростно встала на его сторону в заочном споре с Набоковым, подвергшим переводы Лоуэлла из Мандельштама жесткой критике.
Когда у Надежды Яковлевны стали выходить книги на Западе, у нее возникло понятное желание как-то контролировать свои финансовые дела. Для этого она учредила своего рода комиссию из четырех душеприказчиков, уполномоченных представлять ее деловые интересы на Западе.
Соответствующее уполномочие, вместе с рукописью “Второй книги”, доставил на Запад итальянский журналист Пьетро Сормани[652]. Вот его текст:
“Какие бы лицензионные платежи ни причитались бы мне, следующие четыре человека должны рассматриваться как мои представители и им должно выплачиваться всё, причитающееся мне.
1) Ольга Вадимовна Андреева-Карлайл (в случае, если она не согласится, пусть будет ее тетя – Наталья Викторовна Резникова[653])
2) Никита Струве (61, Rue de la Maifie Villebon sur Ivette, France) tel. 928 0468
3) Кларенс Браун (Принстонский университет, США)[654]
4) Пьетро Сормани, имеющий право на публикацию моей “Второй книги” в Италии.
Надежда Яковлевна Мандельштам Москва 12 сентября 1970 г.”[655]
Ольга Карлайл, вместе с Кларенсом Брауном, открыла для Надежды Яковлевны специальный счет в одном из швейцарских банков, на который поступали гонорары Надежды Яковлевны. Самое трудное было переправить и передать ей ее деньги: делалось это в виде подарков, денежных или вещевых, которые ей изредка привозили иностранные гости. Надежда Яковлевна так и воспринимала сначала эти приношения – как независимые от ее гонораров подарки, и поначалу искренне возмущалась Кларенсом Брауном, который, как ей казалось, “зажимал” ее гонорары. Со временем это недоразумение полностью рассеялось.
Свой семейный и литературный архив Ольга Карлайл передала в Гуверовский институт. Среди содержимого – копии автографов О. Э. Мандельштама (в частности, стихотворение “Как по улицам Киева-Вия…”), завещание Н. Я. Мандельштам, рукописи и письма Н. Я., а также материалы о ее собственной работе над переводами из О. М. и статьями о нем. Весьма вероятно, что интересные материалы о Н. Я. Мандельштам находятся и в остальной переписке О. Карлайл, в частности с К. Брауном или Н. Столяровой.
В настоящую публикацию вошли воспоминания О. Карлайл о Н. Я. Мандельштам, ее стихи, написанные в день смерти Н. Я. Мандельштам, а также подборка писем, адресованных О. Карлайл и так или иначе связанных с Н. Я. Мандельштам. Среди корреспондентов – О. В. Андреева-Чернова, отец А. Шмеман и сама Н. Мандельштам. Письма Надежды Яковлевны написаны по-английски, их перевод, как и перевод стихов, а также цитат во вступительной статье выполнен В. Литвиновым: отдельные слова, написанные в оригинале по-русски, выделены при публикации курсивом.
Тексты готовились главным образом по ксерокопиям, предоставленным О. Андреевой-Карлайл. В перевод на русский язык открывающих публикацию мемуаров ею внесены отдельные уточнения и дополнения.
Два текста – письма № 2 и 3 – даются по ксерокопиям, хранящимся в архиве Р. Лоуэлла в Гарвардском университете: Houghton Library, Harvard University, bMSAm 1905 (1997, 1998).
От имени всех готовивших эту публикацию сердечно благодарю М. Вахтеля, Н. Ким, Н. Порфиренко, А. Таллока, А. Фэвр-Дюпэгр и А. Шмелева за щедрую помощь.
Я родилась в 1930 году в Париже, в мирное время. У меня было счастливое детство, но с ранних лет на него отбрасывали отблеск катастрофические события, отметившие прошлое моей семьи: Мировая война, Русская революция и Гражданская война. Мои родители и особенно бабушка со стороны матери были прирожденными рассказчиками.
Когда мои родители были молоды, с ними случались необычайные приключения. Отец воевал во время Гражданской войны на Кавказе. Бабушка, Ольга Колбасина-Чернова, родилась в семье революционеров с народовольческими корнями. Во время большевистского переворота 1917 года ее арестовали. Она бы погибла в Сибири, если бы не вмешательство друга семьи, Екатерины Пешковой, первой жены Максима Горького. Как и моя бабушка, Пешкова была членом партии эсеров и вела переговоры об освобождении бабушки с самим Лениным. В последнюю минуту в 1923 году бабушке и трем ее дочерям позволили эмигрировать в Париж, где они и поселились.
Много лет спустя представители русской интеллигенции, оставшиеся в России и противостоявшие властям, боролись за гражданские права. Среди них были физик Андрей Сахаров, поэт Борис Пастернак и Надежда Мандельштам, вдова великого поэта Осипа Мандельштама, погибшего в тридцатые годы в ГУЛАГе. Его судьба и его смерть приобрели почти сказочный характер и стали чем-то вроде мифа среди любителей поэзии. Мандельштам переведен на десятки языков. В США особенно известны свободные переложения Роберта Лоуэлла.
В течение ряда лет я приезжала в Советский Союз как журналист. Мое первое задание было от Paris Revue, нового литературного журнала, специализирующегося на серии “Писатель за работой”. Я взяла интервью у Бориса Пастернака незадолго до его смерти в 1960 году. В следующий приезд в Москву я познакомилась с Надеждой Мандельштам.
Позднее, в шестидесятые, во время следующей поездки, которую я предприняла в обществе Артура Миллера и его жены, я познакомила их с Н. Я. В Коннектикуте, где я жила, Миллеры были моими соседями и близкими друзьями. Инге Морат, жена Миллера, была фотографом в агентстве “Магнум”. Она родилась в Австрии и была ученицей знаменитого фотографа Анри Картье-Брессона и одной из основательниц фотоагентства “Магнум”.
Скоро Н. Я. установила переписку с Миллерами, несмотря на то что почта из России часто была очень ненадежной. В это время Артур Миллер стал персоной нон грата в Советском Союзе. Бывший в течение долгого времени “попутчиком”, он разочаровался в Советском Союзе и высказался об этом в печати.
Представления Н. Я. о западном литературном мире были достаточно туманными. На протяжении десятилетий ее жизнь была непрерывным бегством от сталинских преследований, и поэтому у нее выработался страх предательства, реального или воображаемого. Она всюду видела заговоры и интриги. Это повлияло на ее чувства к высокоэрудированному и пользующемуся хорошей репутацией принстонскому профессору Кларенсу Брауну. В течение многих лет он прилагал большие усилия в роли юридического (разумеется, тайного) представителя наследия Мандельштама на Западе.
Всё это происходило в разгар холодной войны. Затруднения, случившиеся от недовольства Н. Я. профессором Брауном, стали весьма огорчительными для ее западных друзей. Мне это было особенно досадно, поскольку в это время я была очень занята делами Александра Солженицына, что было потенциально опасно для моих русских родственников и для самого Солженицына.
В это время, то есть до того, как Н. Я. получила собственную квартиру в Москве, она время от времени останавливалась у Виктора Шкловского. Шкловские жили в центре Москвы, около Третьяковской галереи. Оттуда нужно было всего лишь немного пройти по старинным улочкам до Ордынки, где Анна Ахматова останавливалась у своих друзей Ардовых. Виктор Ардов в это время был преуспевающим московским драматургом. Эта часть Москвы, впоследствии сильно перестроенная, в то время была полна очарования – кусочек старой Москвы с многочисленными, хоть и бездействующими, побеленными церквушками.
Для меня встреча с Н. Я. и Ахматовой, двумя русскими женщинами, которыми я восхищалась, была настоящим чудом. В тот день их разговор был весел и беззаботен. Они обсуждали события дня и особенно предстоящую запись чтения Ахматовой. После десятилетий преследований Ахматову начинали признавать в России: ее официально попросили записать чтение нескольких стихотворений на пластинку.
Общение подруг было отмечено искрометным юмором и симпатией. В трудные времена они помогали друг другу, вместе провели много мрачных часов, когда сын Ахматовой Лев Гумилев и муж Н. Я. Осип Мандельштам были арестованы. Теперь они радовались безоблачности своей встречи.
Когда они беседовали, спонтанность Н. Я. контрастировала со сдержанностью Ахматовой. Н. Я. была невысокой, оживленной; в молодости, по словам Ахматовой, она была laid mais delicieuse[656]. Сама же Ахматова держалась по-королевски с властной оценкой. Она была безупречно причесана, на плечах роскошная белая китайская шелковая шаль. Голос приглушенный, но звучный.
Я была частью того, что Пастернак называл “ахматовка”. Этот термин, звучащий как название железнодорожной станции, обозначал непрерывный поток телефонных звонков и импровизированных визитов, которые происходили каждый раз, когда Анна Андреевна приезжала в Москву. ‹…›
Однажды Н. Я. повела меня в мастерскую художника Александра Тышлера. Он подарил мне два прекрасных рисунка, которые у меня до сих пор хранятся. Н. Я. пригласила меня на концерт Марии Юдиной, знаменитой пианистки и старинного друга, которая однажды приезжала в Воронеж и играла для Мандельштамов, когда они были в ссылке в этом дальнем провинциальном городе. Зная, как Мандельштаму не хватало музеев Ленинграда и Москвы, она послала ему книгу с репродукциями импрессионистов из собрания Государственного музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.
Иногда Н. Я. расспрашивала меня о Марине Цветаевой ‹…›.
Н. Я. читала наизусть стихи и объясняла мне, чем поэтические голоса Цветаевой и Пастернака отличались от голосов акмеистов, поэтического братства, включавшего Мандельштама, Ахматову и Гумилева. Были длительные периоды, когда она и Ахматова не решались записывать эти стихи, вместо этого они их заучивали наизусть. Приверженность Н. Я. поэтическим принципам акмеистов была неослабевающей. ‹…›
В те годы пьесы моего деда Леонида Андреева были изгнаны из русской литературы, хотя полностью истребить память о нем было трудно из-за его близкой дружбы с Максимом Горьким. Сегодня Леонид Андреев снова издается в России.
Эрудиция Н. Я. была замечательной. Она знала работы Николая Бердяева, блистательного русского философа и теолога, изгнанника, бывшего другом моих родителей в Париже. Раз или два подростком меня брали по воскресеньям к Бердяевым, они держали открытый дом, куда по воскресеньям собирались гости, интересующиеся философией и религией. Там обсуждались самые разные темы: произведения Генри Миллера, Мандельштама, Пикассо и Шарля Пеги.
Н. Я. познакомила меня с культурой Грузии – миром, традиционно дорогим для русских поэтов. Она и ее муж были особенно увлечены Кахетией, где когда-то вместе путешествовали.
Н. Я. и гостеприимна была по-грузински. Однажды Н. Я. пригласила меня в грузинский ресторан, где мы ели шашлык и виноградные листья, фаршированные ароматным рисом. Н. Я. заказала бутылку легкого красного вина из Кахетии.
В это время ей наконец выделили собственную квартиру в Москве, одну комнату и кухню. Там она принимала Артура Миллера с женой во время их поездки в Россию. Она их очаровала: она вполне свободно говорила по-английски, хотя ее владение языком было несовершенным и явно способствовало недоразумениям по поводу гонораров.
Этот счастливый момент был запечатлен Инге в серии фотографий. Одна из них была помещена в совместном альбоме Артура Миллера и Инге “В России”[657]. В нем немало фотографий, снятых в Грузии, куда мы с Миллерами совершили короткую поездку.
Другим приключением, связанным с Н. Я., была поездка в Тарусу, писательскую колонию под Москвой, где когда-то жила Цветаева и где она нынче похоронена[658].
По моему статусу иностранного туриста мне нельзя было покидать Москву, поэтому нашу “экспедицию” нужно было держать в секрете. В электричке до Серпухова мне было приказано держать язык за зубами: французская интонация моей русской речи могла бы выдать иностранное происхождение. Укутанная в огромный серый платок, я всю дорогу просидела в темном углу вагона, подальше от окна, и молчала.
Эта поездка врезалась в память. Н. Я. познакомила меня с Полей ‹…› – единственной настоящей русской крестьянкой, которую мне довелось узнать[659]. Голос ее был замечательно мелодичным. Она жила в избе с огромной русской печью, на которой и спала зимними ночами. Ее гостеприимство было патриархальным – она нам предложила черный хлеб с маслом и землянику.
Вместе с Н. Я. мы много гуляли по лесам и полям Тарусы, встречая по дороге знакомых, в том числе и Наталью Ивановну Столярову, одну из моих посредниц в общении с Александром Солженицыным. Она была близким другом и Н. Я.
О моей поездке в Тарусу все-таки узнали власти, но, по счастью, никаких дурных последствий не возникло.
Это путешествие осталось в памяти как сказочное видение России.
Н. Я. Мандельштам – О. В. Карлайл-Андреевой 16 мая <1967 г.>
Моя дорогая Оленька! Я была так рада получить твое милое письмо и твой рисунок… Спасибо, дорогая, я очень по тебе скучаю. Хотелось бы видеться почаще. Почему это невозможно? Не понимаю… Я привыкла к тому, что меня отрывают от друзей, но каждый новый разрыв – слишком тяжкое испытание для меня. Разве не испытание то, что мы не можем встречаться чаще? Найдешь ли ты меня в живых, когда приедешь сюда в следующий раз? Я надеюсь на это, но не уверена. Мое здоровье быстро ухудшается, я действительно становлюсь “непригодной к ремонту”… Я это чувствую и знаю. Не правда ли, жаль, что мы не закончили наш разговор о жизни и других вещах? Помнишь, как было хорошо, когда ты приехала ко мне, и комната не была наполнена посетителями? Я устаю от всего этого…
Я очень много работаю. Есть надежда, что очерк о Данте скоро будет опубликован[660]. Я его отправлю тебе и твоим родителям.
Что насчет Кларенса Брауна? Мне говорили, что он прочитал много лекций по русской поэзии. Я рада за него. Ты уже с ним встретилась? Скажи ему, что я его люблю.
Что насчет Роберта Лоуэлла? Я прочла его стихи. Я нахожу их первоклассными. У него есть, что сказать. Это – новый голос в поэзии. Те вещи, о которых он говорит, его чувства, его способ рассказать о них кажутся совершенно новыми. В стихотворении самое главное – сказать то, что не ожидается, дать новый поворот и новую жизнь тому, что нас окружает, что мы чувствуем, и тому, что составляет нашу жизнь. Может быть, просто надо открыть свое сердце, так, чтобы каждый узнал свои собственные ощущения, не так ли? Скажи ему, что я также очень заинтересовалась этим молодым поэтом, чьи стихи были опубликованы с его предисловием, а именно Сильвией Плат, которая говорит: “Годами я ела пыль и вытирала тарелки своими волосами”. Ее отчаяние и ее пчелы <многое> говорят мне…[661]
Оленька! Мне сейчас сказали, что один мой друг тяжело заболел в больнице и ему необходимы лекарства. Их нет у нас. У него резкое ухудшение туберкулеза. По почте не дойдет. Скажите и Кларенсу про это. Я очень прошу его помочь.
Я знаю, что вам надоело бегать по аптекам, но что делать? Скажите Кларенсу.
Etionamide canomicine.
Н. Я. Мандельштам – О. В. Карлайл-Андреевой 30 октября <1967 г.>
Дорогая Ольга!
Я была ужасно рада получить твое письмо. Не правда ли, прекрасно, что мой красивый дружочек не забывает меня? Как ты там? У меня всё так же, как и раньше, за исключением того, что мой брат болен. Сейчас непосредственной опасности нет, но ему велели оставаться в постели, и он очень слаб. Мы становимся ужасно старыми – все мы. Завтра мне будет 68. Я никогда не думала, что доживу до столь почтенного возраста. И я чувствую, что все передвижения становятся трудны для меня, а самая трудная вещь – выйти из дома.
Я получила подарок, который они мне прислали. Передай им спасибо за него… Но самым интересным для тебя будет то, что я встретила твою тетю и твоего дядю[662]. Я позвонила им и сказала, что пришло время познакомиться заново. Я предложила прийти к ним, но твоя тетя сказала, что чувствует себя хорошо и хочет прийти ко мне. Так они и сделали, и было очень мило с ними поболтать. Но их машина сломалась, и им пришлось ехать на автобусе. Не правда ли – благородно с их стороны? Они очень милые люди, особенно она. Но я надеялась увидеть копию твоей матери, которой она не является. Главное очарование твоей матери – в ее верхней губе, а рот Ариадны[663] довольно жесткий. Они немного похожи, но не настолько, как я представляла…
Ты видела Кларенса? Он даже не знает, вернулась ли ты домой. Позвони ему или он будет очень ревновать.
Скажи Генри и Мише, что я их люблю. Я хотела бы познакомиться с ними… А больше всего я умираю от желания познакомиться с Робертом Лоуэллом. Последний раз его упоминал Кларенс. Они встретились на конференции и, кажется, понравились друг другу.
Целую тебя в бровь. Надежда.
<О. В. Чернова-Андреева – О. В. Карлайл-Андреевой> 1 дек<абря 1970 г.>
Дорогая дочурка,
Спасибо тебе за последнюю открытку – Матисса. Теперь у нас целая коллекция его редких вещей.
Книги, посланные тобой, уже начали доходить. И мы получили “Vision of Paris” и Gabo.
Некоторое время назад мы получили письмо из Милана, написанное итальянцем, корреспондентом Corriere della Sera (Courrier du soir – самая солидная газета) – Pietro Sormani. Он написал, что вернулся несколько недель назад из Москвы, где 5 лет был корреспондентом. Перед отъездом он познакомился с Над. Як. М. И она дала ему рукопись 2-й части своих мемуаров и просила его списаться с нами (нами и тобой) для публикации ее мемуаров в U. S.
Спросил, остаемся ли мы в Женеве – он хотел бы встретиться и лично поговорить.
Я ему немедленно ответила. Но прошло время – он не ответил (итальянец!).
Я вчера ему позвонила.
Он был очень рад, сказал, что на будущей неделе едет в Лондон и, известив телеграммой, заедет в Женеву и завезет копию Н. Я. М.
Он не знал, что 1-я книга вышла в N. Y., и, когда уезжал из Москвы, Над<ежда> Як<овлевна> еще этого не знала (видимо, он не скоро собрался нам написать).
По поручению Над<ежды> Яков<левны> (нашей милой резвушки) он показал рукопись Mondadori (!!!)[664] и еще какому-то издательству.
Мне показалось (n’est au’une toute petite…[665]), что книга не вызвала там энтузиазма.
Повторяю – это только впечатление при коротком разговоре по телефону.
Я сказала ему, что на 1-ю были хорошие отзывы, и среди других твоя рецензия в N. Y. Times[666]. Он не знал.
Он считает, что Над<ежда> Як<овлевна> ошибается, как и многие, многие другие в России, что заграничный шум их “защищает” от репрессий.
Он думает, что это совсем неправильно.
Вообще по разговору (мы говорили с ним по-итальянски, а письмо он написал по-английски) – он симпатичный.
Ну вот, будем ждать его на будущей неделе.
Какие еще подарки нам пошлет судьба руками наших русских друзей?
Насчет Солжениц<ына> мы с папой гордимся, что так верно предсказали его attitude[667]. В “Suisse” было сказано, что он отказался от поездки[668], боясь, что его не впустят обратно.
По радио говорили, что он хочет получить премию через Шведское консульство.
А пока по субботам по радио (Suisse Romande) читают “Раковый корпус” – очень хорошо, как пьесу, меняя голоса в разговорах.
Вадим на днях послал тебе и ряду друзей в Америке свою самоизданную книгу “Пять чувств” – Choix de poèmes[669]. Прежде всех получит Софья Семеновна[670] – ей Вадим послал par avion, но это очень дорого.
Принял ли Миша какое-нибудь решение? Напиши нам. Мы всё время думаем о нем.
Как прошли праздники? Мы на днях ездили в горы. Женева под густым слоем “Stratus” – туманна. А наверху, в Arquier[671] было яркое, горячее солнце и лица загорали. На другой день тоже поехали – но солнца было мало. Заехали к Coffinet[672]. Оказалось, что они тоже купили шампанское и выпили его за лауреата – Солженицына, и вспоминали нас.
Горячо обнимаю, мама.
Послала ли ты Coffinet “Путешествие с тетушкой”[673]? Я забыла тебе напомнить, что книги надо посылать Володе с пометкой “от Оли”, их кв. теперь 61, дом тот же.
Н. Я. Мандельштам – О. В. Карлайл-Андреевой 9 декабря <1970 г.>
Мой дорогой маленький друг Оленька!
Я была так рада получить твое письмо.
Как жаль, что ты не можешь приехать. Неприятно думать, что мы можем никогда не увидеться. Но я надеюсь, что ты приедешь с Генри и Майклом. Какой факультет он выберет в Йеле?
Я очень состарилась и более неразговорчива. Не такая болтушка, как раньше. После семидесяти трудно даже есть и говорить.
Я знаю Мервина – он перевел стихотворение “Слово”. Он имеет все права на то, чтобы получать подарки, но у книги есть недостатки. Я чувствую, что тоже должна сделать ему подарок (в ответ). Но я не могу этого сделать. Скажи ему, что я его люблю, и попроси его прислать мне свои книги.
Инге написала мне очень милое письмо. Скажи им обоим, что я их люблю. Напомни обо мне Генри и Роберту[674]. Я сильно по тебе скучаю. Целую.
Твоя Надежда Мандельштам.
<О. В. Чернова-Андреева – О. В. Карлайл-Андреевой> 10 декабря <1970 г.>
Милый Кот, у нас только что был итальянец Рietro Sormani, которому Н. Я. доверила свое произведение. Я посылаю тебе фотокопию доверенности, которую Н. Я. дала ему, где фигурируют лица, которым она доверяет.
Наш гость летел из Лондона и заехал в Париж, где он виделся с Никитой Струве и (после некоторого колебания) дал ему рукопись (она в 1 экземпляре).
Если ты хочешь сама заняться изданьем по-английски “2-й книги” – напиши об этом Никите Струве и К. Брауну.
Я лично считаю, что тебе не стоит этим заниматься.
Если ты не хочешь иметь с этим дело, напиши это и Струве, и Брауну, чтобы всё было ясно.
Ты теперь готовишь выставку – и это серьезный повод.
Я и Вадим искренне порадовались, что книгой займется Н. Струве – он, кажется, очень приличный человек.
Итальянец оказался довольно симпатичным. Он хорошо знает Наташу, через которую познакомился со многими общими друзьями.
Он не в восторге от “2-й книги” Н. Я. Говорит, что она очень субъективная. В ней много о стихах Мандельштама, об Ахматовой и др. Но больше всего ее собственных размышлений и рассуждений о последующей эпохе (Хрущева).
Он дал в одно издательство – там сказали, что хотят издать только extraits[675], но не всю книгу. Mondadori он еще не спрашивал.
Ну вот, Кот – поступи, как считаешь правильным.
Я посылаю тебе 2 переснятые доверенности: тебе и Кларенсу Брауну.
Напиши Никите Струве.
Его адрес на доверенности.
Новости, что сообщил Sormani о друзьях, хорошие. И все живы-здоровы.
Напиши скорее, послала ли ты Graham Greene’a (Travel with the Aunt)?..
У меня эта книга в руках, и я жду ответа от тебя.
Знаешь ли ты, что сюжет ее очень близок к “The Contract” Henry[676]??! Это – экстравагантная тетушка 70 лет, которая путешествует с племянником самым эксцентричным образом. Невероятно.
Хорошо, что книга Henry вышла раньше[677].
Вот на всякий случай адрес Sormani Pietro Sormani Corriere della sera, via Solferino, 28 20100 Milano (Italia).
Обнимаю всех горячо.
Под елку я посылаю вам всем увеличенные фотографии.
Très modeste, trop modeste[678].
Но сейчас посылать пакеты невозможно – будут идти 3 месяца.
Обнимаю, целую. Мама.
<О. В. Чернова-Андреева – О. В. Карлайл-Андреевой> 29 д<екабря 1970 г.>
С Новым годом!
Дорогая Оленька,
Саша и Judy приехали к нам 22 дек., так что мы устроили праздник и елку 23-го. А 24-го, около 12-ти они уехали, оставив у нас девочек. По дороге они ночевали около Дижона и отлично доехали.
23-го мы с Judy бегали по магазинам и очень веселились. Саша только что вернулся из Африки, еще загорелый, похудевший и красивый, несмотря на бороду. С ними было очень хорошо. Девочки прелестные, воспитанные и умницы. Зоя написала открытку о том, что они получили твои подарочки. ‹…›
Елка у нас была веселая. Сейчас во всей Европе снег и снежные заносы. Judy написала, что если так будет и дальше – Саша приедет за девочками на поезде.
Кот, я считаю, что тебе следует написать итальянцу Sormani – можешь по-французски или по-английски. Напиши ему, т. к. он является доверенным Над. Яковл. Как ты решаешь насчет ее 2-й книги? Хочешь ли принять то или иное участие в издании ее на английском языке? Напиши ему об издательстве Bessie[679] и главное: хочешь ли ты поручить всё Clarence. Ведь твое имя фигурирует в списке нашей милой Резвушки. Ты можешь совсем отказаться, но надо что-то сообщить Sormani и он тогда спишется с Clarence Brown’ом или сама напиши Clar
Я показывала ему твои книги, и он очень хорошо к тебе расположен. Вообще он plutôt[680] симпатичный и хорошо разбирается в русских делах.
Pietro Sormani Corriere della sera, Via Solferino, 28 20100 Milano Italia
Вообще ты можешь не принимать участия, но нужно, ради Над<ежды> Як<овлевны>, согласоваться в дружеской форме. Никита Струве, кажется, очень симпатичный человек.
Но Вадим и я должны быть в стороне. По словам Sormani, 2-ю книгу не так легко устроить. Поэтому интерес издательства Bessie очень заслуживает внимания.
Мы очень переживаем двойной ужас параллельных процессов в Burgos’e и в Ленинграде[681].
Хорошо, что с нами дети, и снег и елка. ‹…›
Обнимаю тебя горячо. Тебя, Henry и Мишу.
‹…› Обнимаю, мама.
Н. Я. Мандельштам – О. В. Карлайл-Андреевой <1971 г.>
Дорогая Оленька!
Ты где? Что ты делаешь? Где пройдет выставка? Надеюсь, она будет успешной.
То, что мне писал Кларенс о деньгах, находящихся под вашим совместным попечением (твоим и его) в швейцарском банке, – правда. Не говори ему, что я тебя просила об этом. Он уже ужасно обижен и не понимает, что заслужил это своим идиотским поведением. Он всё мог мне давно написать, но он этого не сделал. И теперь он не говорит, какой банк. Почему?
Человек не в себе… Как этому можно верить… Но я продолжаю ему симпатизировать, если “совместное попечение” – не ложь.
Отвечай мне сразу – это правда или ложь.
Твоя Н. Мандельштам.
Скажи Генри, что я его люблю. Когда вы уезжаете во Францию?
Напомни обо мне родителям.
Н. Я. Мандельштам – О. В. Карлайл-Андреевой <декабрь 1971 г.>
Счастливого Нового года всем вам.
Мой дорогой маленький друг! Я так опять хочу видеть тебя… сбудется ли это?
Сомневаюсь…
Скажи Миллерам, что я их люблю. Увижу ли я когда-нибудь Генри и Майкла? Давно пора повидаться. Вы рискуете опоздать: я становлюсь страшно старой.
Теперь я почти всё время дома и слишком часто остаюсь в постели: чувствую себя ужасно слабой. Это старость.
Мой друг продолжает приходить to my gloce[682], и вечером я никогда не бываю одна. Мой брат в этом году чувствует себя неплохо. Василисе[683] уже 81. Скоро мы отметим ее годовщину, никогда не думала, что буду жить так долго.
Приезжай навестить меня. Я угощу тебя, а также Генри и Майкла обедом. Приедешь? Давай весной… Перед моими окнами маленький садик. Весной он будет зеленым. Приезжай, пожалуйста, моя дорогая…
Наташа в порядке[684]. Она умудряется по-прежнему быть молодой и всегда в движении. Я ее за это высоко ценю… Она часто приходит ко мне, и мы всегда говорим о тебе.
Целую.
Генри закончил свою книгу? Майк уже в колледже? Какую специальность он выбрал? Никитка[685] – студент второго года. Он отличный мальчик с очаровательной улыбкой. Твоя Надежда Мандельштам.
Н. А. Струве – О. В. Карлайл-Андреевой 23 января 1973 г.
Многоуважаемая Ольга Вадимовна!
Пишу Вам по поручению Надежды Яковлевны. Вы, вероятно, уже в курсе о прибытии второго тома, который по-русски будет издан в YMCA-PRESS под моим руководством (но, разумеется, без моего имени) – просто буду следить за печатанием. Н. Я. позволила произвести мне в рукописи множество сокращений там, где касается Ахматовой, которую она слишком часто лягает.
‹…›
Примите это во внимание, я думаю желательно, чтобы черновики не были сосредоточены в одном месте (т. е. у Брауна). Что Вы думаете по этому поводу?
‹…›
С глубоким уважением, Никита Струве.
‹…›
А. Шмеман[686] – О. В. Карлайл-Андреевой <1973 г.>
Дорогая Ольга Вадимовна,
Вчера ночью закончил – с огромным волнением – “машинопись” второго тома Н. Я. Мандельштам и спешу, согласно Вашему пожеланию, поделиться с Вами моими мыслями и впечатлениями.
Спору нет: книга эта и в целом, и в частностях очень резкая, и я могу понять желание несколько “сгладить углы”, особенно в отношении “личностей”. Но желание это, во мне во всяком случае, разбивается о нечто другое, гораздо более глубокое и важное. Эта резкость, во-первых, от такой подлинной боли, от такого ни с чем не соизмеримого страдания, что брать на себя ея “сглаживание” я лично не решился бы. Во-вторых же, эта резкость мне не кажется “мелочной”, “сведением счетов”, “бабьими сплетнями”. Так, например, несмотря на всю критику в отношении Ахматовой, книга пронизана такой глубокой любовью, нет, таким ея признанием и восхищением перед ней, что сама критика оказывается даже полезной. За “иконой” Ахматовой мы видим живого человека, со слабостями и недостатками, про которые только одна Н. Я. и может поведать, и это хорошо. Что касается таких людей, как Г. Иванов, Одоевцева и т. д., то, по-видимому, образ Мандельштама, созданный ими, действительно так чудовищно “деформирован”, что здесь Н. Я. находится в состоянии “законной самозащиты”. Про Бердяева, в сущности, ничего плохого не сказано, кроме того, что, будучи абсолютно лишен практического склада, он был жертвой каких-то темных личностей. Остается Харджиев, про которого как будто вы знаете больше и отношение к которому Н. Я., по Вашим словам, явно несправедливо. Но это, мне кажется, только примечания или оговорки в рецензии, или что-нибудь подобное.
В целом же, повторяю, мне эта вторая книга не представляется “снижением” по сравнению с первой. Тема ея даже еще больше углублена: при всеобщем молчании и равнодушии гибнет не только великий поэт, но поэт, чья поэзия – в этом тезис Н. Я. – является в последнем счете единственным “антидотом” бесовщины, завладевшей Россией. Задача Н. Я. не только защитить память о муже, поведать о нем и сохранить его литературное наследство, но и в том еще, чтобы показать всю глубину этой трагедии, т. е. т<ак> ск<азать>, именно не случайность гибели именно Мандельштама и именно такой гибелью. В этом контексте отношение к нему и его гибели “литераторов” и “литературы” приобретает решающее значение. Права или неправа Н. Я. в своей грандиозной схеме, это уже другой вопрос, но невозможно в чем бы то ни было “упрощать”, мне кажется, ея аргументацию. В каком-то смысле ея личные “нападки” поднимают тех, на кого она нападает, возносит их на уровень той трагедии, уразумение которой одно может, употребляя выражение Н. Я., привести к “катарсису”.
Вот всё, что я могу сказать. Конечно, мы говорили с вами в контексте английского издания, а не русского. Но и в этой связи, мне кажется, “бомба”, брошенная таким человеком, как Н. Я., может быть благотворной – для всех благополучных, “объективных” и чудовищно слепых литературоведов – текст препарированный по их “благожелательным” формулам. Пусть, если нужно, будет спор, а он будет, ибо вся религиозная установка Н. Я. всё равно для безнадежно отсталых западных позитивистов будет как ладан для черта. Но спор этот лучше, чем “цензура”.
Спасибо за то, что дали возможность провести несколько очень напряженных и мучительно-насладительных дней за чтением этой потрясающей книги. Передайте поклон Вашему мужу.
Искренне Ваш Александр Шмеман.
Кларенс Браун: воспоминания о Н. Я. Мандельштам и беседы с ней[687]
(Перевод с английского В. Литвинова. Комментарии В. Литвинова и П. Нерлера. Предисловие П. Нерлера)
Профессор Кларенс Браун (Clarence Brown) родился в 1929 году в Андерсоне (Южная Каролина). Учился в Duke University, где изучал древнегреческую и русскую литературу, а также в Институте военных переводчиков в Монтеррее, что в Калифорнии, где изучал немецкий язык (окончил в 1952 году). Военную службу проходил в качестве переводчика в Берлине. Демобилизовавшись в 1954 году, поступил в аспирантуру Мичиганского университета, где изучал лингвистику, а после женитьбы на Жаклин Дукень, астрофизике (бельгийке по происхождению), перевелся в Гарвардский университет, где учился у Р. Якобсона, Вс. Сечкарева, Р. Поджиоли и др.
Здесь в 1957 году и состоялось его первое знакомство с творчеством Осипа Мандельштама[688]. В 1962 году в Гарварде Браун защитил диссертацию “Жизнь и творчество Осипа Мандельштама” – первую в мире квалификационную работу о поэте!
Начиная с 1959 года и на протяжении последующих сорока лет Браун работал в Принстонском университете: сначала в отделе романских, затем славянских языков, а с 1972 года – в отделе сравнительного литературоведения. В конце 1960-х годов он вел спецкурсы по акмеизму, в значительной степени посвященные поэзии Осипа Мандельштама. Среди других его русских “любимцев” – В. Набоков, Е. Замятин и др.
В 1962–1966 годах Браун несколько раз бывал в Москве и Ленинграде, где встречался с Надеждой Мандельштам, Анной Ахматовой, Ефимом Эткиндом и др. В 1962 году Эткинд подарил ему автограф стихотворения Осипа Мандельштама “Под грозовыми облаками…”, долгие годы украшавший рабочий кабинет-башню Брауна в Принстоне. Именно Браун в декабре 1965 года вывез из Москвы рукопись “Воспоминаний” Надежды Мандельштам, опубликованную на Западе в 1970 году. Вместе с Ольгой Андреевой-Карлайл, Никитой Струве и Пьетро Сормани он входил в созданный Н. Я. Мандельштам своеобразный “Комитет четырех” – орган, призванный координировать все действия по изданию и переводу ее книг на Западе, в том числе правовые и финансовые.
В 1960-е и 1970-е годы он много переводил из Осипа Мандельштама – в основном прозу, но также и стихи (вместе с Вильямом Стэнли Мервином – как говорят, одни из лучших переводов). Первое же книжное издание Осипа Мандельштама (“The Prose of Osip Mandelstam”, 1965) было удостоено Национальной книжной премии (National Book Award), а монография “Мандельштам” (1973) – первая научная биография поэта – премии имени Кристиана Гаусса в области литературной критики (Christian Gauss Award in Literary Criticism). Сильными и радующими сторонами этой книги были чуткость к поэтическому слову и ту личную тональность, в которой книга написана.
При этом Браун не ограничивался тем, что узнавал от Н. Я. Мандельштам, с которой многократно консультировался и которой он посвятил книгу. Весьма ценным был его контакт, например, с Ароном Штейнбергом, учившимся вместе с Осипом Мандельштамом в Гейдельберге. Предисловие и первые семь глав подводят итог всему, что было известно о биографии поэта до 1925 года включительно. Более чем скудными были сведения о том, что было с Мандельштамом после 1925 года; всё, что К. Брауну удалось наскрести, уместилось в восьмую главу, более напоминающую хронику. Как бы в “гармонии” с этим находится и аналитический компонент: стихотворения до 1925 года разбираются тщательно и любовно, а стихотворения 1930-х годов почти не рассматриваются.
С выходом в 1970 году на Западе первого тома “Воспоминаний” Н. Я. Мандельштам снова начала опасаться ареста и конфискации архива. Поэтому она приняла решение переправить его на Запад и оставить там на временное хранение вплоть до либерализации советского режима. В 1973 году архив был успешно вывезен во Францию, где бережно хранился у Н. А. Струве.
В июне 1976 года, по настоянию Н. Я. Мандельштам, он был перевезен из Франции в США и при посредничестве Кларенса Брауна, отказавшегося принять основной архив Осипа Мандельштама в личный дар от Надежды Яковлевны, и его ученика Эллиота Моссмана безвозмездно передан в Принстонский университет. Здесь, в Отделе редких книг и рукописей Файерстоунской библиотеки, архив и обрел свое окончательное пристанище, став мощным магнитом, притягивающим к себе десятки мандельштамоведов со всего мира. Браун стал фактически его первым куратором.
В январе 1991 года К. Браун участвовал во Вторых Мандельштамовских чтениях в Москве[689], тогда же был избран в Совет Мандельштамовского общества. В 1999 году он вышел на пенсию и переехал в Сиэтл, где и скончался 18 июля 2015 года.
В 2001 году в Принстоне состоялась конференция, посвященная двадцатипятилетию “оседания” в университете кочевого и многострадального мандельштамовского архива. Открывать ее должен был, естественно, Кларенс Браун. Но здоровье не позволило ему принять личное участие в конференции, и его текст был зачитан Майклом Вахтелем. В 2002 году доклад был опубликован по-английски, а в 2014 году впервые опубликован на русском в “Новом журнале”.
История знакомства Надежды Мандельштам и Кларенса Брауна имеет как бы два начала. Вот первое – сугубо акустическое и односторонне-заочное – в передаче Брауна:
“11 июля 1962 года, извиняемый только своим неведением, я нелегально поехал на электричке из Ленинграда в Комарово, где А. жила на даче, предоставленной ей Литфондом. ‹…› Мы сели сначала на маленькой застекленной веранде. Она сразу же сказала мне, что поэт Георгий Иванов ответственен за всяческую клевету на нее. Неправда, что, как он писал, после развода с Гумилевым и неучастия во втором цехе поэтов она вышла из чести у молодых читателей. На самом деле всё было наоборот. После того как мы вскоре перешли в маленькую комнатку, ее разговор столь исключительно касался Мандельштама, иногда только со случайными отклонениями в свою сторону, что, когда я просматривал позднее свои записи, эта увертюра поразила меня тем, что единственный раз она слегка напомнила мне примадонну, озабоченную своей репутацией у публики. Четыре года спустя я узнал у Надежды Мандельштам, вдовы поэта, о котором я пришел говорить с А., что она была сокрытой свидетельницей дальнейшей беседы. Никто не был готов к внезапному появлению в Комарове, запретном для иностранцев, американца, пишущего о Мандельштаме. С таким же апломбом А. могла бы привечать белого кролика с космического корабля. Она говорила быстро и речисто, как будто подготовилась к моему приезду. Моя мономаниакальная одержимость Мандельштамом, а не ею, должна была показаться ей приятным разнообразием. Всё, что писал Георгий Иванов, было ложью. Он с Адамовичем были моложе акмеистов, они были всегда на отшибе, к тому же вскоре отбыли в эмиграцию. К Адамовичу она была расположена добрее, он не писал о том, чего не знал. А Иванов сочинял. У Осипа никогда не было дочери. У него была жена. До их женитьбы она была Хазина. (Само существование Надежды Яковлевны было неизвестно даже Глебу Струве и Борису Филиппову, издателям собрания сочинений Мандельштама в США.) Жив ли еще Страховский (другой мемуарист)? Да? Очень жаль. Он может продолжить лгать о Мандельштаме. О ней он тоже написал чепуху. Он уехал в 1918 году, и всё, чего он якобы был очевидцем позднее, это чистая фальшивка. Почему они на Западе не используют свободу для того, чтобы писать правду, а не ложь? Влиятельный Брюсов однажды намеренно обидел Мандельштама, сказав, что ему нравятся его стихи, а затем процитировал Маккавейского. (Подразумевалось, я думаю, что намеренное оскорбление предпочтительнее вкрадчивых сплетен лжецов из ее списка.) Она присутствовала при первом аресте Мандельштама в 1934 году…”.
Второе – и уже полноформатное – знакомство состоялось в 1965 году, когда Браун приехал в Москву на несколько месяцев на стажировку по проблемам художественного перевода. За это время он не только завоевал доверие вдовы Мандельштама, но и ее дружбу. Вот тому лучшее доказательство: покидая Москву накануне Рождества, он получил весьма доверительный груз – машинопись “Воспоминаний” Надежды Мандельштам, которую – по посольским каналам – благополучно переправил к себе в Принстон.
Публикуемый здесь документ возник по ходу серии их новых встреч – весной 1966 года, вскоре после смерти Ахматовой. Оба – и Надежда Мандельштам, и Кларенс Браун – неплохо “подготовились” к встречам. Она – составила биографическую справку о Мандельштаме, во многом оригинальную – многие ее позиции не встречаются даже в ее собственных “Воспоминаниях”. Он – проштудировал справку и оба тома двухтомника под редакцией Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. И еще он оснастился технически: приходил к Н. Я. с тяжеленным магнитофоном (легких диктофончиков тогда и в помине не было) и записывал ее рассказы, заранее договариваясь о темах или об источниках, которые они вдвоем штудировали. То был в основном комментарий Надежды Яковлевны – будь то отдельные стихотворения из “американки”, строчки из биохроники Мандельштама или письмо Харджиева Эйхенбауму о поэтическом вечере О. М. в редакции “Литературки” в 1932 году.
Как правило, запись велась без “посторонних”, но бывали и исключения. Так, однажды Н. Я. устроила форменный турнир: кто лучше прочтет стихотворение “Слышу, слышу ранний лед…” – пленка зафиксировала четыре разных исполнения, включая ее.
Расшифровки этих записей и составили настоящую публикацию. Сами записи были любезно подарены мне К. Брауном в 2013 году – пять кассет фирмы Philips, каждая на 60 минут. Две из них датированы: 23 марта и 23 апреля 1966 года. На остальных проставлена длительность записи, при этом некоторые фрагменты записались не слишком хорошо, так что отдельные фразы и вовсе не удалось расшифровать.
При подготовке к печати текст был избавлен от большинства неизбежных в таком случае шероховатостей устной речи. Печатается в сокращении.
Я благодарен своим профессорам в Гарварде Роману Якобсону и Всеволоду Сечкареву за то, что приблизительно в 1957 году они подсказали мне посмотреть работы одного русского поэта, о котором я никогда до этого не слышал.
Когда я извлек кое-что из Мандельштама из глубин Уйденеровской библиотеки[690], я был поражен тем, насколько он оказался непохожим на то, что я ожидал увидеть. Куда больше походил он на поэтов, писавших на других языках и которых я тогда читал (Стивенс, Элиот, Малларме, Рильке), чем на то, что я мог бы мечтать встретить на русском языке. И он стал частью моей судьбы (а я, увы, частью его).
Единственным томиком Мандельштама, который я смог купить, а не одолжить, была маленькая книжка в бумажном переплете, вышедшая в Издательстве имени Чехова.
Спустя некоторое время меня неожиданно попросили написать английское предисловие к следующему изданию Мандельштама, изданию под редакцией Глеба Петровича Струве и Бориса Андреевича Филиппова[691], которое в конечном счете стало многотомным. Это издание вышло в некой организации под названием “Межъязыковое литературное сотрудничество”[692], что было несомненным “прикрытием”, поскольку ни один человек с минимальным литературным вкусом не смог бы изобрести такое идиотское название. Деньги шли из ЦРУ. В отсутствие Министерства культуры (представьте, что Стром Тэрмонд[693] или Джесси Хелмс[694] финансируют какую-либо поэзию, в особенности русскую) мы вели войну на культурном фронте, публикуя писателей, которые раздражали убивших их диктаторов.
Струве и Филиппов, вероятно, знали больше об Осипе Мандельштаме и его судьбе, чем кто бы то ни было, кто мог в это время заниматься публикациями. Но даже они не знали, был ли Мандельштам когда-либо женат, не говоря уже о том, что его вдова была жива.
В 1965 году я приехал в Москву якобы для того, чтобы изучать проблемы перевода. Навряд ли бы я мог заявлять о намерении изучать жизнь поэта, который официально никогда не существовал. (Мой перевод несуществующей прозы Мандельштама к тому времени уже появился, поэтому у меня был, по крайней мере, статус переводчика, хотя и с постоянным допущением, что оригинал изобразил не я.)
Человеком, который дал мне адрес Надежды Яковлевны Мандельштам, был Ришард Пшибыльский, выдающийся польский исследователь русской литературы. Она жила на первом этаже в ничем не примечательном квартале на Большой Черемушкинской улице. Я туда отправился, как только устроился в своей комнате в общежитии Московского университета, находившемся на расстоянии достаточно короткой автобусной поездки от квартиры Н. Я. Мандельштам.
Прибыв без приглашения, я, когда она открыла дверь, начал ей представляться по-русски: “Извините, пожалуйста. Меня зовут Браун. Я приехал…” “Я знаю, – сухо прервала она меня по-английски. – Входите”. Она выглянула на лестничную площадку, чтобы убедиться, не заинтересовал ли мой визит какого-нибудь наблюдателя. Сарафанное радио работало с ошеломляющей скоростью. Я так никогда и не узнал или уже забыл, как именно она узнала обо мне или о том, что я собирался к ней прийти. Как бы то ни было, но в течение следующих месяцев я приходил к ней и сидел за кухонным столом с такой регулярностью, что она однажды сказала: “Ты ко мне как на работу ходишь”.
Нетерпеливость, с которой она остановила меня и махнула, чтобы я заходил, не говоря уже о настороженном осмотре коридора, была предвестием всего стиля наших отношений. Она всегда обращалась со мной с той слегка раздраженной добротой, с какой заботятся о не слишком блестящем внуке. Но я был тем, кого бог послал.
Что же касается осторожности, то тяжелая жизнь Надежды Яковлевны, непрерывные предательства наделили ее всеми правами на паранойю в любой сколь угодно тяжелой форме. А ее болезненную подозрительность следует понимать как признак ее умственного здоровья: более молодые друзья обычно упрекали ее за избыточную осторожность.
Для меня лично это стало наглядным уроком того, как советские граждане проживали свою повседневную жизнь в той темной ночи, где правили Сталин и его последователи. Прижав палец к губам, она писала на клочке бумаги то, что хотела сказать. А когда я прочитывал, рвала бумагу в клочки и смывала ее в унитазе.
Н. Я. допускала, что любые слова, которыми мы обменивались за кухонным столом, прослушивались и записывались. Через какое-то время я и сам начал чувствовать, что при наших беседах всё время присутствует кто-то третий, хотя я не представляю, что бедный подслушивающий мог бы понять из моего постоянного нащупывания связи между размером строки и ее значением. “Единственная наша надежда, – говорила она, забывая всю свою осторожность, – на то, что они так глупы”. Моей же единственной надеждой было только то, что подслушивающий заснул до того, как прозвучала эта фраза.
Официальная тема моего исследования для целей академического обмена была, как я уже говорил, “Проблемы перевода…” или что-то столь же невинное. Я предполагаю, что любой, кто хоть в малейшей степени интересовался мной или моей работой, знал, чем я собирался заниматься.
Скоро появился и молодой человек, очевидно, приставленный ко мне в роли осведомителя. Он немного говорил по-английски, и обоснованием того, почему он добивался общения со мной, служила необходимость помочь ему при переводе непристойностей в пьесе Олби “Кто боится Вирджинии Вульф?”[695]. Он многословно говорил о своем презрении к советскому правительству, интересовался, не нахожу ли я его привлекательным, проклинал правила, делавшие его нелегальным жителем в Москве, и т. д., и т. п. – и всё это для микрофона в стене. Когда я запросил разрешение на поездку в Воронеж (отказ), мой стукач выдал себя: он знал об этом запросе еще до того, как я упомянул о нем.
Эти заметки извлечены из глубины моей памяти. В Москве шестидесятых я не рисковал вести дневник (я этим занимался с беспощадной регулярностью в последовавшие десятилетия). Я не столько боялся открыть себя, сколько боялся подвести несчастных советских граждан, столь дружественных ко мне.
Для того чтобы быть в курсе того, чем была либеральная мысль в брежневский ледниковый период, мне не было большой нужды покидать квартиру Надежды Яковлевны. Ее кухонный стол был форумом для получения такого образования, какое не мог предоставить даже Гарвард.
Синявский и Даниэль только что прошли через свой процесс и отправились в лагерь. (Я еще встречусь с Синявским спустя годы в Париже.) Поэтому в высшей степени рискованным для Маши Синявской было показываться со всеми за одним кухонным столом, когда здесь же сидел классовый враг из Америки. Надежда Яковлевна отправила меня в другую комнату (их было всего две), но не прежде, чем я и Маша проговорили около получаса. Я потом привык к этой стратегической диспозиции. И я точно знал, что должна была чувствовать Тифозная Мэри[696].
Но иногда мы, Надежда Яковлевна и я, выходили в город. Она повезла меня знакомиться с Ильей Эренбургом, верным другом с первых дней. “Вы не слишком сердитесь на то, что я писал о вашей стране?” – спросил он. Я честно ответил, что нет. Секретарь Ильи Эренбурга[697] была гораздо более влиятельной, чем он сам: в действительности это она решала, с кем ему встречаться и с кем нет.
Надежда познакомила меня со своим братом, Евгением Яковлевичем Хазиным, и его женой. Было в высшей степени трогательно видеть ту нежность, на которую была способна Надя в по-настоящему домашней обстановке. Та жесткость подруги гангстера, которую она несла перед собой, как щит, при этом буквально таяла.
Самым внушительным посетителем, которого я встретил у нее за кухонным столом, был Варлам Шаламов. Человек, проведший десятилетия в лагерях и отнюдь не ослабленный этим опытом, он стал каким-то подобием искривленной сосны, закаленной в тихоокеанских штормах. Его руки прикасались к книгам и рукописям на столе, как какие-то доисторические существа, желающие догнать историю. Он приходил несколько раз в неделю. То, что я говорил по-русски, было для него чудом, как будто заговорил камень. Он отказывался поверить в то, что существовали и другие, подобные мне.
Одним из моих занятий за кухонным столом было чтение первой книги Надежды. В это время у нее не было названия. Позднее мне было суждено назвать ее по-английски Hope against Hope[698] (по причинам, о которых написано в моем предисловии к переводу Макса Хэйворда[699]).
Далее короткий рассказ о том, как рукопись попала на Запад. Надежда согласилась дать ее мне, чтобы я переправил ее в Соединенные Штаты. Конечно, я говорю об одной из существовавших тогда машинописных копий. Однажды я пришел так же, как обычно, но на самом деле с единственной целью – чтобы получить рукопись.
Меня сразу поразило странное настроение Н. Я. Она ошеломила меня, сказав, что передумала, что в конце концов она не хочет, чтобы я увез с собой ее воспоминания, и это заявление было сделано в тот момент, когда она передала мне книгу, завернутую в коричневую бумагу.
Не помню, что я ответил. Но я отлично помню тот внезапный поток русских непристойностей, который извергся с ее губ, когда она за локоть направила меня к двери. Она называла меня такими словами, которые я только смутно помнил из уроков мистера Гордона, специалиста по русским непристойностям армейской языковой школы.
Я, как всегда, не сразу понял, в чем дело, но все-таки наконец до меня дошло, что Надежда говорила не со мной и не обо мне, но со стенами. Она прижала палец к губам, благословила взглядом и в последний раз помянула мою собачью мать, закрыв за мной дверь.
Далее последовала сцена из второразрядного триллера. Я вышел из подъезда в обычно пустой двор жилого квартала. На всех четырех углах стояло по человеку в плаще. Первой мыслью, которая промелькнула у меня в голове, был вопрос о том, сколько лет будет моему сыну (в тот момент ему было семь), когда я выйду на свободу, если это вообще произойдет. Вторая мысль была о том, что нужно бросить портфель в кусты и бежать со всех ног. Третья – о том, что нужно идти обычным путем, налево, в обычный выход из двора. Человек, стоявший на этом углу, поднял руку и помахал своим трем коллегам, чтобы они подошли. Они быстро двинулись к нему. Я шел дальше. Проходя мимо, я кивнул. Он тоже кивнул. Ничего не произошло.
Я дошел до угла, повернул направо и, как всегда, пошел к ближайшей автобусной остановке. Через несколько мгновений грузовик советской почты остановился, и дружелюбный водитель спросил: “Товарищ, не подвезти?” Это было обычное дело, я знал это. Отказаться и выглядеть виновным? Или рискнуть и согласиться? Я согласился. Он спросил, куда меня подвезти. Я назвал адрес в нескольких кварталах от посольства. Там он меня и высадил. Когда он уехал, я немного подождал, вошел в посольство США и отправил свою посылку дипломатической почтой, которую не досматривали.
Так рукопись впервые попала на Запад.
Продолжение тоже в чем-то интересно. Надежда виновна в моем первом и единственном намеренном обмане декана принстонской аспирантуры. Я придумал семинар под дутым названием “Исследования по русской литературе XX века”. Я набрал группу аспирантов и взял с них клятву хранить тайну. Затем мы начали переводить воспоминания Надежды Мандельштам. Лично для меня это был, наверное, самый приятный аспирантский семинар изо всех, что я вел; одновременно он был и самым полезным для студентов. Пока я сидел с каждым из них, просматривая их переводы, мы по необходимости рассматривали темы по русской литературе XX века. Более того, надеюсь, что срочность, не говоря уже о секретности, сделала этот семинар запоминающимся опытом и для студентов.
Однако нашему переводу было бы суждено остаться академическим упражнением, так как я скоро услышал новость о том, что другой экземпляр воспоминаний попал на Запад, и попал в наихудшие руки из всех возможных, одной фанатичной антисоветской эмигрантской группы, чья поддержка мемуаров превратила бы жизнь Надежды в сущий ад[700].
Майкл Бесси[701] из издательства “Атенеум”, кажется, понимал это: русский текст был опубликован в Италии[702], и тем самым авторское право было зарегистрировано на Западе. Это сделал оксфордский преподаватель Макс Хэйворд, согласившийся выдать английскую версию с максимальной скоростью. Эта работа и завершилась книгой Hope against Hope.
Встреча, на которой я впервые поделился этими воспоминаниями, была посвящена архиву Мандельштама в Файерстоунской библиотеке Принстонского университета. Надежда сначала хотела отправить архив мне в качестве моей личной собственности. Я испытывал ужас от самой идеи быть его владельцем, несмотря даже на то, что мой друг-адвокат сказал: “Ты бы мог стать владельцем на пять минут, а потом передать в Файерстоунскую библиотеку и быть паинькой…”, и так далее.
Эллиот Моссман[703], мой бывший аспирант, после получения степени доктора философии по русской литературе поступил еще и на юридический факультет. Одновременно он получил очень почетную должность председателя факультета славянских языков и литератур Университета Пенсильвании и редактора журнала Slavic Review. Случилось так, что Эллиот был в Москве. Том Райт, юрист Принстонского университета, написал дарственную, юридический документ, который мы отправили Эллиоту: тот отнес его Надежде, которая его подписала, тем самым сделав архив Осипа Мандельштама собственностью совета попечителей Принстонского университета.
Эллиот отвез этот документ в Париж, где архив несколько задержался на своем пути на Запад, предъявил юридический документ временному и сопротивляющемуся хранителю[704], запаковал всё в три или четыре чемодана и привез в Принстон. У меня до сих пор есть один из этих чемоданов.
Архив благодаря Всемогущему Господу здесь, в Принстоне.
Что и стало причиной всей настоящей конференции.
Н. Я. О смерти Мандельштама существует невероятное количество легенд. Эти все легенды я собирала и как-то выковыривала, что ли, из них кусочки правды. В общем, получилась довольно ясная картина. Легенды отпадали, потому что они всегда либо опоэтизировали ее, либо, наоборот, привлекали в рассказ массу грубого вранья.
“Шерри-бренди” Варлама Шаламова относится не к числу легенд, это теоретическое построение о том, как дол жен был умирать человек с голоду в этих условиях. В конце прибавлена легенда, не знаю, было это на самом деле или нет, но такая легенда ходит, что несколько раз получали хлеб на мертвого. Умер Мандельштам в больнице, а не на нарах. Больница была достаточно ужасна, но, во всяком случае, не то, что описано. Самый же процесс смерти – это смерть от голода, подробно рассказанная. Вероятно, Шаламов представлял, как он сам будет умирать и как эта смерть придет к нему – со стихами или без стихов. Вот приблизительно то, что я могу сказать об этом. Я не подтверждаю это как факт, но я уважаю как одно из мнений. Правильно?
Теперь второе – о Миндлине. Миндлин – человек неумный, знавший Мандельштама очень мало, в какой-то короткий период его жизни. Однажды мне прислали мемуары Миндлина, от которых я пришла в ужас, потому что там целые страницы прямой речи Мандельштама, и он якобы говорил дикие глупости, которые ему несвойственны были… Говорят, что Миндлин после того, как узнал то, что я написала об этих мемуарах, заболел с горя и убрал всю прямую речь. Во всяком случае, Мандельштам никогда для него понятен не был, и он его строит по образу своему и подобию. К несчастью, большинство людей, более-менее равных или понимавших, погибли, не дожили до этих лет, а люди, мало знавшие, случайно знавшие и не по плечу которым было понимать, те сохранились. Таким образом, ну ничего злостного в этих мемуарах миндлиновских нет, есть просто глубокое непонимание. Ну, например, мышление его было образно – пишет Миндлин. Мандельштам, как многие вспоминают, блестяще говорил и был очень умным и логическим человеком… Речь его была выразительна, но нельзя сказать, чтобы он говорил всегда образно. Наоборот, он мог великолепно поддерживать философский спор и божественно ругаться, Ругался с неслыханной силой, что и видно, между прочим, по “Четвертой прозе”. “Четвертая проза” началась с ругательного письма ленинградским писателям.
Ну, “глаза его влажнели и улыбались” – разные глаза бывали. “Читая стихи, он добрел” – пустое место…
Вообще был человек добрый очень, активно добрый, но совершенно беспощадный. Не терпел глупости, например. Всё это безумно наивно и никому не нужно. ‹…›
Н. Я. Несколько лет назад – я тогда работала в Пскове – один тайный книгопродавец сообщил мне, что у него есть книжка “Камень” с вложенными там несколькими автографами и затем чьими-то записками и письмами. Он запросил за книжку триста рублей. Я ему сказала, что дорого, но он мне объяснил, что О. Э. будет стоить всё дороже и дороже. Я купила. Эта книжка была из собрания Каблукова, именно поэтому я и купила.
Каблуков – учитель гимназии, по-моему, человек гораздо старше и секретарь Религиозно-философского общества. Одно время, это приблизительно двенадцатый – четырнадцатый годы, двенадцатый – пятнадцатый годы, О. Э., видимо, очень привязался к Каблукову, тот заставлял его учиться, читал ему мораль. Это видно по его дневникам, которые нашел тот же Саша Морозов. Каблуков воспитывал его, тщательно собирал его стихи, с вариантами и без вариантов. Мандельштам был мальчишка, который произвел на него впечатление. В частности, он его усиленно обращал в православие, из чего ничего не вышло. Потому что по типу Мандельштам не церковник. У Каблукова из архива пропала рукопись “Скрябин и христианство”, она иногда называется “Скрябин и Пушкин” У меня осталось только несколько разрозненных листов, которые я потом нашла в сундуке у отца Мандельштама, случайно сохранились… Он же организовывал, вероятно, доклад, это был доклад в Религиозно-философском обществе… О. Э. говорил, что очень огорчился, когда узнал, что Каблуков умер, и жалел очень, что пропала эта рукопись. Говорил, что это лучшее из того, что он написал. То, что сейчас печатается, – это черновики. В каблуковской книжке я нашла целый ряд вариантов стихотворений Мандельштама, так что я ее не зря купила. Она у меня и сейчас.
Мы вернулись в Москву в 31-м году. Голодная Москва. Голод, раскулачивание и пятилетки. Жили у брата О. Э., он куда-то уехал с женой, только что женился и уехал. Халатов встретил на улице Мандельштама и спросил у него, есть ли у него ‹…› и паек… Мандельштам даже и не слышал о пайках. Халатов рассвирепел: “Что у вас там делается”, – и дал ему плюс один из советских писательских, и мы в этот период, в общем, мало голодали, были прикреплены к ВЦИКу и, живя в разных квартирах, пустых чужих комнатах, обычно давали ненормированные продукты всей квартире. Молоко, например, было не нормировано, и счастливая семья рядом получала молоко для детей. В этот период О. Э. занимался древнеармянским, сохранились какие-то бумажки, где на грабаре написано: читал памятники армянские. Вот “Конец Армении” – один из таких памятников.
Я пошла на службу в газету “Московский комсомолец”, чего Мандельштам совершенно не мог перенести. Во-первых, он злился, что я получаю деньги, а он нет. Во-вторых, я уходила, а это он тоже не любил. Осенью и зимой, путешествуя по Армении, я заболела, меня положили в Боткинскую. После этого служба кончилась… А после Болшево, это дом отдыха ЦЕКУБУ. Мы переехали в комнату на Тверском бульваре, ужасную, сырую зимой, мерзкую трущобу, которую нам устроил Бухарин при страшном сопротивлении писательских организаций. Там еще был момент, когда нам вторую хотели дать… комнату, крохотную… За нами стоял Бухарин, а за человеком, который получал вторую комнату, стояла сестра Ленина Мария Ильинична Ульянова. Она говорила, что несправедливо, что одному две, а другому одну ‹…› Рядом с нами жил Клычков, мы довольно часто встречались. Он очень хороший человек, такой… с цыганскими глазами. Появился Пашка Васильев. ‹…›
Это был период дружбы с зоологами. Основные гости вечерние – это группа зоологов. Много читал Данта ‹…› “Разговор о Данте”. Весной тридцать третьего года один из зоологов, Кузин, был арестован. Он был арестован как раз в тот период, когда в Ленинграде был вечер О. Э. Вдруг разрешили несколько вечеров, в Ленинграде и в Москве. Я на вечера не ходила ‹…›. Ему трудно было “фигурять”, когда я в зале, он думал, что я смеюсь. И, когда мы вернулись ‹…›, вышел из ‹…› Кузин. Его выпустили очень быстро, продержали недолго. И мы уехали все вместе в Старый Крым к Нине Грин.
Несколько слов о Грине. Когда выяснилось, что Грин болен, Мандельштам позвонил секретарю Горького: тот ничего не сделал. Позвонил в Литфонд. Грин умирал в полном голоде. Через несколько дней Мандельштам уже сообщил в Литфонд, что Грин умер, на что ему ответили: “Хорошо сделал”.
Ах да, вот характерный случай насчет вечеров. На вечер в Москве пришел Борис Лапин, был такой писатель, прелестный мальчик, – он погиб во время войны, и рассказал, что он купил уже билет на вечер в Политехническом музее. Прибежал Лавут, очень счастливый, за первый день была продана половина билетов. Все боялись, что будет переполнен зал и что нужно покупать билеты заранее. Зал полным не был. Это очень характерно для известности Мандельштама того времени. Очень небольшое количество читателей, очень квалифицированные, но их немного. На вечере Ахматовой, по всей вероятности, милиция была бы.
Но я возвращаюсь к поездке в Старый Крым (там написаны итальянские стихи Мандельштама). И потом оттуда поехали в Коктебель, уже без зоолога, и там – “Разговор о Данте”. В Москве мы въехали в свою квартиру. <Пастернак> сказал: “Вроде квартира есть, можно писать стихи”. О. Э.: “ Ты слышала?” Это пока топтались в коридоре, прощаясь. После этого была написана “Квартира тиха, как бумага…”.
Всю эту зиму к нам приезжала Анна Андреевна, несколько раз.
Да, жили мы первое время на деньги за купленное собрание сочинений. У Анны Андреевны, наверное, раз пятьдесят – у нее есть огромный список несостоявшихся изданий – оплачивалось издание и не печаталось. У Мандельштама не оплачивалось не так много, но было все-таки одно или два оплаченных издания. Вот это и было одно из оплаченных изданий, ненапечатанных.
Меня вызвал однажды редактор Чечановский – именно меня, я с ним была знакома по газете, где я работала, и сказал – он перешел работать в Гослитиздат – что Мандельштам должен немедленно отказаться от “Путешествия в Армению”, что оно вызвало большое неудовольствие, что он должен написать в газету статью с отказом. Я ничего не ответила, разумеется, и передала Мандельштаму. Он ни в какие переговоры о раскаянии вступать не стал, тогда появилась в газете “Правда” статья, где “Путешествие в Армению” называлось лакейской прозой. Статья редакционная и без подписи. Видимо, это был момент полной перемены, окончательной, вернее, перемены отношения к О. Э… Открытые вечера, несколько стихотворений, попавших в печать, – это была попытка примирения сделана, какой-то шаг сверху к Мандельштаму. Он ничем не поступился, и после этой статьи в “Правде” уже всё пошло на гибель, очень быстро. Ясно говорю, да?
Арест в мае 34 года… Анна Андреевна присутствовала при аресте, как раз приехала в этот день из Ленинграда. Сначала высылка была в Чердынь. После моей телеграммы, а я телеграфировала Сталину и копию Бухарину, Бухарин написал письмо Сталину, в котором в конце написал: “и Пастернак тоже волнуется”. Это причина, почему Сталин позвонил и сделал Пастернака рупором своей милости. В Чердыни через две недели нам сообщили, что дело пересмотрено и предложили выбирать город. “Минус” какой-то дали, “минус одиннадцать”, по-моему. Нужно было выбирать в течение десяти минут, нигде в провинции у нас знакомых не было. Мы вспомнили, что у одного ташкентского биолога, Леонова, отец в Воронеже, и поэтому выбрали Воронеж. Но этого отца мы так никогда и не видели.
В Воронеже… О Воронеже всё подробно рассказано. Борис Леонидович почему-то не рассказал ни мне, ни моему брату, ни Анне Андреевне о разговоре со Сталиным. Позвонил моему брату, сказал, что всё будет хорошо. Но не сказал, не пришел, хотя с братом встречался постоянно. Я узнала случайно от Шенгели, во второй приезд в Москву летом пошла к Пастернаку, и Пастернак передал мне в деталях этот разговор. Я тогда же при нем записала его. У нас были по этому поводу очень крупные разговоры.
А дальше всё ясно, всё описано очень подробно. Только два слова: в тридцать восьмом году уже совершенно было нечем жить, невозможно, мы просто помирали, и никто не давал денег, работать нельзя было, кошмар какой-то. И вдруг Союз писателей предложил ехать в санаторий на два месяца. Санаторий назывался “Саматиха”, в писательский санаторий не пустили. Вероятно, в эту “Саматиху” отправили, чтобы удобнее было забрать, потому что там он был через две недели арестован. Это была ловушка. ‹…›
Волошин, окруженный целой толпой женщин, вроде секты что-то… И то, что он называл мистификациями… Первая история – это очень крупная ссора с Гумилевым. Я точно не помню, из чего она состояла и в чем было дело, но это очень крупный скандал был. Второе – неслыханное количество анекдотических рассказов, снижающих Мандельштама. Третье – ссора с Эренбургом. Очень примитивная, Эренбурга обвинили в краже кастрюли. Ни Мандельштам, ни Эренбург при жизни Волошина <больше> не ездили в Коктебель, я раз поехала одна. Волошин меня зазвал, встретил и долго и пространно объяснял, что это всё мистификации, что не надо обращать внимания.
У Миндлина – воровство книги, и Чуковский рассказал про воровство книги. Это так въедливо, что через десятки лет после смерти продолжается. Эта работа на снижение: если встречаешь что-то, что надо уважать, потребность унизить – огромная. Но то, что сделали с Мандельштамом, гораздо более серьезно – это уже бытовая компрометация, и волошинские анекдоты создавали совершенно другую характеристику этого, в общем, очень сурового человека. История с “Уленшпигелем”, история с Саргиджаном – это уже сознательно проводившаяся работа. Думаю, что начало ее в Волошине. Анна Андреевна на стены лезла, когда всё это слышала, и всё время повторяла, что страшной ошибкой О. Э. был Коктебель, что он ездил туда. Действительно, это было огромной ошибкой. ‹…›
К. Б. Извините, пожалуйста, комментарий к стихотворениям можно?
Н. Я. Номер триста двадцать четвертый: “Куда мне деться в этом январе”. Это тридцать седьмой год, абсолютное исчезновение всех людей, на улице не узнают… Оська писал стихи тогда и говорил, что ужасно хотел прочесть их кому-нибудь… Он пошел к поэту… я не помню к кому, почти что за город, а там приоткрыли дверь и сказали, что его нет дома. Вероятно, он был дома, но нормально так спрятался. Результат – эти стихи.
Этот домик <поэта> стоял на склоне горы, очень скользко было, и я ждала возле водокачки пока О. Э. звонил. Вот этот “мерзлый деревянный короб”. Естественно, что надо “читателя”, еще естественно, что хочется прочесть свои стихи – “советчик”, а “врач” – это уже обострение сердечной болезни. Еще?
К. Б. К следующему.
Н. Я. Номер триста двадцать пятый: “Где связанный и пригвожденный стон?” Постоянная тема мученичества. Я спросила: “А чьи это губы?”, и О. Э. сказал: “Может быть, мои”. Ну и вера в то, что когда-нибудь стихи будут услышаны, и люди начнут встречаться друг с другом, общаться, захотят видеть друг друга, а не будут прятаться.
Может быть, у вас есть конкретные вопросы?
К. Б. Вы можете объяснить “Софокл-лесоруб”?
Н. Я. Нет, я не могу объяснить. В это вложен какой-то смысл, но какой точно, я не знаю. Не нужно ли посмотреть Анненского? Главным образом античные представления Мандельштама больше всего зависели от статей Анненского…
К. Б. А в последней строфе “он” – это кто?
Н. Я. “Он” – это тот, у кого “наступающие губы”, “эти наступающие губы…”.
К. Б. А все эти стихотворения этого времени связаны с чем?
Н. Я. Мученичество, смерть и свободная песня, так?
К. Б. А не с рождением “Оды”?
Н. Я. А! Лишь в какой-то степени… У стихотворения триста двадцать пять (и триста двадцать четыре) < (“Где связанный и пригвожденный стон?..” и “Куда мне деться в этом январе?..”)> нету связи прямой с “Одой”. С “Одой” несколько дальше будет…
К. Б. Тогда начните с того, что до этого…
Н. Я. Хорошо, это начинается с триста двадцать седьмого “Песнь бескорыстная – сама себе хвала, утеха для друзей и для врагов смола…”. Мой вопрос – о “бескорыстной песне”, так? Дальше – и “Разрывы круглых бухт…”. Боком связаны с “Одой”, это не прямой ход, но… тема ссылки. Триста двадцать девятое <“Еще он помнит башмаков износ…”> прямо связано с “Одой”, через Кавказ.
К. Б. И что “он”, кто “он”?
Н. Я. Тифлис, город Тифлис. “А я его. Как он разноголос, черноволос, с Давид-горой гранича”. Ну, ведь гора – это гора в Тифлисе, она над всем городом стоит…
К. Б. Давид-горой, да-да.
Н. Я. Значит, Тифлис возвращает… “Помнит моих подметок скрытое величье”. Смысл подметок я раскрывала, стихи – всегда движение. В “Разговоре о Данте” – сколько Данте износил подошв. Тема мученичества – это косвенная связь с “Одой”, так, “светотени мученик Рембрандт”. “Вооруженный зреньем узких ос…” (триста тридцать первое) – это прямая связь. “Ода” начинается с того, что он рисует портрет и плачет, а тут нагло сказано “не рисую я”. Здесь три стихотворения боком с “Одой” связаны, неформально… триста тридцать два, триста тридцать три, триста тридцать четыре <“Как дерево и медь – Фаворского полет…”, “Обороняет сон мою донскую сонь…”, “Средь народного шума и спеха…”>. Безумная вера в то, что люди соединятся и будут счастливы.
К. Б. Это “Обороняет сон мою донскую сонь”?
Н. Я. Да, это близкая тема к великолепному стихотворению, но он тогда о нем не думал, но, вероятно, те же ощущения вызвали… Хлебникова, может быть, одно из лучших: “И когда толпа, ликуя, понесет знамена оптом, я проснуся, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя”. Он тогда не думал об этих стихах, но связь их, вероятно, существует. Связь, скорее ощущение, что, когда людям будет хорошо, его уже не будет. И всё это, вся тема “Оды” и вся жизнь “Оды” кончается “Я в львиный ров…”, это уже свободные стихи, это вне “Оды”. Все они свободные, как отрыв от “Оды”. Кончается эта книга “Я в львиный ров…”.
К. Б. Я понимаю, что это скорее не “О”, а своего рода отказ от “Оды”?
Н. Я. Все эти стихи – отказ от “Оды”. Я подробно писала, что “Ода” была насильственными стихами, но в нее он пытался вкладывать тот материал, который в нем лежал. Свободные стихи всё время вырывались и ломали “Оду”. И вместо того, чтобы… А здесь уже следов “Оды” не будет, это начинается “Третья Воронежская тетрадь” – без всяких следов “Оды”.‹…›
К. Б.(по-английски). Прокомментируйте письмо номер тридцать четыре. Александр Эмильевич Мандельштам?..
Н. Я. Он служил корреспондентом в Гослитиздате, т. е. писал аннотации на книги. Трудность заключалась в том, что он это писал официально.
К. Б.(по-английски). Прокомментируйте письмо номер тридцать пять. “А к Юнгу гулять ходишь?”
Н. Я. Юнг – это дача в Коктебеле. Если стоять лицом к морю, то это с левой стороны. Обычно говорили: “Идем гулять к Юнгу”, значит, шли налево по берегу.
К. Б.(по-английски). Номер тридцать пять. “У вас Якобсон, а у нас Луначарский”.
Н. Я. Она назвала человека, который сдавал помещение, очевидно, завхоз музейного ведомства, Якобсон.
К. Б. “Еще новость: Леонов арестовал мой ГИЗ”.
Н. Я. Задержал причитающиеся в ГИЗе деньги, вероятно, за какой-нибудь долг.
К. Б.(по-английски). Номер тридцать пять. “В Детском появился мой бывший богатый дядя Абрам Копелянский, старый…”
Н. Я. Я больше ничего не знаю о нем. Какой-то родственник матери.
К. Б. Что значит “Китайский”, “заходил недавно в Китайскую…”?
Н. Я. Китайская деревня, построенная, кажется, при Александре I. Небольшая деревенька в модном тогда китайском вкусе. Ее назвали Китайской деревней. Я не знаю, сохранилась ли она после немцев.
К. Б. Письмо тридцать семь. “…Уже почти отработал Леонову 90 рублей…”?
Н. Я. Был долг в пансионе Леонова, нужно было что-то заработать, он заработал девяносто рублей, рецензиями, вероятно.
К. Б. Ну, кто такая Кика, а кто такой Кика? “Кика болел…”
Н. Я. Сын Лившица Бенедикта. Убит на войне.
К. Б. А как звали жену Лившица?
Н. Я. Таточка. Катерина, Катерина, Катерина… не помню.
К. Б. Константиновна?
Н. Я. Екатерина Константиновна Скачкова, кажется…
‹…›
К. Б. Это было 10 марта… 10 марта, на похоронах…
Н. Я. Да-да-да, на похоронах Анны Андреевны.
К. Б. Номер тридцать восемь. “Евгений Эмильевич тащил меня в Москву помогать на каком-то собрании Модпика…”
Н. Я. Евгений Эмильевич служил в обществе, которое взимает деньги за постановки, какие-то проценты полагаются автору драматического произведения, он заведовал, кажется, ленинградским отделением.
К. Б. А что за фирма Модпик?
Н. Я. Московское отделение драматических писателей.
К. Б.(по-английски). Он пишет так: “Шлю сердечный привет. Холода не боюсь и ветры мне не страшны. Целую крепко. Дед”. Потом О. Э. написал: “Дед написал про холод и ветер «иносказательно»”.
Н. Я.(смеется). Иносказательно – вероятно, что-нибудь об общем положении в этом мире… Это завхоз, заведующий хозяйством дворцовым, там, где мы снимали квартиру.
К. Б.(по-английски). “Слонимский берет в «Прибой» мой перевод «Тартарена»”.
Н. Я. Перевод вышел.
К. Б. Это его собственный перевод, вы помогали ему?
Н. Я. Нет, нет. Без меня делалось, я была в Крыму.
К. Б. В библиографии этого нет?
Н. Я. Наверное, нет. Там половины переводов нет.
К. Б.(по-английски). “…вторая книга Вильдрак в «Прибое» будет на днях…”
Н. Я. Кажется, ах… Перевод, перевод, только переводы… С этого момента он очень жаловался: “Они меня сделали переводчиком…” Или: “Меня допускают только к переводам”. Сознательно не допускали, не печатали – и всё. И давали жить переводами, такой способ у нас есть.
К. Б. В двадцать шестом?
Н. Я. Раньше, это началось в двадцать третьем. Это письмо – двадцать шестой или двадцать седьмой год.
К. Б. А началось…?
Н. Я. Началось с двадцать третьего года, перестали печатать, сняли из списков сотрудников. То же самое с Анной Андреевной произошло…
К. Б.(по-английски). Письмо сорок пять написано из Воронежа?
Н. Я. Нет, это смерть моего отца, и я в Киеве. Только отдельные листочки…
К. Б.(по-английски). “…сейчас придет Шашкова”.
Н. Я. Одна из сотрудниц газеты “Московский комсомолец”, где Мандельштам с полгода работал, ему потом дали справку о том, что он работал, и так называемую рекомендацию. Что он из тех интеллигентов, которые должны работать под руководством, под партийным руководством. Очень смешную какую-то. Ее забрали при обыске. Он работал с мальчишками… Это как раз уленшпигелевское дело. ‹…›
К. Б.(по-английски). “В газете положение улучшилось, прилив уважения в кавычках, начинают понимать, что дали мне маниловское задание невыполнимое…”
Н. Я. “Маниловский” – это гоголевский язык…
К. Б. Я понимаю.
Н. Я. Все наши задания всегда были невыполнимые. И сейчас, и тогда.
К. Б. “Юрасов уезжает первого”.
Н. Я. Юрасов – один из работников “Московского комсомольца”, который приглашал О. Э. в Ташкент на работу. Не поехали… не знаю… не помню – почему, но не поехали. Несколько таких было. Один раз в “Сибирские огни” звал человек, такого лефовского типа, мы уже хотели в Новосибирск к нему ехать, но его арестовали, – что-то невежливое сказал про Горького.
К. Б.(по-английски). “…дело Дрейфуса”.
Н. Я. “Дело Дрейфуса” – это уленшпигелевская история. “Делом Дрейфуса” он называл уленшпигелевскую историю. Он настоял на том, чтоб в какой-то комиссии разобрали дело… в частности, фельетон Заславского и т. д. Очень безобразно оно проходило. Так что даже заболел от этого. Комиссия, по-моему, ничего не решила, и так всё и остановилось. ‹…›
Н. Я. О. Э. требовал опровержения фельетона, соглашаясь на “халтуру”, но не соглашаясь на “плагиат”. Понятно?
К. Б. Понимаю.
Н. Я. Он даже утверждал, что у писателя есть право иногда писать плохие вещи, тем более в переводах. Фельетон назывался, кажется, так: “Халтура или плагиат”.
К. Б. Угу, называется, если я не ошибаюсь, “О скромном плагиате и развязной халтуре”.
К. Б. Так это “дело Дрейфуса”? А с чего все началось?
Н. Я. Я покажу потом те документы, которые сохранились. Началось с того, что сняли Нарбута с работы, со скандалом, и выбросили его из партии. Он заведовал издательством. О. Э. считали в этом издательстве креатурой Нарбута и начали делать всякие пакости. Поставили заведующим редакцией некого Ионова, довольно сумасшедшего человека из бывших шлиссельбуржцев. Тоже, вероятно, погиб в тридцать седьмом. О. Э. написал Ионову письмо о положении переводчиков. Ионова это письмо страшно оскорбило. Вскоре после этого вышел “Уленшпигель”, и там было написано “перевод”, а не “обработка”. Эту опечатку… отказались указывать, но напечатали в “Вечерней газете”, что это обработка, а не перевод. Оскорбленный Ионов договорился с Заславским и Горнфельдом, которые эту травлю начали. Потом к ней присоединился Канатчиков. Канатчиков – редактор “Литературной газеты”, который не хотел свою газету позорить. Между прочим, фельетон Заславского был напечатан без его разрешения, его вечером, ночью принесли в типографию и там напечатали. ‹…› Дальше Ионов отказался платить гонорар переводчикам, хотя он был обязан, поскольку переводчики живые, мертвым он не платил. И было два суда, на которые Мандельштама вызывали соответчиком издательства. Оба раза суд отвел, в общем… ‹…›
Дальше Мандельштам требовал, чтобы это дело было разобрано и все вещи были названы своими именами, т. е. что у него была заказана редактура, это издательская практика, довольно отвратительная и т. д. Но всего этого… но удалось только эту комиссию созвать, она была при каком-то райкоме. Тоже кончилось ничем…
К. Б. А в печати он защищал свою обработку этой книги?
Н. Я. Нет.
К. Б. На самом деле как он относился к такого рода работе?
Н. Я. С отвращением ее делал, как и всё, как и все эти бесчисленные тома Вальтера Скотта. Это была мерзкая работа. Издательство было коммерческое, нарбутовское. Нарбут за очень короткий срок сделал его богатым издательством.
К. Б. “Земля и фабрика”?
Н. Я. Да-да, и фактически вся работа в этом издательстве была такая – обработка старых переводов или что-то в этом роде…
Он написал какую-то невежливую фразу, он переводил уже тогда Майн Рида, но переводил с французского, не с английского. Это было сочтено страшной халтурой, и Ионов рвал на себе волосы, что такая страшная работа с французского – такого классика, как Майн Рид. А О. Э. написал ему в письме невежливую фразу, которая Ионова привела в ярость, что только школьный затрапезный учитель может интересоваться таким великим писателем, как Майн Рид. Что-то в этом роде. Эта как раз часть этого письма сохранилась, я ее Вам дам.
К. Б. Он заканчивает это письмо, сорок седьмое письмо: “Да, забыл. Писателям не подаю руки – Асеев, Адуев, Лидин и т. д.”… ‹…› “Последний вызов – к какому-то доценту: «Расскажите всю свою биографию». Вопрос: «Не работали в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не был ли связан с ОСВАГом?»”
Н. Я. Это агентство печати Деникина и Врангеля… Отношение интересно.
К. Б. Сутырин… “Сутырин пишет резолюцию”.
Н. Я. Он ее и написал в конце концов. И это остановили всё. Канатчикова все-таки сняли, видите. Уже дело скандальное было… редактора газеты.
Их было два – Ермилов и Сутырин, Сутырин оказался приличнее, и сейчас, кажется, он вполне себя пристойно ведет в Союзе, по слухам.
К. Б.(по-английски). “Совсем не обязательно Ташкент, попробуем в Москве, возьмем маму…”
Н. Я. Мою мать. Она тогда жила в Киеве… Смерть отца – это февраль тридцатого года.
К. Б. Смерть вашего отца?
Н. Я. Да.
К. Б. А все эти комиссии?
Н. Я. Их было сто за это время. Десять литературных, где-то есть какая-то заметка в “Литературной газете” о травле. Одна из комиссий вынесла постановление о травле, другая комиссия вынесла постановление еще о чем-то. Их была масса комиссий… Он мог вполне этим делом не заниматься, съесть… с моей точки зрения… съесть фельетон Заславского и плюнуть. Но у него было представление о чести такое ложное. Какая может быть честь в этих… вещах? ‹…›
К. Б. Весной тридцать пятого года вы в первый раз из Воронежа…
Н. Я. Нет, я во второй раз поехала из Воронежа, да.
К. Б. В Москву?
Н. Я. Да. Речь идет о выброшенном стихотворении.
К. Б. Угу.
Н. Я. Почему здесь точки? Здесь какой-то пропуск.
К. Б.(по-английски). Письмо пятьдесят один, пятьдесят пять.
Н. Я.(по-английски). “Помоги, дай материал к Шервинскому «Молодость Гёте»”. Да? Это? Это была радиопередача, она сохранилась, частично сохранилась… ‹…›
Почему про Ахматову? Анна Андреевна собиралась в Москву… в Воронеж, но никак не могла собраться, а потом приехала. ‹…› <почему> меня не удивляет такой испуг, да? Телефонистка сказала, что никого нет дома или что-нибудь в этом роде, да? Когда человек исчезал, мы страшно пугались и продолжаем пугаться и сейчас. Меня нет дома – что это значит… Не случилось ли чего. Это особенность нашей жизни.
К. Б.(по-английски). “Сегодня я здоров и был у Стоичева”.
Н. Я. Председатель Воронежского отделения Союза писателей, тоже погиб. Марченко, какой-то работник Союза писателей в Москве, тоже погиб, но оттого, что они потом погибли, они не были человекоподобнее раньше.
К. Б. А что было с О. Э.? Здесь на странице пятьдесят один: “Никто не может сказать, когда понадобится операция”.
Н. Я. Ничего не было, ничего.
К. Б. Он был мнительный?
Н. Я. Нет, умеренно. Он просто… как Пушкин… что-то было такое у него с ногой, он хотел операцию делать, думал, что ему позволят поехать в Москву. Хотел в Москву.
К. Б. “Во всяком случае, последний припадок был самый сильный”.
Н. Я. С сердцем вообще было плохо. Но он выдумывает здесь что-то с горлом для того, чтобы поехать в Москву сделать операцию. Это старые истории. Казалось, что сердце плохое, а придумывал себе горло. У Пушкина на ноге аневризма была. И желание вырваться <из Михайловского> и поехать на волю на один день.
К. Б.(по-английски). “Не морочит ли тебя Детгиз?”
Н. Я. “Детгиз” обещал перевод, не дал. Морочил. Ни одной работы в жизни я не могла получить без разрешения откуда-то сверху. Между подачей заявления и поступлением на работу проходил обычно довольно долгий срок. ‹…›
Н. Я. Каблуков Сергей Платонович. Каблуков собирал строчку за строчкой все стихи и варианты Мандельштама. Это было, вероятно, так до 15-го года, 16-го. Очень был к нему нежен. “Смешной нахал, мальчишка” Мандельштам, должно быть, ему не хватало отца, очень уважал, ценил и слушал Каблукова. В этих дневниковых записях есть очень смешные, как, например, Каблуков ругал Мандельштама за привезенные из Москвы стихи Марины Цветаевой. Он был против того, чтобы мальчишка бегал за женщинами.
Еще… Он ввел Мандельштама в Религиозно-философское <…общество>, и там он читал доклад о Скрябине. Текст доклада остался у Каблукова и пропал в бумагах. Я уже говорила об этом.
“Немец-офицер” это Кляйст, дядя драматурга Кляйста. Мандельштама поразило, что Кляйст, участвовавший в сражении при взятии Берлина… был ранен. Суворовские офицеры узнали немца-поэта и отнесли его в город в госпиталь. Вероятно, отсюда тема братства. Это стихотворение “К немецкой речи”, обращенное к Кузину, это “дружбой с ним был он разбужен”, она вернула к стихам. Мы встретились в Ереване, в мечети и много разговаривали. Кузин был в экспедиции в Ереване. Как мало было людей, которые читали стихи тогда, понимали стихи, <так> что это была очень нужная для Мандельштама встреча. Потом кончилось, как-то всё переговорили, и настоящие отношения кончились через год-два.
К. Б. Как вы понимаете вот эту строчку: “Чужая речь мне будет…”?
Н. Я. “Чужая речь мне будет оболочкой” – вероятно, ощущение речи, как… чужой речи, как не внутреннего, а чего-то внешнего по отношению к себе… Я думаю.
К. Б. К этой строфе…
Н. Я. “Бог Нахтигаль” – это кляйстовский Бог, а “и дай мне судьбу Пилада” – это дай мне судьбу друга, неразрывной дружбы. По-моему, понятно. А еще? “Мир будет для новых…”
К. Б. “Мир будет для новых чум”?
Н. Я. Ну это как раз период, когда каждый день предупреждали, что будем воевать с тем миром. Причем довольно законно, так как подходил к власти Гитлер. Но у нас, кажется, не было ни минуты, чтобы мы не ждали войны или нас, во всяком случае, не пугали войной.
К. Б. “Но ты живешь, и я с тобой спокоен”. Это что?
Н. Я. С богом поэзии. Да. Очень трудно.
К. Б. О чем это?
Н. Я. О том, что человек, который любит чужие звуки, чужие слова, чужие стихи, чужие языки, всё равно не сумеет до конца ими овладеть, “стекла зубами укусить” и перед смертью все-таки на своем языке скажет что-то, а не на чужом. Это та же тема чужих языков, это период очень бешеного чтения Данта. По всей вероятности, отсюда.
К. Б. Вы об этом говорите?
Н. Я. Да-да.
К. Б. Как это называется?
Н. Я. Никак не называется. “Не искушай чужих наречий” называется, “чужого клёкота”, чужого языка.
“Лихая плата стережет” – конечно, расплата за то, что любил чужое… Ну, как будто всё? “Холодная весна” дальше идет, ясно, врангелевский Крым. Не врангелевский, это Крым после раскулачивания, тут довольно ясная картина – нищий городок, в котором всё время идут бродяги, бежавшие с Кубани и с Украины… “Кольцо” – вот вы не знали, что такое кольцо. Это кольцо, которое к русским воротам. Ну это лучше не комментировать.
К. Б. Что?
Н. Я. “Квартиру”.
К. Б. Об этом вы уже говорили.
Н. Я. Да. О переводах, вот лучше отношение к переводчикам. Всё совершенно ясно… двести сорок три. <“Татары, узбеки и ненцы…”> Когда кругом только переводят и ничего не пишут… Болезнь культуры… Теперь нужно восьмистишия, да? Ну, первые три… Первые два, здесь ведь неправильный порядок, как всегда. “Люблю появление ткани” – в двух вариантах… “Это выпрямительный вздох” – первая строчка, “пришедшая ткань” – поэтическая ткань, конечно… Здесь третьим должно идти стихотворение о стихах же… Есть ли… вот, пожалуйста… Оно идет шестым номером, должно идти третьим – “Когда, уничтожив набросок, ты держишь прилежно в уме…”. Это вечная ненависть к письму. Он слышит, как звучат стихи, держит “прилежно в уме” строфу и не понимает, какое она отношение имеет к бумаге. Кстати говоря, это стихотворение из одной… Восьмистишие – одно предложение. О. Э. часто говорил, что одна Анна Андреевна умеет делать восьмистишия, иногда даже двенадцатистишия, из одного предложения. В частности, “Не столицею европейской… с первым призом за красоту…”. “Преодолев затверженность природы”, тоже не помню, какой номер, но во всяком случае здесь абсолютно безобразный порядок… это одно из стихотворений, один из кусочков “Андрею Белому”, которое ушло в восьмистишия.
К. Б. О чем напоминает слово “жизнёночка”?
Н. Я. Ага. Только не “жизнёночка”, а “жизняночка”
К. Б. …Двести сорок семь. <“О, бабочка, о, мусульманка…”>
Н. Я. “Жизняночкой”, “жизняночка и умиранка” – живет, умирает – очень часто о бабочках, о бабочках, которые не успели никакого следа в жизни оставить, это в “Путешествии в Армению” есть: “Наблюдал танец поденков-светляков”. Почему она “жизняночка и умиранка”? Это всё время сравнивается с человеческой жизнью. Всегда тоже такая же, такая же…
К. Б. А что соединяет эти восьмистишия, кроме формы?
Н. Я. Но все-таки они какие-то… философские.
К. Б. Это цикл?
Н. Я. Не цикл, нет. Цикл – это самозарождающаяся вещь. А эти, так же, как стихи об Армении, искусственный цикл. Сюда собраны философские восьмистишия. Основная часть их была написана вместе, почти подряд, и сюда прибавлено несколько стихотворений. Вот стихотворение Белому – “Шестого чувства крохотный придаток” – этот кусочек появился, когда о “Ламарке” писалось. Остальные все в одно время писались, соединяет их, вероятно, философская тема, что вообще не так часто у Мандельштама. Вопросы пространства, времени, жизни, смерти и познания. “Преодолев затверженность природы” – это ведь о познании.
Я больше всего люблю “И Шуберт на воде…”. И здесь какая-то очень древняя мысль о том, что до того, как человек услышал и сказал, уже существовало то, что он должен сказать. Пожалуй, самой лучшей строчкой <является> “И в бездревесности кружилися листы”. Это может относиться и ко всей жизни целиком, и к сознанию. До того как появились стихи, до того как появились строчки, они уже были, существовали. А также и к читателю: мы “посвящаем опыт” читателю, как будто он говорит, да? А этот “опыт” уже зародился в том, кто читает. Вот тема “Клена зубчатая лапа купается в круглых углах”. В то время очень много говорили о… ах ты, черт, забыла, как его, но он упоминается… О Гурвиче, о Гурвиче и его учениках, о предопределении формы. Для Гурвича это были метагенетические лучи. Это же силовое натяжение вокруг листа. Для О. Э. очень много значило, что это целевое движение всякой травинки, всего к – своей форме, которая уже заложена внутри, извне предопределена. Вероятно, это об этом “клена зубчатая лапа купается в круглых углах”. Первоначально, когда клен развивается, круглые углы все.
В “Чертежнике пустыни” – опять то же самое. Тема “он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет” – соединение интуитивного… если грубо, очень грубо говоря, соединение интуитивного знания и опыта. И “лепет” – интуитивное знание.
О причинах “В игольчатых чумных бокалах” – они чумные… “наважденье причин” – это наивное понимание причины, с которой всегда не любят… это борьба постоянная. Даже не борьба, а такая органическая ненависть к рационализму.
В следующем стихотворении “самосогласье причин”, т. е. причины – это нечто другое, чем в первом взятое “наважденье”, причина “наважденья”… Рационалистическое понимание причинности и самосогласье причин в большом мире.
Вот уже два стихотворения о гибели авиатора, ощущение полета личное, свое, да? Смерть…
К. Б. Какой номер?
Н. Я. Это номер двести восемьдесят пять, а там еще одно есть, связанное с ним. О смерти авиатора, которого хоронят. Где оно? “Не мучнистой бабочкою белой”, двести восемьдесят восьмое. И “Нет, не мигрень, – но подай карандашик ментоловый” – это острое ощущение представления о смерти – смерть разбившегося авиатора… “Но холод пространства бесполого”… связано с двести восемьдесят восьмым номером. Здесь “видишь что-то перед смертью” оборвано, “пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью”, да? “Холод пространства бесполого” – соединяет это стихотворение с похоронами летчика, а похороны летчика – это похороны, вечная тема похорон самого себя, и с ощущением вытянувшегося тела, смерти. “Позвоночник, обугленное тело” – обугленное оно, потому что это смерть летчика. Его хоронили перед нашим домом.
Где-то я хочу стихи… я выберу сейчас что-нибудь. “Бежит волна, волной волне хребет ломая, кидаясь на луну в невольничьей тоске”. Где же оно? ‹…›
“Что делать нам с убитостью равнин” (читает стихотворение). ‹…›
“Ранний лед, шелестящий под мостами” – это чисто петербургское, это ви́дение Петербурга. Весной, когда идет первый лед и потом, когда идет ладожский лед, все стоят на мостах и глазеют, как идет то, что называется “жир. “Хмель над головами” – это светлое очень небо с легкими, легкими облачками, петербургский пейзаж, очень остро. Ну, дальше воспоминание о знаменитом изгнаннике… “Тень” О. Э. “грызет” свой Петербург. “Колоды, казавшиеся домами” – это петербургский пейзаж. А дальше уже обещание после смерти перейти к людям, “греясь их вином и хлебом”, а “неотвязные лебеди” – очевидно, стихи. Вот, по-моему, это то, о чем здесь написано. Это обещание прийти после смерти, это так понимают сейчас читатели, это считается, что “вернулся со стихами”. ‹…›
Триста восемьдесят пять. “Где связанный и пригвожденный стон? Где Прометей…” (читает стихотворение).
Я чувствую, что это одно из самых лучших стихотворений, вечная тема мученичества: Прометей, распятие… Чудный коршун – коршун, который летит, коршун желтоглазый и когти исподлобья. На самом деле только взгляд может быть исподлобья, но здесь эта наклонившаяся голова вышла из этого желтоглазого гона и когти исподлобья. Коршун чудный здесь, чудный…
Теперь “не вернуть трагедий…” – это настоящая тема, он писал про Анненского, почему ему не удалась трагедия… Трагедия как форма окончена, когда кончается народная жизнь, народная просодия. Но жизнь, сама жизнь, губы, губы поэта – это новая трагедия, разыгрывающаяся в жизни, а не в театре. Это перекликается с ощущением, которое в “Гамлете”, в “Гамлете” оно более прямо сказано, а здесь губы, как символ человека, как… Ну, теперь про того самого человека, чьи губы – трагедия. Он эхо и привет и т. д. Лемех… Стих, как лемех, который взрывает время. В стихах, где-то в статьях есть… и предчувствие, что в будущем все встанут на ноги, везде захотят увидеть всех, когда услышат этот самый стих. Вероятно, все-таки это оправдавшееся чувство, потому что сейчас встают, когда слышат строчку стиха. ‹…›
Это по поводу вчерашней передачи Би-би-си, которую я приписываю сыну Вяч. Иванова или же кому-то из его знакомых. Меня поразило, кстати, что не назван автор передачи. Очень обидно, что многое понимают, но не понимают каких-то вещей, и лучше бы не путаться в них. Вся передача была оскорбительна для Анны Андреевны, начиная с первой фразы о том, что в России, кажется, произвела большое впечатление смерть Ахматовой. Такая фраза может только означать одно: что где-то она не произвела впечатления. В таком случае не надо и давать передачи. В этой передаче говорилось о том, что никакого акмеизма не существует. Были мелкие выпады, в частности, ссылка на статью Блока об акмеистах, направленную целиком против Гумилева и т. д.
Анна Андреевна очень настаивала на понятии “акмеизм”, О. Э. не так энергично, потому что он вообще плевал на всё, что называлось “литературоведением будущего или прошлого”, но все-таки в какие-то минуты он утверждал, что он акмеист. Для меня всегда было очень большим и серьезным вопросом, что объединяло трех людей, этих трех основных людей акмеизма: Гумилева, Ахматову и Мандельштама? Три поэта, с совершенно разной установкой, совершенно разной поэзией и, вместе с тем, всегда сознававших свою близость. В чем дело? Я думаю, что это скорее противопоставленность символизму, в этом суть. И противопоставленность не только поэтической практике символизма, но общей идеологии символизма.
Мне кажется, что очень хорошо рассказано у Бердяева в автобиографии о том, как он разочаровался в символизме. Конечно, сделано <это> очень поздно, но ведь его нельзя назвать человеком искусства. Просто интеллигентский круг своего времени. Но его оттолкнуло, вероятно, от символизма то же, что оттолкнуло и этих троих прежде всего мировоззрение, даже скорей миропонимание. Отношение к добру и злу, отношение к ценностям, чувство общественной безответственности. Символисты были индивидуалисты, ницшеанцы, они были внеположны добру и злу, как заметил Бердяев. Это, вероятно, и было причиной того, что эти трое и не захотели быть с ними. И всю жизнь активно настаивали на том, что они не с ними. И до революции, и особенно после. Революция научила их чувству ответственности. Во-вторых, и Гумилев, и Мандельштам, и Ахматова – люди с несомненным религиозным сознанием, без всякого интереса к языческим временам, то есть христианского сознания. Полное доверие к категориям нравственным, точное понимание деления на добро и зло – вот, вероятно, основа разделения с символистами… ЛЕФ очень помогал Маяковскому. Я не помню, говорила вам о характере бриковского салона, нет?
К. Б. Нет.
Н. Я. Кто там бывал, нет? Сотрудники Брика по его работе в ЧК. Брик был следователем ЧК, и его специальностью были товарищи его отца, богатого коммерсанта… В салоне Бриков бывали очень крупные работники, я сейчас не вспомню фамилии, но потом когда-нибудь назову две-три фамилии. Там составлялось общественное мнение, кто что стóит. Там, между прочим, уже в двадцать втором году объявили Мандельштама и Ахматову внутренними эмигрантами. Вероятно, это сказалось и на дальнейшей их судьбе. Нужно помнить, что ЛЕФ боролся за официальное положение правительственной группировки – то, которое потом получил РАПП в своей борьбе с ЛЕФом. А сначала претендовал на него ЛЕФ. ЛЕФ впервые начал пользоваться нелитературными средствами в литературной борьбе, правительственными средствами. Я думаю, что, если найти досье Мандельштама и Ахматовой, если они когда-нибудь выплывут наружу, там будет вот этот вот… сбор общественного мнения о том, чтó они такое. Отвоевывая Маяковскому молодежную аудиторию и вообще аудиторию и политическое положение ЛЕФу, средствами не стеснялись. Кстати говоря, Маяковский был абсолютно ни при чем сам. Он ни черта в этом не понимал, он тянул лапу всем своим литературным недругам и был очень милый человек. Мы встретились с ним когда-то у Елисеева, и он через прилавок кричал Мандельштаму: “Как аттический солдат, в своего врага влюбленный” – и они дружески махали друг другу. Еще раньше О. Э. подружился с Маяковским в Петербурге, их растащили в разные стороны: Брик – Маяковского, а, вероятно, Гумилев – Мандельштама.
К. Б. Говорят, что Мандельштам говорил Маяковскому: “Маяковский, перестаньте кричать, вы не…”
Н. Я. “Вы не румынский оркестр”. Это в “Бродячей собаке”.
К. Б. Вы еще рассказывали о поступках Брюсова.
Н. Я. Ну, это такое озорство, очень мелкое озорство. Брюсов очень испугался, по-моему, что теряет положение, когда Мандельштам вернулся с Кавказа, двадцать второй год, весна. И пошел ряд статей, где Брюсов называл Мандельштама, как он называл его… шефом?.. главой школы неоакмеистов или неоклассиков. Такой группировки не было, ее выдумал Брюсов, и всех худших поэтов своего времени он встроил в эту группировку. Такое у него было развлечение.
К. Б. Группировку эту выдумал Брюсов?
Н. Я. Нет, нет, нет… Нарбут и Бабель хотели неоакмеизма, но он не состоялся, это было просто предложение О. Э., но в брюсовском “списке” не было ни Бабеля, ни Нарбута. Одни двадцатистепенные поэты… Брюсов занимался еще так… мелкими шалостями. Например, зазвал.
Мандельштама и страшно расхваливал его стихи и цитировал Маккавейского. Мандельштам сидел, улыбаясь, и, <как> потом мне рассказал, не возражал. Маккавейский – это киевский поэт с очень сложными, какими-то латинизированными стихами.
Ну, еще одна шалость Брюсова: когда Мандельштаму давали паек, он сделал вид, что не узнаёт его, путает с юристом, и настоял на том, чтобы дали паек второй категории – меньше хлеба, меньше масла. Но это всё озорство, настоящих политических вещей, как у ЛЕФа, Брюсов не делал, т. е. к политической дискриминации не прибегал.
Еще? О чем я должна говорить?
К. Б. О Гаспре?
Н. Я. Гаспра – это имение, где когда-то лечился Толстой, в Крыму, возле деревни Кореиз. Его получила ЦЕКУБУ для санатория, и туда мы поехали с О. Э. в августе – сентябре двадцать третьего года. Там мы жили среди профессоров, там он писал “Шум времени”. Приехал Эфрос Абрам и сообщил, что Мандельштаму Союз писателей вынес выговор. Это была ложь… Эфрос говорил, будто соседи жаловались, что Мандельштам заставляет всех молчать в коридоре или что-то в этом роде. Такой жалобы не было, разбирательства не было. Это была чистая пакость Эфроса – никакой жалобы не было. Эфрос был знаменитый пакостник, Мандельштам страшно разозлился, что в его отсутствие какие-то его дела в Союзе писателей разбирают, и послал отказ от комнаты, так что, когда мы вернулись, мы остались без жилья. Это у нас всегда очень сложный вопрос.
Осенью двадцать третьего года мы вернулись в Москву. Мандельштам привез “Шум времени”, но первым отказался от него Лежнев. Не стал печатать в своем журнале, потом отличился и Тихонов. Оба они написали свои “Шумы времени”, так что мандельштамовский не отвечал тому заданию, которое они ставили. Лежнев рассказал о еврейском мальчике, который пришел к марксизму, а Тихонов – очень талантливые мемуары о своих приключениях с Горьким. Ясно было, почему им не нравится мандельштамовское: не то, другой мемуарный ряд. Ну вот, “Шум времени” остался на руках. Где-то очень далеко, не в центре, на Якиманке, достали временную комнату, за которую очень дорого платили. И оказалось, что ни один журнал больше Мандельштама не печатает. Это Николай Иванович Бухарин сказал, он тогда был “Прожектор”: “Я не могу вас печатать, дайте переводы”.
‹…› То же самое потом повторил Нарбут, когда встал во главе ЗиФа: “Я тебя, Ося, не могу печатать, я могу тебе только переводы давать”. Вероятно, состоялось какое-то решение наверху… в ЦК, в Отделе культуры, установка – разделить писателей на своих и чужих. Чужими оказались Мандельштам и Ахматова, самый крайний ряд. Шкловский как-то пробился, хотя тоже был в этом положении. Белый… Замятин нет, Замятин, в сущности, попал в это самое положение лишь позже, когда уже был за границей… Ну вот, всюду писалось, что он перешел на переводы и бросил писать стихи… Началось тяжелое время.
Переводы… Мандельштам не переносил переводов, кстати, переводить не умел. Все переводы, которые он сделал, в конце концов, это свободные переложения, а не переводы…
Теперь я записала о смерти Ленина. Я расшифровываю записку, что Мандельштам сказал по поводу огромных очередей: “Они жалуются Ленину на большевиков”. Мы стояли ночью в этой очереди, а Мандельштам, вообще человек безумно любопытный, всё, что случается, особенно на улице, его всегда интересует. (Интересовало, вернее. Я напрасно настоящее время употребила.) Мы стояли ночью втроем: Пастернак, Мандельштам и я. Горели костры, очереди были многоверстные. Прошел Калинин, к нему пристали какие-то комсомольцы, он их отогнал, подошел к Мандельштаму и позвал его и… провел… Борис Леонидович, кажется, уже ушел.
Переезд в Ленинград. У Мандельштама заболел отец, мы поехали впервые в Ленинград, когда он заболел ревматизмом… мм-м… его положили в больницу, и тогда выяснилось, что в ленинградском отделении издательства сидит некто Горлин, который охотно даст работу, переводы-то достать было невозможно почти. Переводы – это ведь тоже привилегия, хотя они оплачивались тогда чудовищно. Один день перевода – один день еды, но все-таки это дома. Да и кроме того нищета была общая. Вплоть до тридцать пятого года люди, в общем, плохо жили. Дифференциация между зарабатывающими и незарабатывающими началась только с тридцатых годов.
Здесь есть у меня такая фраза: “Лившиц и больше никого”, да? Пришел НЭП и вместе с ним потрясающее одиночество: Гумилев расстрелян, Анна Андреевна почти не видна, пришли новые люди, совершенно чужие… Большинство известных, близких уехало в эмиграцию, кроме того, масса убитых в Гражданской войне – колоссальная первая ломка. И когда мы приехали в Ленинград, в сущности, это был уже чужой город. В те годы мы встречались, пожалуй, с Лившицем, с Выготским и не сходились с молодой литературой – “Серапионовыми братьями”, хотя Зощенко Мандельштаму всегда нравился. Весной двадцать пятого года я заболела…
К. Б. Скажите, пожалуйста, Блок в издательстве “Время” – это двоюродный брат?
Н. Я. Ах да, сейчас. Это где здесь, ниже? Хорошо, сейчас запишу. “Шум времени” так бы остался в кармане, не увидел бы света, но еще существовали частные издательства. Двоюродный брат Блока, он писал о Фете когда-то, по-моему, его имя Георгий, бывший лицеист… ему очень понравилось, и он опубликовал в издательстве “Время”. Вот когда уже “Шум времени” печатался, О. Э. написал, кстати, своей рукой (всё остальное диктовано) три последние главки, феодосийские. В одной из этих феодосийских главок он рассказывает о своем особом… он рассказывает о полковнике… как его фамилия?
К. Б. Цыгальский.
Н. Я. Полковнике Цыгальском. Именно полковник Цыгальский освободил его из врангелевской тюрьмы. Волошин, когда приехал, застал Мандельштама уже на свободе.
К. Б. А Мазеса да Винчи?
Н. Я. Мазеса да Винчи – да, был такой художник. Был, был. Мандельштам ничего не выдумывает, это быль. Я его не видела никогда, но это провинция, они смешные.
К. Б. А была у полковника Цыгальского…
Н. Я. Сестра?
К. Б. И сумасшедшая.
Н. Я. Наверное, была. Ничего не выдумано… Я не знала Цыгальского, наверное, погиб человек где-нибудь в эмиграции или до эмиграции.
Ну вот, мы жили на Морской первую зиму в Ленинграде. Я заболела обострением туберкулеза, сначала меня перевезли в Детское село в частный пансиончик, туда приехали Пунин с Ахматовой, в это время Мандельштам не был близок с Ахматовой. Они разошлись в период, когда она бросила Гумилева и жила с Шилейкой. Она остановилась именно в нашем пансиончике, и мы очень с ней подружились. С этого времени, в сущности, и начинается моя дружба с ней. Она не раз говорила, что новое сближение, второе, с О. Э. произошло из-за меня. Благодаря мне. До этого мы бывали у нее, но это были визиты. Однажды она ко мне пришла, О. Э. в это время был в Москве, он перевозил мебель из Москвы в Ленинград. В те годы мы купили какую-то очень хорошую мебель, потом ее всю продали. Она пришла ко мне, а я как раз была больна, и она вспоминала потом, что я послала ее тут же за папиросами – она сбегала очень быстро и ловко. И говорила: “Она меня послала за папиросами, и я, как телка, пошла…” Вот… После Ялты, после вот этого периода – Ялта, Луга – я уехала в Ялту, и О. Э. старался как можно больше времени провести в Ялте. К этому времени относятся письма. Осенью я опять уехала в Крым, на этот раз в Коктебель. ‹…›
Мне нельзя было жить в Ленинграде, очень трудно было с работой. О. Э. поехал в Москву и начал брать работу у Нарбута. Специфика этой работы была такая: “Земля и Фабрика” – коммерческое издательство, старалось всё устроить как можно выгоднее, яркие обложки и так далее. Они не переводили, они переделывали старые переводы…
…“Сцена с Рождественским”. Это поэт Рождественский, один из участников позднего гумилевского “Цеха”. Гумилев после себя оставил Рождественского, Оцупа и Нельдихена – трех основных учеников или товарищей, бог его знает. Рождественский отличился тем, что в своих мемуарах выдумал длинные разговоры и прямую речь, кстати, Мандельштама. Прямая речь – это всегда вранье. Рождественский приехал после ареста (он несколько дней просидел в ЧК) и сообщил, что его всё время расспрашивали о Мандельштаме. Мандельштам спросил, о чем именно. Рождественский сказал, что он не может сказать, так как обещал молчать. Мы пытались ему объяснить, что в таких случаях надо говорить, но он не сказал.
К. Б. Вы хотели пропустить это место?
Н. Я. Какое? “Анна Радлова говорит со мной и с Ахматовой”? Нет, могу сказать… Анна Радлова – поэтесса, она вздумала ненавидеть Ахматову и говорила о ней омерзительно и отвратительно. Настолько, что когда-то целый ряд друзей Анны Андреевны ушли от Анны Радловой и больше с ней никогда не встречались, не посещали ее. На сестре Анны Радловой был женат брат О. Э. Евгений… Она умерла, роды… Нам и пришлось встречаться с Анной Радловой, даже мы были раза два у нее. Кстати, она вместе со своим мужем Сергеем Радловым, режиссером, тоже предлагали объединение литературное и предлагали О. Э., но он отказался. Я узнала, как Радлова говорит об Ахматовой, случайно встретившись с ней в Царском Селе, она, так сказать, предлагала мне быть ее подругой, а не Анны Андреевны. Интересно, что до сих пор какие-то старые знакомые Анны Радловой повторяют эти вещи. Например… ну ладно, “например” не надо. Это уже форма женской литературной борьбы, которая смешана (смеется) с личным. Еще что?
К. Б. Всё это вы уже комментировали. Вот: “Летом 1927 года Горлин, узнав, что Нарбут предлагает…”
Н. Я. “Уленшпигеля”… ‹…› Я считаю, что “Уленшпигель” и вся история, весь скандал с ним, – полезная вещь. Мандельштам, по крайней мере, понял, где он живет…
“Военные на пароходе”. Мы встретились на пароходе с очень крупными военными чинами. О. Э. был поражен блеском и снобизмом этих людей, я не помню их фамилии, но это был, вероятно, впоследствии погибший генералитет. Один из них сказал волшебную вещь, которую… О. Э. запомнил и повторял: “Для того чтобы управлять казармой, нужно иметь портрет”. Сильно? (Смеется.) ‹…›
Это совершенно новая формация, эти военные. Это наш блеск, а не тот блеск. “Хлопоты приговоренных” – вот что рассказывается… “Весна двадцать восьмого года, хлопоты приговоренных”. Я была в Ялте и не могла дождаться Мандельштама. Когда он приехал… Я не буду говорить обо всей этой уленшпигелевской истории, там надо смотреть материалы. К сожалению, вся куча материалов погибла, когда я уезжала из Калинина перед немцами, немцы занимали Калинин, и я оттуда удрала. Но все-таки кое-что сохранилось, правда, в копиях…
Я начну отсюда: “Вызов меня в ЦК к Гусеву – Сухум, Армения”. Кончилось тем, что взбесился Бухарин, страшно рассердился, пошел в ЦК и потребовал, чтобы… всё это… вся эта канитель с так называемой травлей прекратилась и чтоб Мандельштама отправили на отдых. И мы уехали тогда на полгода в Армению. Я говорила с секретаршей Бухарина: “Куда?” – я сказала: “Армения”. Она очень удивилась, что, очевидно, тяга в Армению очень серьезна, потому что несколько лет назад, за несколько лет до этого, Мандельштам тоже хотел ехать в Армению. Его пригласили в университет, но нарком Мравьян умер, скоропостижно… и это рассеялось. Тогда меня вызвали в ЦК к некому Гусеву, и он организовал отъезд в Сухум сначала на два месяца в санаторий и в Армению. Сухумский санаторий – это был санаторий ЦК, там мы почему-то жили с Безыменским. Ну, это в “Путешествии в Армению” есть, главка об этом.
“Ранняя весна 30-го года, Сухум, смерть Маяковского”. Мы туда получили известие о смерти Маяковского. Там был Ежов, тот самый, вероятно, который впоследствии был знаменитым Ежовым. Мы жили вместе с ним. Очень тихий человек, разводился с женой и женился на той жене, которая впоследствии погибла вместе с ним, приятельница Бабеля. В день смерти Маяковского, как всегда, они танцевали и пели русскую. Ежов, хромой, очень любил похвастаться танцем русским. Мы гуляли с каким-то грузином по саду, и грузин сказал: “Если б умер грузинский поэт, то грузинские наркомы не стали бы плясать”. Оська сказал мне: “Пойди, скажи Ежову”. Я пошла, позвала Ежова и рассказала ему это, танцы прекратились. Ничего?
К. Б. “Бегство из литературы” – это…
Н. Я. “Бегство из литературы” – это вечная тема Мандельштама. Он хотел жить чем угодно, только не литературой и подальше от литературы.
К. Б. Какие произведения… И почему в кавычках?
Н. Я. Нет-нет-нет… Ну это я так…
К. Б. Тема, да?
Н. Я. Да, тема, тема жизни. То, что мы уехали… Он надеялся в Ереване или где-то на Кавказе устроиться внелитературно. Но, конечно, из этого ничего не вышло, и мы опять очутились в литературе.
“Разговор с писателями”. Он говорил о том, что знаменитая формула “национальный по форме, социалистический по содержанию” невежественна и безграмотна. Это формула Сталина… И удивился, что писатели исчезли (смеется) и больше никогда не подходили. Между прочим, Чаренц решился познакомиться с нами только в Тифлисе, где он был, так сказать, не под наблюдением. И там он к нам пришел в гостиницу, уже после Эривани, и много с нами разговаривал… Мы ездили на Севан, в Эчмиадзин. “Кузин” – это человек, которому посвящено “К немецкой речи”. Биолог.
…Когда мы вернулись из Тифлиса, после этого путешествия в Армению, которое длилось месяцев восемь, О. Э. хотел остаться в Ленинграде. Речь шла о какой-то комнате, о работе… И поэт Тихонов сказал: “Пусть едет в Москву”. И добавил: “Ни за что не хотели ленинградские писатели, чтобы Мандельштам оставался в Ленинграде”. Ну, мы вернулись в Ленинград… ‹…›
А? “Шуша”. “На высоком перевале… мы со смертью пировали”. “Папиросы” – это… Вдруг в Тифлисе мы остались без папирос, оказалось, что на них повышаются цены, и с Чаренцем всё время искали папиросы.
“Волчий цикл” – Зоологический музей, где работает Кузин. В Зоологическом музее написаны стихи “Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой”. Это в Зоологическом музее мы выпивали с Кузиным и зоологами, это начинается дружба с зоологами. В общем, я попала в “ангел мой” или в “Мэри”… Не давали пайка, мы застали в Москве абсолютный голод уже, это второй голод, голод раскулачивания. У писателей были пайки, 16 пайков… Халатов (заведующий ОГИЗом) встретил Мандельштама, остановил его и спросил, получил ли он паек. Мандельштам даже не знал о существовании пайков. Халатов страшно ругался: “Кому они дают пайки, что делается у вас в литературных организациях?” – и устроил семнадцатый паек на Мандельштама. “Изучение древнеармянского”, понятно. Очень было трудно жить опять… Я пошла впервые тогда работать и служила в газете, потом лежала в Боткинской больнице, и комнату дали на Тверском бульваре. ‹…›
К. Б. А чья это статья “Лакейская…”?
Н. Я. Без подписи. Комплекты “Правды”, вероятно, тридцать третьего года есть. Тридцать третий – тридцать четвертый год, вероятно, найдете.
К. Б. Я не знаю, есть ли?
Н. Я. Есть, есть такая. “Путешествие в Армению” названо лакейской прозой – в ней страшное разоблачение.
К. Б. Шкловский тоже писал об этом? “Путь к сетке”?
Н. Я. Да-да-да, он писал…
К. Б. “Путь к сетке”?
Н. Я. Он писал, что Мандельштам видит не вещи, а их отражение в литературе. А его любимый разговор был о том, что у Золя настоящие вещи и настоящее солнце, а не отражение в искусстве. Я потом прочла Золя и поняла, что он весь идет от готовых форм, уже разработанных. Ну, май 34-го – арест, ссылка в Чердынь, оттуда я дала телеграмму Сталину, Бухарин написал Сталину письмо, и результатом было “минус” какой-то, “минус семь”, кажется. И мы выбрали Воронеж. В Воронеже был Рудаков.
К. Б. Что такое “минус семь”?
Н. Я. Запрещено жить в каком-то количестве городов. Всё будете подробно читать, всё очень подробно.
“Кто такой Рудаков?” Рудаков и Калецкий – молодые литераторы, высланные в Воронеж. Воронеж был полон высланными, эти двое всегда у нас бывали. Рудаков всё аккуратно записывал за О. Э. и, вероятно, писал письма жене обо всем, что он говорит. Рудакову я дала на сохранение бумаги. Анна Андреевна Рудакову же отвезла архив Гумилева. Всё это украдено. Рудаков убит на войне, жена его всё украла и постепенно торгует… рукописями… Да, вот в эту минуту… Мандельштамовских рукописей как будто она не продавала, а гумилевские – целый ряд пошел… в продажу. Мы пробовали через кого-нибудь выкупить, ничего не вышло – она боится. Во всяком случае, там весь архив Гумилева и очень много Мандельштама.
‹…› Это стихи Ольге Ваксель. Единственный случай в нашей жизни, когда мы были накануне развода. Она совершенно была прелестная женщина, и, кстати, я с ней была в очень хороших отношениях. “Жизнь упала, как зарница” (читает стихотворение). “И за куколем дворцовым” (читает стихотворение). Январь двадцать шестого, так? Эти стихи надо поместить в конец первой книги, а не отдельно. Я, когда узнала, очень уговаривала О. Э. в двадцать седьмом году уже напечатать их в книге, но у него были какие-то идиотские основания не печатать их. “Мы не трубадуры”, – он говорил, – “изменнические стихи”, – и не напечатал. Но это исключительно его кретинизм.
Да, кстати, в Воронежских стихах “Возможна ли женщине мертвой хвала?..” – ей, “Уже выгоняет выжлятник-пожар линеек раскидистых стайку” – тоже ей и “Римских ночей полновесные слитки”. Вот эти три стихотворения – он ее вспомнил.
Ну теперь я Стивенсона прочту, “Заморские дети”: “Дети-негры, мальчики-малайцы…” (читает стихотворение) – журнал “Воробей”, двадцать четвертый год, номер пятый. “Одеяльная страна” – второе: “Лег в постель. Закутался. Согрелся…” (читает стихотворение) – “Новый Робинзон”, двадцать четвертый год, номер двенадцатый. ‹…›
Ну вот. “Твоим узким плечам…”, да? Вероятно, против воли появившиеся стихи, сразу после чердынской истории, когда мы очутились в Воронеже. Он прочел мне, потом сказал, что он их выбросил. Позднее я узнала, что он их все-таки сохранил. Он боялся стихов, в которых заглядывал в будущее. Вот предсказал сам будущее и потом… вылезай из него.
То же и два перевода со старофранцузского. В сущности, это не переводы в такой же степени, как Лоуэлл, это свободные переложения. Одно – обет нищеты, а другое – борьба, несмотря на все неприятности, которые будут в жизни. И он ни за что не хотел их иметь дома, ни за что. Он сдал эти стихи в редакцию, но их вернули, не напечатали. Переписать мне не дал. Страшно злился, когда я просила, много лет у меня этих стихов не было. Мальчишки, которые сейчас начали искать Мандельштама всеми способами, разыскали в каких-то невероятных архивах, принесли. Я думала, что они пропали.
К. Б. “Алисканс”?
Н. Я. “Алисканс” и вот это стихотворение, второе – про святого Алексея. Это очень странные стихи – и по размеру, и по всему. Мне кто-то объяснил из знатоков русского стиха, Маймин кажется, что есть мера времени, что каждая строка произносится в определенный период времени и что возможны такие размеры. Во всяком случае, размер “Алисканса”, понять трудно. Я прочту несколько строчек: “Вильгельм-государь” (читает всё стихотворение). Кстати, “Братья Аймона” в одно время делалось, и там тоже…
К. Б. В двадцать втором году?
Н. Я. Да-да, там та же штука, такое же перенесение на себя. Вы помните: “Дети, вы обнищали, до рубища дошли”. Из той же области. Почему-то все эти якобы старофранцузские переводы – все связаны очень лично с ним. Это не переводы по-настоящему.
Ну, всё!
Лето 1967 года в верее: Н. Я. Мандельштам в дневниковых записях Вадима Борисова(Публикация и подготовка текста С. Василенко, А. Карельской и Г. Суперфина. Вступительная заметка Т. Борисовой)
Как Дима познакомился с Н. Я.?
Я помню рассказ об этом, но не уверена в его полной достоверности. В университете несколько человек, в том числе и Дима, устраивали вечер Мандельштама, первый такой большой вечер. Там выступали многие люди, а Дима читал стихи. И потом Н. Я. сказала Юле Живовой: “Мне нравится, как он читает стихи. Это лучшее чтение стихов Оси, которое я слышала в своей жизни. Кто этот молодой человек?” Юля говорит: “Да это наш Димка, они с Витькой[705] в одном классе учились”. И вот так и познакомился. Потом стали постепенно заниматься с Н. Я. разборкой архива и очень подружились.
А меня Дима познакомил с Н. Я. осенью 1966 года, ранней осенью. Мы еще не поженились тогда, из знакомства я и узнала, что мы собираемся жениться. Мы пришли, и Дима говорит Н. Я.: “Я хочу представить вам свою невесту!” Не знал, наверно, как выразиться по-другому, и оказалось, что я невеста. На что Н. Я. сказала: “Знаем, видали мы таких невест на два месяца”. Я ответила: “Так надолго?” Не задумывалась в молодости, что говорю.
И вот эту зиму 1966/1967 года Дима проводил почти каждый вечер у Н. Я., а меня часто брал с собой. Конечно, у нее бывало много гостей, все взрослые, а мне смешно, только что двадцать два исполнилось, молоденькие мы были совсем: Диме двадцать один, а мне двадцать два. Говорили, конечно, о стихах, обо всем. Н. Я. давала свою книжку читать, потом, правда, Дима благополучно при ней рвал ее и спускал в унитаз, она сама просила уничтожить первый вариант книги об Ахматовой, что-то ей там не показалось. Если говорить условно, то там Ахматова была хорошей, а потом она написала книгу, которая уже всем известна, где Ахматова не такая хорошая, не такая святая. А там была святая. Какие-то куски, конечно, где-то сохранились, не помню уже, куда они делись.
Весной 1967-го мы поженились и думали, чтó нам делать летом – оба студенты, большие каникулы. И Н. Я. сказала: “А мы в Верею едем”. Их перевозили туда на двух машинах: Наталия Ивановна Столярова и Екатерина Фердинандовна, мама Наташи Светловой.
Дима тогда поехал в Верею, Н. Я. ему рассказала, какая у них хозяйка, и он снял там соседнюю избу. В Верее мы прожили всё лето – июль и август. Стоило это очень недорого, даже для студентов копейки. Верея был такой необжитый городок, хорошо сохранившийся, со старыми домами и структурой, потому что там не было железной дороги. Такие города лучше сохранялись. Но добираться было ужасно неудобно.
Ехали мы на автобусе с какими-то душераздирающими рюкзаками, везли на себе очень много всего, одеяла, простыни, полотенца. Изба была почти пустая. Раскладушка, какая-то кровать солдатская односпальная, стол и на кухне что-то странное. Я в то лето первый раз сама вела хозяйство. Научилась готовить, первое наше лето вместе с Димой. Машка Поливанова с Витькой Живовым в то лето как раз жили в Протвино у Миши Поливанова, на одной и той же реке с нами, Протве. И мы с Машкой писали друг другу смешные письма: “Я купила стакан граненый, а я миску зеленую”. Тогда ведь ничего не было.
Хотя старики были очень самостоятельные, всё делали сами – стирали, готовили. Дима им старался во всем помочь, воду носил из колодца, тяжести всякие. Вечерами они старались нас накормить ужином, а мы старались их не объедать. Жили на копейки и ели намного скромнее, чем они. Они всё время хотели, чтобы мы ужинали с ними, а мы отвечали, что придем к чаю. Зато к чаю всегда варенье – вишневое или клубничное, с хлебом. На фотографии мы с Е. Я. как раз ягоды чистим. Когда бы мы ни легли, Дима стоически вставал почти каждый день и сопровождал Н. Я. на рынок.
К нам еще часто приезжали гости, которые спали вповалку, кто на полу, кто на этих кроватях. Однажды Юру Фрейдина, который приехал со своей женой, уложили вдвоем на раскладушку, и когда мы проснулись утром, то увидели записку: “Взяли одеяло, ушли досыпать в лес”. Потом Юра приезжал к нам с Наташкой Горбаневской, и мы всю ночь играли в покер, а Елена Михайловна и Евгений Яковлевич нам потом говорили: “Вы так долго спите, а чем вы занимаетесь всю ночь?”
Н. Я. жила в доме с братом – Евгением Яковлевичем и его женой, Еленой Михайловной. Они с братом очень любили друг друга. Всегда вспоминали Киев, а их любимый рассказ, по-моему, даже в книге ее есть: их отец в восемнадцатом году выглядывал из окна и говорил: “Образованных на улице не видно”. Елена Михайловна писала свои картины.
Я один раз сказала, что не люблю мыть посуду в мисках и в тазах, и получила жуткий втык от Н. Я.: “Как это! Что значит не люблю мыть посуду? Надо, не надо – моешь!” Еще она меня учила готовить. Когда я говорила, что одни продукты надо заливать холодной водой, другие – горячей, она отвечала: “Таня, готовить надо так, как удобно и быстро, а не придерживаться каких-то предрассудков”. Очень мне этот совет помог в жизни.
Каждый вечер мы проводили у Н. Я. Правда, иногда сбегали в лес за грибами: Дима очень любил их собирать, а они никак не могли понять, зачем это надо. Грибов вокруг была пропасть, места очень красивые. На речку ходили купаться, чтобы помыться в основном.
Еще Н. Я. занималась со мной английским, а Е. Я. французским. Все остальные покатывались со смеху, когда мы с ним сидели и я пыталась произнести в нос французские звуки. Бесполезные были занятия. Так и жили, разговаривали всё время. Приезжала Наталья Евгеньевна Штемпель из Воронежа. Дима всё собирался к ней съездить туда, но не было денег на билет. Они с Димой и Н. Я. втроем уходили надолго гулять. Она очень много вспоминала об Осипе Эмильевиче. Ну а я волей-неволей запоминала. Рассказы Н. Я. записывала в тетрадку, еще в Москве это началось, она говорила, а я записывала, иногда даже не понимая, что значат какие-то имена, слова и факты, потом отдала ее то ли Ромке (Р. Д. Тименчику), то ли еще кому-то. Поскольку без конца говорили о стихах, то с тех пор я и стихов очень много на слух запомнила.
Натан Файнгольд бывал. Кричал что-то про сионизм, требовал водки, сидел в глухом отказе. По-моему, был художник, у него такие рисунки были с мощной светотенью, как будто он не человека рисует, а скульптуру человека. Довольно странный. Про него говорили, что его обязательно отпустят, потому что он якобы родной племянник Голды Меир. В конце концов его отпустили, и он уехал. Что с ним дальше в Израиле стало, не знаю. Тогда ведь война в Израиле была, и Е. М. Фрадкина очень боялась: “Надя говорит, что у русского народа нет антисемитизма, а я даже боюсь немного летом в Верее, не будет ли погромов”. Я: “Да что вы, какие погромы, не может быть!” Мне и в голову не приходило, что это реальность. Она говорила: “Да вам, Таня, хорошо, у вас нос не такой. А у меня нос как раз для погромов”.
В то лето все обсуждали: кому оставить архив, кто чем будет заниматься, кто прозой, кто стихами. Там были Дима, Саша Морозов, Женя Левитин, Ира Семенко, потом всё это постепенно благополучно забылось, архив ушел в Америку.
Н. Я. тогда очень сдружилась с Юрой Фрейдиным. Когда она умерла, к нам вдруг приехал перепуганный Женя Левитин и сказал: “Тань, сейчас будет обыск!” Я говорю: “Да почему? С какой стати?” Оказалось, что это завещание, которое обсуждалось тем летом и которое Н. Я. потом отменила, где-то всё же осталось, в какой-то конторе нотариальной. Конечно, никто из них ни на что не претендовал, но все боялись, что сейчас у всех этих людей начнут искать архив Н. Я.
В Диме Н. Я. ценила начитанного, образованного молодого человека, историка: ему не надо было объяснять, кто такой Бердяев или, не дай бог, кто такой Блок. Но, как и всех вокруг, она воспринимала его только за любовь к Мандельштаму, что он хочет возиться с архивом, помочь ей всё сохранить. Для нее это было единственное дело жизни, и человек, который был готов столько времени физически этим заниматься, был ей мил и приятен.
Общее впечатление об этом лете – светлое и хорошее. Даже если и были литературные и архивные споры, проходили они без заметного напряжения. Всё разразилось в полную силу уже в Москве, осенью.
А в Верее мы много смеялись, Е. Я. много подшучивал над Н. Я.: “Опять со своим Оськой носишься!”
Так и жили.
15 июля 1967 г. Верея
Н. Я. вернулась из Л<енинграда>, где она выступала свидетелем на суде об ахматовском наследстве. С ней были: Е<катерина> Ф<ердинандовна> С<ветлова>[706], Н<атан> Ф<айнгольд> и его жена Юля[707]. Тогда же я попросил ее записать всё, что происходило на суде. Она отнекивалась, говорила, что не слушала выступления других свидетелей (Н. И. Харджиева, Э. Г. Герштейн), но потом согласилась рассказать мне всё подробно, с тем чтобы я записал ее рассказ. За вечерним чаем в присутствии своего брата Е<вгения> Я<ковлевича> Х<азина> и его жены Е<лены> М<ихайловны> Ф<радкиной>, Н<атана> и Ю<рия> Ф<рейдина> и нас с Таней[708] она рассказала о ее допросе самое существенное, опуская детали. После чая, чтобы не утомлять разговорами Е. Я., мы все перешли к нам, где пили уже не чай.
Н. Я. была очень взбудоражена; она начала говорить (очень резко) о своей беседе с Сашей Морозовым, к<отор>ый был у нее в Москве накануне отъезда: “Саша устроил мне истерику по поводу Иры (И. М. С<еменко>), Саша совсем охарджиевился, Саша плакал, я ничего не поняла” и т. д. Всё это болезненно-утрированно, и слушать мне было очень тяжело. Кроме того, это говорилось при свидетелях, хотя сам характер и предмет разговора, на мой взгляд, совершенно исключал присутствие посторонних. Не зная и не понимая предмета разговора, они охотно поддерживали всё, что говорила Н. Я., тем самым побуждая ее к новым нападкам. Я не считал возможным при свидетелях что-либо возражать и молчал до тех пор, пока Н. Я. не потребовала у меня объяснений. Уклониться было невозможно. Я сказал, что Н. Я. несправедлива к Саше, считая, что в его отношении к И. М. С. главную роль играет ревность и чувство собственности на наследство О. Э., что всё как раз наоборот, и Саша обеспокоен проявлением собственничества у И. М. Я прибавил, что и я разделяю эти опасения. Именно эти опасения, а не что-нибудь иное является причиной так наз<ываемой> истерии. Я пытался доказать, что просьба (или повеление?) И. М. не трогать стихов тридцатых годов до ее возвращения не есть невинное следствие страстной любви к расшифровке автографов О. Э., а результат того, что И. М., основываясь на пункте завещания об исключительных правах, почувствовала себя в известной мере хозяйкой стихотворного архива. Я вспомнил, как изменился ее тон в разговорах со мной и с Сашей за последнее время. Я сказал даже, что ни Саша, ни я не уверены в том, что И. М. разрешит нам доступ к материалам, если с Н. Я. что-нибудь случится. Для этого у меня были основания. Саша рассказал мне историю о том, как он читал автограф “Пут<ешествия> в Арм<ению>», хранящийся у И. М. Его ни на минуту не оставляли одного в комнате и, как ему казалось, страстно желали его скорейшего ухода. Я сказал, дал<ее,>[709] что просьба-запрещение дотрагиваться до стихов тридцатых годов наносит ущерб общему делу, что первостепенная задача – не расшифровка рукописей, а сохранение их, т. е. предварительная разборка, создание условий сохранности для листочков, систематизация их и опись, – задача скромная, но на данном этапе куда более важная, чем прочтение рукописей. И. М. не хочет этого понимать. Ей как специалисту-филологу эта черная работа неинтересна, и ею она не занимается. Пусть так, это мы можем сделать и вдвоем, но И. М., по крайней мере, не должна мешать нам. А ее запрещение является именно помехой нашей работе.
Есть еще одно обстоятельство, к<ото>рое мне кажется странным, но о к<ото>ром я не говорил. Приблизительно месяц назад, когда не было еще завещания, Н. Я. собрала нас троих у себя, чтобы изложить нам его проект и обсудить приблизительный план работы над архивом. Результат обсуждения был таков: Саша, поскольку он уже работал над прозой О. Э. и она интересует его больше всего, должен был продолжать эту работу, кроме того, он взялся за составление списка ранних стихов, мне поручалась разборка остальной части стихотворного архива, а И. М., к<ото>рая приводила в порядок письма О. Э., эту работу должна была завершить. Всё было мило и дружественно, много говорили о совместности чтения рукописей, о взаимном контроле и т. п. Со следующей недели началась работа, но несколько иначе, чем предусматривалось. Н. Я. попросила И. М. разобрать трудные черновики “Грифельной оды”. Она это сделала успешно и, по-видимому, вошла во вкус, последовала разборка “Волчьего цикла”, затем “Армении”. Саша занимался ранними стихами, я – “Камнем”, “Tristia” и стихами 21–25 гг. За это время (приблизительно месяц) стиль работы И. М. видоизменился. Если при расшифровке “Гр<ифельной> оды” она показывала буквально каждую строчку, то при дальнейшей работе она всё реже и реже делилась результатами ее. И тут появилось завещание, прекрасное, трогательное, но ничем не напоминающее первоначальный проект, одобренный всеми. И. М. получила исключительное право на расшифровку прозы. Но в ту минуту мы были настолько взволнованы, что сама мысль о неточности формулировок, о том, что они могут послужить источником недоразумений, показалась бы кощунственной, дикой… До формулировок ли было, глядя на лицо Н. Я., когда она протягивала нам листки с текстом завещания…
Но оказалось, что И. М. восприняла “исключительное право” как руководство к действию. Следствием такого понимания явилась просьба не трогать стихов тридцатых годов до ее приезда, а также требование, чтобы листки с ее записями хранились вместе с архивом, так как мы с Сашей можем их растерять! Я, к сожалению, не присутствовал при этом разговоре и знаю о нем лишь в передаче Саши и Н. Я., к<ото>рые, хотя и трактуют его по-разному, слова И. М. цитируют одинаково. А в словах этих, мне кажется, проскальзывает “кандидатская” спесь по отношению к “школярам”. Саша думает, что я прав. Но если так, то о какой коллегиальности может идти речь?! При таком положении вещей слова И. М. о дружественности и пр., к<ото>рые она часто произносит, звучат почти оскорбительно. Но дело, конечно, не в ее словах и не в нашем отношении к ним, а в том, что позиция И. М. может нанести реальный вред судьбе мандельштамовского наследства. Мне неясны мотивы, по к<ото>рым Н. Я. так резко изменила первоначальный проект завещания. Она ничего не говорила о предпола<га>емых изменениях ни мне, ни, насколько я знаю, Саше. С И. М. в этот период они встречались очень часто. Явились ли изменения результатом их бесед, я не знаю, но то, что И. М. имеет влияние (для меня необъяснимое) на Н. Я., – несомненно.
Мои слова, казалось, произвели на Н. Я. некоторое впечатление. По крайней мере, она прекратила нападать на Сашу. Я действительно говорил резко, плюнув на свидетелей, к<ото>рые, впрочем, постепенно начали соображать, как обстоит дело, и замолкли. “Что мне делать, – спросила Н. Я. – выгнать Ирку?” Я снова пустился в объяснения по поводу того, что дело не в том, чтобы кого-нибудь выгнать, а в том, чтобы обеспечить полное равноправие всех членов т<ак> наз<ываемой> комиссии по наследству, а для этого следует исключить злополучные слова о правах. (Как хорошо заметила Е. Ф., что, пока жива Н. Я., о наших правах вообще смешно говорить, и речь может идти только об обязанностях.) “Хорошо, я сделаю это”, – сказала Н. Я. Она выглядела очень растерянно. (Потом она призналась мне, что не ожидала, что разговор примет такой серьезный характер.) Мой рассказ причинил ей боль, но у меня не было иного выхода. Она сама не дала мне возможности дождаться осени, когда ее нервы отдохнули и укрепились бы. Она очень устала, и я проводил ее домой. На прощание она сказала мне, что всё обдумает.
16 июля 1967 г.
Утром мы с Таней уехали в Москву, чтобы повидаться с Лилей[710]. Гости Н. Я. остались ночевать. Мы провели сумбурный день на даче, а вечером, вернувшись в Москву, поехали к Б<орису> Б<иргеру>, к<ото>рый был в курсе всех дел, т<ак> к<ак> наш разговор с Сашей по поводу архива происходил у него в мастерской (он пишет сейчас Сашин портрет[711]). Он мало знаком с Мелетинскими[712], но на него они производят сходное с моим впечатление. Ему я сказал то, чего не стал говорить Н. Я., а именно, что И. М., на мой взгляд, по своему психическому складу к Мандельштаму никакого отношения не имеет, что ее заинтересованность в работе – заинтересованность профессионала выгодным материалом, что совместная работа с ней потребует громадных психических издержек, что меня отталкивает печать духовного благополучия, лежащая на ней (то, что Саша называет “буржуазностью”), словом, выложил всё, что я об этом думаю. Ми лый Б. очень огорчился. Он благоговейно относится к Н. Я. и очень любит Сашу. “Сашу нельзя обижать, – сказал он решительно. – Это святой человек”. При случае он выскажет Н. Я. свое мнение, и это хорошо, потому что к нему она относится с глубоким уважением.
17 июля 1967 г.
Мы приехали в Верею довольно поздно, и нас уже не ждали. Наши “старики” были, кажется, обрадованы. Пили чай, и “старики” наперебой очень весело рассказывали о безобразии, к<ото>рое в наше отсутствие учинил Натан. Напившись, он устроил настоящий сионистский дебош, кричал “Я цадик!” и требовал водки. Свинья. Н. Я. сказала, что Н<атан> просил заменить И. М. его Юлей, впрочем, у нас он тоже делал какие-то идиотские предложения в этом же роде, но она отнеслась к этому с юмором. Уморительно изображал Натана Е. Я. Н. Я. была очень оживлена и о работе не говорила.
18 июля 1967 г.
‹…› Я составил для нее список вопросов, важных, на мой взгляд, для истории текстов, и мы вместе его обсудили. Главное: она решила, что всю работу над архивом она возьмет в свои руки, чтобы избежать разногласий между И. М., Сашей и мной.
Мы договорились, как мы будем работать. Н. Я. постарается вспомнить всё, что она знает об истории того или иного текста, а я буду делать текстологический свод, к<от>орому эти воспоминания будут служить как бы комментарием.
Я просмотрел альбомы. Они в ужасном состоянии, и пользоваться ими нельзя. Поэтому я решил их точно скопировать, чтобы Н. Я. работала с копией, а не с подлинником. Многих листов в альбомах недостает, в этой связи Н. Я. опять поминала Харджиева. Над альбомными текстами предстоит большая текстологическая работа, в них масса описок, неточностей, пропусков. Задача отделить описки от действительно существовавших вариантов.
Н. Я. записала<->таки для меня свою ленинградскую поездку, к сожалению, очень кратко. Она переменила отношение к стихам Бродского, теперь она считает, что в них появилась настоящая мысль. (О Бродском, кстати, Борис[713] рассказал мне безобразную историю: надпись на книге своему почитателю: “Мне на вас насрать”.)
19 июля 1967 г.
Н. Я. начала работать над “Неизвестным солдатом”. Я сделал для нее копию с альбомных текстов.
Чудный рассказ про А. А.: “А. А. кто-то сказал, что Виноградов не любит блата. – Как он смеет не любить блата? – закричала она. – Без блата у нас бы Пушкина не было!”
Вечером мы гуляли с Е. Я., и он рассказал мне следующее: когда О. Э. и Н. Я. жили в Детском селе (они жили в двухкомнатной квартире в помещении Лицея), то О. Э. всё время казалось, что в их комнату проникают все звуки из соседних квартир (хотя стены там были двойные). Это его безумно раздражало, и он целый день бегал по Д<етскому> селу в поисках другой квартиры, таская за собой Н. Я., к<ото>рая возмущалась этим сумасбродством. Но О. Э. обрушивал на нее каскад ослепительных логических построений, имевших целью доказать совершенную естественность его поступков. Выслушав, Н. Я.сдавалась всегда.
Е. Я. рассказал это в ответ на мое шутливое замечание о том, что Н. Я. хотя и упрямая женщина, но признает свою неправоту, ежели она ей доказана строго логически.
Еще он сообщил мне, что О. Э., читая Данте, пользовался словарем, взятым у некоего Узина (?)[714].
За вечерним чаем Н. Я. рассказывала смешные истории об отце О. Э. Эмиле Вениаминовиче.
20 июля 1967 г.
Е. М. Ф<радкина> начала работать и работает на веранде, так что в комнату Н. Я. мне приходится проникать через окно.
Сегодня она продолжала “Неизвестного солдата”, но мне пока ничего не показывает. Я все-таки поражен ее энергии, она целый день чем-нибудь занята, то своими делами, то хозяйственными: варит варенье (прекрасное!), стирает, готовит, моет посуду – невероятно! Я дал ей книжку Флеминга “The spy who loved me”, и она пришла в восторг, чем ее очень дразнит Е. Я. О Флеминге: “Это первоклассный писатель грязного жанра”, и еще: “На вашем месте я бы училась языку по этой книжонке”, и еще: “Я хочу еще десять романов этого, как его…” Я сделал несколько снимков сегодня Н. Я., Е. Я., Е. М., если получится, они будут очень забавны.
После обеда Н. Я. занималась с Танькой английским, ставила ей произношение. Я очень смеялся, но они и меня заставили читать, и Н. Я. очень смешно меня наставляла.
За ужином шла какая-то веселая болтовня, но не помню, о чем.
21 июля 1967 г.
Утро. Мы с Н. Я. на базаре. Покупку продуктов она никому не доверяет. По дороге на базар: “Ваша Танька прелестная женщина, в ней есть внутреннее изящество, вкус, она мне внешне нравится, только слабенькая, но это к тридцати годам пройдет”.
Учит меня отличать хорошее мясо от плохого, объясняет, чем баранина отличается от козла.
Выходим с базара, садимся в скверике, где стоит золотой Л<енин>, курим. Н. Я.: “Что такое ваш Аполлон Григорьев? – (Она прочитала вчера какую-то его критич<ескую> статью.) – Как наша «Литературная газета». Фет – больной поэт, Достоевский – больной писатель…” Я говорю, что есть разница в смысле этого слова “больной”. “Ну, да, – говорит Н. Я. – он, конечно, не предлагает вести за это в милицию, но если он мог написать такое, ничего хорошего не выйдет”. И далее: “Возможно, что это еще так подобрано, подбирал директор Библ<иотеки> поэта… Егоров[715] – заместитель Орлова. Он из Тарту. Это он писал умные статьи о том, что теория карточных игр вполне пригодна для изучения лит<ерату>ры, скажем, положит на стол даму Анну Каренину и рядом двух валетов… а ей всё время выходит казенный дом”. Она смеется.
Мы докурили. Идем в аптеку. Н. Я. протягивает в окошечко рецепт. Провизорша не может разобрать фамилию, и Н. Я., по слогам: “Ман – дель – штам”. Мы выходим, и я, смеясь, говорю, что очень странно было слышать, как Н. Я. втолковывает свою фамилию. “Еще чего захотели, чтобы они знали мою фамилию? Мне рассказывала А. А. про Сейфуллину. Та жаловалась ей, что ее не узнают в Союзе писателей, а в лавке всегда кричат: «Тов. Сейфуллина! Заходите. Есть чудная белая головка!» Она вообще была славной бабой среди всей этой… Не знаю, что она писала”.
Возвращаемся по домам. Танька еще спит. Пойду завтракать к Н. Я.
После завтрака Н. Я. показала мне то, что она смогла вспомнить о “Неизвестном солдате”. Это очень важно. Работа предстоит еще большая, а материала осталось невероятно мало по сравнению с тем, что было. “Меня трясет, когда я думаю об этом”, – сказала Н. Я. Она просила меня задать вопросы, но я сказал, что, прежде чем обсуждать то, что она написала, необходимо свести как-то вместе весь материал, чем тут же и занялся. Целый день сегодня ломаю голову над редакциями “Солдата”.
“Зачем тебе понадобился неизвестный солдат?” – спросила Н. Я. у О. Э. “Это я – неизвестный солдат”, – ответил он. “Аравийское месиво” – возможно, ассоциация с египетским походом Наполеона, но скорее – с кофейной мельницей. Второе подкрепляется словом “размолотых” в следующей строке.
Наши занятия прервал неожиданный приезд Вики Ш<вейцер>, к<ото>рая по обыкновению была очень энергична и шумна. Она с места в карьер принялась отчитывать Н. Я. за то, что та не бережет себя, и т. д. и т. п. Всё, впрочем, вполне справедливо.
После ее ухода мы с Е. Я. идем гулять. Он принимается ругать пушкинистов и ругает их довольно долго. Это в ответ на мое восхищение комментариями Модзалевского к письмам Пушкина[716]. Ругается он наивно, но прелестно. Потом мы долго сидим с ним в лесу на поваленном дереве, и он вспоминает о хамстве литературных молодчиков по отношению к Блоку. Он был сам свидетелем того, как на чтении в Доме журналистов Блоку кричали: “Вы – мертвец”, а Блок смотрел безжизненно в зал и, казалось, не слышал. Затем он говорит о полном непонимании величины О. Э. современниками, о его неизвестности. Я расспрашиваю его об инциденте с А. Толстым. “Когда Осип приехал в Москву и рассказал, я никак не мог в это поверить, но это было”. Он рассказал, как он встретился в Ташкенте в эвакуации с Бородиным (Саргиджаном), и тот сказал, что он просит не вспоминать того, что поросло быльем. Бородин сделался к тому времени очень известным писателем (автор “Дмитрия Донского”) и получил Сталинскую премию. Он и сейчас процветает, кажется, в том же Ташкенте[717].
Говорит о Фадееве, о том, что тот совмещал в себе несовместимое: понимание того, что такое лит<ерату>ра, с абсолютной верой в правду сталинской политики по отношению к лит<ерату>ре. На банкете по поводу награждения группы сов<етских> писателей орденами в тридцать восьмом году к нему подошел, кажется, Шкловский и сказал, что получено известие о смерти Мандельштама. Фадеев развел руками: “Что ж поделаешь? – И добавил: – Очень большой поэт”. Самое важное: Е. Я. сказал, что Н. Я. неправа, говоря о том, что О. Э. всегда не принимал того, что происходило, что, напротив, он очень хотел увидеть в происходящем правду будущего и очень страдал от того, что не находил, что в первые годы (1920) был настроен очень революционно, что “присяга четвертому сословию” была не случайна. Другое дело, что он рано прозрел. Сам Е. Я. говорит, что никогда не питал иллюзий, но что таких, как он, были единицы. “Я завидую вам, – сказал он, – при вашей жизни появится история падения русской интеллигенции”.
За чаем Н. Я. произнесла краткую и энергичную речь о международном положении. Положение печальное, но слушать ее было очень смешно.
Да, еще, после обеда что-то говорили о Кузьмине[718]. Н. Я. была очень легкомысленно настроена и рассказала о нем кучу милых непристойностей. Еще она рассказала о том, что Бонч-Бруевич купил архив Кузьмина у О. Арбениной за очень крупную сумму, так как там были документы, компрометирующие Чичерина. Про А. Эфроса: “Грязное животное. Он как-то принес нам на вокзал свои «Эротические сонеты»[719]. О. Э. очень смущался и всё время просил меня спрятать, чтобы не увидели соседи по купе. Я помню оттуда одну строчку: «И семенем своим забрызгаю весь мир»” (цитировала именно так!).
P. S. Н. Я. откомментировала сегодня еще стихотворение “Ночью” (“О как же я хочу”).
N. B. Е. М. получила письмо от Бориса. Он пишет, что у него был сердечный приступ и в левой ноге тромб. Я очень за него волнуюсь. Он действительно выглядел неважно, когда мы уходили от него. Еще он сообщил, что умер Савич[720].
22 июля 1967 г.
Утро. Таня спала, а я сидел на веранде у “стариков”. Разговор шел о вчерашнем нашем разговоре с Е. Я. “Не думайте, – говорила мне Н. Я. – что всё исчерпывалось насилием и приспособлением к нему, нет, громадное колич<ест>во интеллигенции искренне приняло победившую идею, это была победа идеи… Здесь многое… оправдание Гражданской войны – это действительно была народная война. Это признавал даже мой отец, умнейший человек, к<отор>ый всё понимал. Вообще, всё понимало только старшее поколение, а мы были неслыханно легкомысленны – в семнадцатом году мне было семнадцать лет”. Я спросил про О. Э., сказав, что он-то был вполне сложившимся человеком с цельным мировоззрением. “О, у Осипа были очень сильные колебания, очень”. “А у вас?” – “У меня… ну, у меня меньше, нас с Женькой отец воспитал”.
Я что-то долго говорил о том, что для меня всё же непонятна такая быстрая деформация ценностного индивидуального сознания, что странно было не заметить того, что происходящее не есть продолжение русской демократической традиции, а измена ей, что-то в этом роде. Начали приводить примеры, разговор зашел о людях и свернул в сторону.
Н. Я.: “Женька любит, когда ему читают свежие, только что написанные стишки. У него от них ощущение горячего пирожка”.
25 июля 1967 г.
Сегодня приехала в Верею Н. Е. Штемпель, женщина, к<отор>ая “сопровождает умерших” и, м<ожет> б<ыть>, будет “приветствовать воскресших”. Я очень ей обрадовался. Познакомились мы этой зимой и договорились, что мы с женой приедем к ней в Воронеж в начале мая, но не получилось (не было денег и что-то еще). Н. Е. была огорчена. И вот “нечаянная радость” – мы сидим на веранде у Н. Я. и разговариваем. Н. Я. пересказывает опять свою поездку в Ленинград. Н. Е. ахает, поражается – и начинается долгое обсуждение дела.
После обеда Н. Я. с Н. Е. приходят к нам. Н. Е., у к<отор>ой феноменальная зрительная память, рассказывает, какая комната была у Мандельштамов в Воронеже. Я расспрашиваю ее, что она помнит о записи стихов. Она вспомнила, как записывала стихи Н. Я., а О. М., заглядывая через ее плечо, проверял; вспомнила, что альбом, к<отор>ый начин<ался> с 1930 г. на белой бумаге, был передан ей на хранение вместе с письмами. Еще она вспомнила, как выглядели автографы, сейчас потерянные. Так, шуточные стишки ей всегда писались на синих конвертах, лежавших на столе О. Э. Н. Я. помнит, что она давала их Харджиеву, но обратно они не вернулись. Н. Е. написала для меня записку о том, что она была свидетелем слов О. Э.: “Списки Нади идут в порядке рукописи”. Это свидетельство важно, если возникнут какие-либо недоразумения.
Вечером Н. Е. рассказывала о Немировском и о Воронежской жизни.
26 июля 1967 г.
Сегодня я наконец напечатал заявку в изд<ательст>во “Сов<етский> писатель” на прозу О. М.
Почти всю первую полов<ину> дня читал экземпляр Библии, принадлежавший О. М.[721], – там много пометок, очень интересных, но сделаны ли они О. Э.? Часть из них – Н. Я.
Н. Е. рассказывала сегодня о встрече с Яхонтовым, как обрадовался Яхонтов О. Э. и как они танцевали с ним. Я ей рассказал о найденной статье О. Э. о Яхонтове[722].
Н. Е. беспокоится, что пропадет экземпляр “Разговора”, посланный мной через Вику. Я выпросил у Н. Я. для нее еще один – ее собственный.
Сегодня разбирал Первую Ворон<ежскую> тетрадь.
Вечером мы гуляли с Е. Я., Е. М. и Н. Е. Н. Е., услыхав лягушек на реке, процитировала: “И квакуши, как шарики ртути, голосами сцепляются в шар” – и рассказала, какие они с О. М. слышали лягушачьи концерты в Воронежском парке.
27 июля 1967 г.
‹…› Я сидел на улице на скамеечке между домом Н. Я. и нашим, пил кофе, ко мне вышла Н. Я. “Невероятно пошлые мысли Хлебникова о будущем, – (она перечитывает прозу.) – архитектура будущего, летающие люди, к<ото>рые смотрят сверху на крыши, потому что крыши у домов – самое красивое”, – и, показывая рукой на дома нашей улицы с разноцветными крышами: “Чем> ему эти крыши не нравятся?” – “Такой же дикарь десятых годов, как символисты”. – “Прямо Герберт Уэллс, футуристические бредни, в общем, женщины в белых платьях”. Это я помню дословно. Еще Н. Я. говорила о том, что нет никакого исторического взгляда у Хлебникова, для него историч<еские> эпохи – те же брюсовские “фонарики”. И еще: “Это совсем <не> век христианства”. “У него есть две-три правильные мысли об архитектуре: архитектура это сочетание пустоты и заполненности, но ведь это же все знают”. “Всё это невероятно изящно, красиво, но в этом нет настоящей мысли”.
Я завтракал вместе с ними. Н. Я. изображала, как я слонялся один, пока все спали, и вспомнила, как маленький сын А. Э. М<андельштама> – Шура говорил: “Надя спит, Ося спит, Шура один” – “это было очень похоже на вас”.
После этого мы вдвоем с Н. Е. ходили на почту, она звонить, я – отправить письма и в магазины. Я притащил бидон кваса – сегодня на обед будет неслыханная окрошка.
Я вновь начал читать Зеньковского[723] – первый том куда лучше. Но это только начало (Сковорода и до), посмотрим, что дальше будет.
Готовили окрошку Н. Е. и я. Я числился шеф-поваром. Н. Е. – моей помощницей, а Н. Я. – подсобной работницей – ходила рвать укроп. Роль переживающего зрителя выполнял Е. Я. Окрошка удалась, и, как сказал Е. Я., “весь день прошел под ее знаком”. После обеда мы с Н. Е. мыли посуду, а Н. Я., к<ото>рая переживала, что у нее отнимают “доход”, непрестанно бегала по веранде, пытаясь вмешаться и, несмотря на наши уговоры, отдыхать отказалась. Меня очень беспокоит то, что она тяжело дышит и кашляет, при этом беспрерывно курит. В конце концов мы все-таки уговорили ее идти отдыхать, а сами отправились опять на почту, т. к. утренний звонок не дал результатов. (Дело в том, что Н. Е. ждет приезда в Москву своего двоюродного брата[724], и как только узнает о том, что он уже там, должна уезжать, хотя ей очень не хочется.) Я никогда не видел людей, к<ото>рые были бы так невероятно естественны, как Н. Е. – абсолютное отсутствие всякой рисовки, и так сроднены с окружающим (“есть женщины сырой земле родные”). Она любуется каждым деревом, каждой пробегающей кошкой, с первой же минуты с ней невозможно не почувствовать себя совершенно свободным. После звонка, к<ото>рый опять ничего не выяснил, я повел ее показывать так наз<ываемое> “городище”. Это действительно остаток городища, там есть вал, и оттуда, сверху, Верея необыкновенно красива. Кроме того, там есть церковь XVIII (???) в., довольно хорошая, к<ото>рая, как вспоминают, реставрируется уже лет десять.
По дороге я расспрашивал Н. Е. о ее тетрадях с воспоминаниями об О. Э. Оказалось, что это только начало, что она их бросила, потому что Немировский сказал ей, что так нельзя писать, а кроме того, она не уверена, что они целы, т. к. тот же Немировский брал их для своей статьи об О. Э., и Н. Е. говорит, что он что-то там черкал, вырывал, что в общем-то свинство, на мой взгляд. Она увлеклась и стала мне рассказывать об О. Э. Записываю, что запомнил: период, когда Н. Е. появилась в комнате, к<ото>рую снимали Мандельштамы по улице Ф. Энгельса, был периодом полной изоляции. Вокруг них не было ни единой души. Непонятно, на что они жили, т. к. к этому времени исчезла всякая возможность работы: если раньше О. Э. работал на радио и был литконсультантом в театре, что давало гроши, но все-таки кое-что, то теперь и эта возможность исчезла. Иногда Н. Я. что-то зарабатывала переводами (под чужой фамили ей, конечно), но это, разумеется, были ничтожные деньги. О регулярном заработке и речи быть не могло. Как-то Тихонов, кажется, прислал 1000 руб. Н. Е. приносила из дома картошку, хотя сама ее семья жила бедно, ее муж Витя[725] учился, она сама только что начала работать, мать[726] – на пенсии, однажды она принесла Н. Я. мамины туфли, “благо, у них размер одинаковый”, – просто сказала она. Иногда продавали книги, букинист был хороший человек (Н. Е. не помнит его фамилию), книг О. Э. он не продавал, давал возможность их выкупить. Н. Е. познакомила О. М. с П. Н. Загоровским[727], зам. директора Воронеж<ского> пед<агогического> института, человека, по ее словам, феноменальной эрудиции – философской, поэтической, и редкой культуры. О. Э. его полюбил и называл “бархатным профессором” за его мягкие манеры. Разговоры их были всегда очень эмоциональны и интересны. Т<аким> о<бразом> Мандельштамы получили возможность общения, хотя и минимального, с людьми. Загоровский помогал им и материально, очень смущаясь при этом. Несмотря на все эти житейские неурядицы, О. Э. оставался необыкновенно терпимым и жизнелюбивым и, казалось, не замечал их. Он вообще был равнодушен к еде, к одежде. Несмотря на то что ему было всего ок<оло> сорока пяти, Н. Е. говорит, что он казался ей стариком. У Манд<ельштама> не было зубов, большая лысина, седые волосы по ее бокам, он редко брился, но зато глаза – очень живые и, главное, невероятной длины ресницы. Он был необыкновенно подвижен, никакой сгорбленности, молодые порывистые движения. Ростом он был (Н. Е. посмотрела на меня), м<ожет> б<ыть>, чуть-чуть пониже меня, т. е. хорошего среднего роста, а в плечах шире.
М<андельштам> часто вдруг распалялся и начинал почти кричать, что-то доказывая, в чем-то обвиняя, и Н. Е. часто плакала, думая, что это в ее адрес, пока не поняла, что О. Э. ведет разговор с воображаемым, равным ему собеседником.
Я спросил, как она узнала о том, что Манд<ельштам> в Воронеже, ведь это большой город, полный ссыльными, и знала ли она его стихи до знакомства с ним.
Из стихов она знала только “Камень”, к<ото>рый был в ее библиотеке. Она вообще собирала русскую поэзию XX века, любила Ахм<атову>, Цвет<аеву>, Блока, Манд<ельштама>, бредила Гумилевым, меньше любила Кузьмина. Однажды ее подруга Люся (?)позвала ее к себе, сказав, что у нее будет один интересный молодой человек, прекрасно знающий и любящий поэзию. Эта Люся познакомилась с ним в больнице, где она лежала больная скарлатиной. Он болел тем же. Она выписалась несколько раньше и носила ему передачи. Молодой чел<овек> был ссыльным. После больницы он стал навещать Люсю, а после знакомства с Н. Е. стал приходить к ней почти каждый день то домой, то в авиационный техникум, где она преподавала. Это был Сергей Борисович Рудаков, с именем к<ото>рого связана пропажа значит<ельной> части архива Мандельштама и всего архива Гумилева. Он бывал у Манд<ельштамов> каждый день (см. записки Н. Я.). Рудаков и рассказал Н. Е. о Манд<ельштам>ах, но не знакомил ее с ними, а им ничего не рассказывал о ней. Встречи Рудакова с Н. Е. продолжались около полугода, потом он получил разрешение вернуться в Ленинград, где у него была жена. Перед отъездом он просил Н. Е. дать ему честное слово, что она никогда не познакомится с Манд<ельштамом>. Н. Е. не помнит, дала ли она ему это слово, но до сих пор недоумевает, зачем ему это понадобилось. Так или иначе, после этого у нее возникло непреодолимое желание пойти к Ман<дельштам>ам. Она тщательно готовилась к своему первому визиту: надела лучшее платье (из черного крепдешина) и завилась. Но когда она с трепетом позвонила, вышла соседка и сказала, что М<андельштам>ы уехали в Задонск и будут через несколько дней. Это было воскресенье. На следующее воскресенье, часов в двенадцать дня, Н. Е. опять пошла (в том же наряде). На этот раз дверь открыла Н. Я. Н. Е. робко спросила, может ли она видеть О. Э. Н. Я., очень удивленная, по-видимому, ввела ее в комнату, где у порога стояли три чемодана один на другом, две кровати у разных стен, шкаф, а к нему был придвинут обеденный стол, еще была тахта, к<ото>рая стояла почему-то посередине комнаты – было пустовато и неуютно. Когда она упомянула о знакомстве с Рудаковым, М<андельштам>ы очень оживились, во-первых, потому что это была какая-то рекомендация, во-вторых, потому что им стала ясна причина частых отлучек Сергея. Н. Е. не помнит подробностей разговора – помнит, что она восторженно рассказывала о своей поездке на Хреновский конезавод, об орловских рысаках – и М<андельштам>ы слушали ее с интересом. Она сидела полдня у них. Но уже в конце разыгралась первая трагедия. О. Э. спросил, знает ли она наизусть какие-нибудь его стихи и если да, то пусть прочтет, потому что он очень давно ни от кого не слышал своих стихов. Н. Е. прочла “Я потеряла нежную камею”. И тут О. Э. вскипел: он говорил, что это самые плохие стихи в “Камне”, и очень бушевал. Н. Е. сказала: “Я же не виновата, что вы их написали” – и заплакала. Тут вмешалась Н. Я.: “Оська, не смей обижать Наташу”. Она усадила ее на диван, гладила по голове, и это было началом их близости, к<ото>рая продолжается по сей день. О. Э. уже успокоился и был смущен. Чтобы отвлечь Наташу, Н. Я. достала свои рисунки, разложила их на полу и показывала. Н. Е. говорит, что это были в основном пейзажи. Выяснилось, что обе любят французов: Моне, Гогена, Ван-Гога. Н. Я. тут же подарила ей альбом репродукций. Эту невероятную щедрость на книги Н. Я. сохранила и сейчас. Провожая Н. Е., М<андельштам>ы очень приглашали ее приходить опять. Но на второй визит у нее храбрости не хватило, хотя ей очень хотелось. М<ожет> б<ыть>, они <бы> и не увиделись больше, если бы не случайная встреча на концерте приезжего пианиста. М<андельштам>ы встретили ее очень приветливо, были, казалось, обрадованы и не отпускали от себя, а потом взяли с нее слово, что она придет, и уговорились о дне. Вскоре Н. Е. стала бывать у них каждый день, и они заходили к ней и домой, и на работу. Когда заводились деньги, О. Э. любил прогулку в гастроном – покупалась бутылка вина, масса закуски, О. Э. тратил деньги, нимало не думая о том, что их надо растягивать на какое-то время. Устраивался пир, но Н. Е. никогда не видела, чтобы О. Э. сел и спокойно поел, он всегда был на ногах, что-то хватал со стола и ни минуты не сидел на месте.
(Во время ее рассказа мы встречаем Е. Я., Е. М. и Таню, к<ото>рые вышли нам навстречу, и мы все вместе идем к речке Раточке, притоку Протвы, на ее берегу очень красивый лес. Н. Е. строит планы на следующее лето: она снимет комнату тоже, и мы будем жить все вместе. Потом она разговаривает с Е. Я. об эвакуации.)
А я шел и думал о том, что не должны быть забыты имена людей, не ставших “людьем” в те страшные годы и облегчивших Манд<ельштаму> Воронежскую ссылку.
28 июля 1967 г.
В 1 час дня уехала Н. Е. Мы провожали ее с Е. М. Ф<радкиной>. Прощаться с ней было очень грустно.
Н. Я. чувствует себя, по-моему, плохо. Я видел, как она пила лекарства, стараясь, чтобы этого никто не заметил, и на лице у нее было выражение, от к<ото>рого можно было содрогнуться. Она очень тяжело дышит, но ее невозможно ни уговорить, ни заставить лежать или хотя бы несколько сократить количество папирос.
Вот и сейчас она ушла на именины к брату Е. М. А<ренс>.[728]. Смотрел “Ватиканский список”. Он очень неполон, отрывочен, многие тексты испорчены. Его надо привести в порядок.
7 августа 1967 г.
Долго ничего не записывал из-за нехватки времени. За эти дни было следующее: 30 июля в 12 ч<асов> дня Н. Я. уехала в Москву на машине (нанятой), чтобы встретиться с Исакович, к<ото>рая должна была ей нечто сообщить о сборнике в “Библ<иотеке> поэта”. Мы выехали в тот же день, но несколько позже на автобусе, так как я боялся отпускать Н. Я. – она выглядела больной. Кроме того, я хотел проводить… Купив еды, мы, не заезжая домой, отправились прямо в Черемушки. У Н. Я. уже сидела Диана Якулова. Позже пришла Н. Е., собиравшаяся ночевать у Н. Я. Приходили еще какие-то люди, кажется, И. М. С<еменко>, Вика. Я всё время занимался упаковкой рукописей в твердые папки. Совсем поздно явился Борис, очень худой, уставший, и рассказал о своих невзгодах (болезнь). Н. Я. пыталась завести с ним разговор о Саше при всех, но он весьма дипломатично уклонился. Он собирался приехать к Н. Я. на следующий день и сказал мне, что он хотел бы и моего присутствия, но я не обещал, т. к. не был уверен, что выберусь. ‹…›
У Н. Я. мы застали снова Н<аталью> И<вановну>, Вику и, к счастью, Бориса, к<ото>рый отменил свои дневные дела. Мы вышли с ним, и он рассказал мне о своем разговоре с Н. Я., к<ото>рый происходил в присутствии Н. Е. Его результат: 1) фотографирование архива в пяти экземплярах (Борис взялся это устроить, т. к. на Женю не надеется). Этим снимается возможность претендовать кому бы то ни было на исключительные права, т. к. каждый получает для работы полную копию архива. 2) по прошествии пятидесяти лет архив должен быть сдан в госуд<арственное> хранение. Этот пункт исключает всякую материальную заинтересованность.
“За многие годы вы для меня самый близкий художник…”: письма Н. Я. Мандельштам Б. Г. Биргеру(Предисловие и подготовка текста Н. и М. Биргер)
Борис Георгиевич Биргер (1923–2001) родился в Москве в интеллигентной еврейской семье. В 1939–1941 годах Биргер учился в Московском художественном училище памяти 1905 года у П. И. Петровичева, ученика И. Левитана. В 1941 году поступил в Московский государственный художественный институт имени В. И. Сурикова, но уже в 1942 году, несмотря на бронь, ушел добровольцем на фронт. Участвовал в битве под Сталинградом, где вступил в ВКП(б). Окончил войну в Болгарии, награжден многими орденами и медалями.
Сразу после демобилизации Биргер продолжил учебу в Суриковском институте. В конце 1945 года он познакомился с художником В. В. Домогацким (1909–1986)[729], которого и считал главным учителем в своей жизни. В 1951 году Биргер защитил диплом.
Его путь в живописи начался очень успешно. В 1955 году он вступил в МОСХ, участвовал в выставках, получал госзаказы и выполнял их при постоянном одобрении официальной критики. Однако в 1957 году в его творчестве наступил резкий перелом: после успешной персональной выставки[730] Биргер уничтожил многие свои работы и, начав интенсивные эксперименты с разными художественными концепциями, навсегда порвал с принципами академической живописи.
В 1960 году Б. Б. становится инициатором и организатором “Группы девяти” (“Группы восьми”).[731] На знаменитой выставке “30 лет МОСХ” в Манеже в 1962 году Борис Биргер был одним из тех, чьи работы вызвали особый гнев Н. С. Хрущёва. Последовали уничтожающая критика, обвиняющая художника в “очернении советской действительности”, и исключение из МОСХа (восстановлен в 1966 году).
После того как в 1968 году Биргер подписал письма-обращения представителей интеллигенции в защиту прав человека и свободы, он был исключен из КПСС и снова из МОСХа, а главное – из официальной художественной жизни. Любое упоминание его имени было запрещено. Только узкий круг близких друзей мог видеть его работы в маленькой мастерской на Сиреневом бульваре.
“Хрущевская оттепель” дала молодому поколению творческой интеллигенции большой импульс и родила надежды на новое свободное развитие общества. И, может быть, самое главное – исчез страх возвращения сталинских времен. У Биргера значительно расширился круг знакомств. В начале 1960-х годов он познакомился с И. Г. Эренбургом, с которым дружил до самой его смерти.
Тогда же, в начале 1960-х годов, в доме Е. М. Фрадкиной и Е. Я. Хазина – Биргер познакомился и с Н. Я. Мандельштам. Позднее он вспоминал: “Как-то с первой встречи мы очень подружились. Надежда Яковлевна была человек веселый, замкнутый и открытый. Она любила и выпить рюмочку джина с друзьями, и анекдоты обожала. Родившись художницей и помня, какой была атмосфера ее молодых лет в кругу Экстер, то есть в кругу русского авангарда, очень любила, когда художники смеялись, обсуждали картины, просто трепались. Ей это было очень близко и очень нужно, очевидно, для ее жизни”[732].
Веселые застолья, которые оба любили, были не самой главной стороной их отношений.
В 1966 году в одном французском издании вышла статья Бориса Биргера. Оттиск он подарил Н. Я., надписав:“Надежде Яковлевне с благодарностью. 66, Борис Биргер”. На обороте он записал оригинальный текст (возможно, отсылающий к какому-то их разговору или спору): “Искусство художника выражает разные грани духа времени, но нельзя ставить его в прямую связь с календарем событий. Отыскивая зрительный эквивалент своему мировосприятию, художник трактует то, что особенно близко лично ему. Художник интуитивно выражает чувство жизни, чувство своего времени, каким бы субъективным ни казался его живописный язык. В искусстве важен результат, и если художник добился этого выражения чувства жизни, то уже второстепенно, какую стилевую веру он исповедует. Б. Биргер”[733].
И Биргер, и Н. Я. принадлежали к кругу людей, осмеливавшихся критиковать советскую власть. В этом кругу люди поддерживали друг друга морально и практически. В этой связи показателен рассказ Биргера о том, как его исключали из партии:
“Мало того, что мы всё обсуждали, но кроме того, я понимал, что Надежда Яковлевна из тех мужественных и трезвых людей, к которым можно обратиться за советом в острые минуты жизни. Вот так было в 1968 году, когда меня вызвали рано утром в райком партии, и инструктор райкома требовал от меня письменного объяснения вообще всей моей, как он сказал, «фор малистической деятельности» и еще подписания письма в защиту политзаключенных, и дал мне потом перерыв на обед, чтобы я принес письменное подробное изложение моей позиции. Он сказал: «желательно, чтобы вы осознали как следует все ваши проступки». Я поехал не домой ‹…›, а к Надежде Яковлевне[734]. Приехал к Надежде Яковлевне, она говорит: «Боренька, вы что-то взволнованы». – «Ну, Надежда Яковлевна, ну вот такая история». И вдруг она испугалась. Действительно испугалась. И она сказала: «Боренька, я вас Христом Богом молю, покайтесь. Они же Осю уничтожили, они и вас убьют». Я говорю: «Надежда Яковлевна, ну как же может художник каяться, в чем? Что я картины пишу? Что я подписал письмо в защиту заключенных? Я это не могу». – «Боренька, я вас умоляю, ну хотите на колени встану». И тогда я сказал: «Надежда Яковлевна, дайте мне рюмку джина – там где-то джин оставался, кто-то вам принес – и листок бумаги». Мне было выдано немедленно то и другое, я написал, что в моей жизни не знаю ничего, за что я должен был бы каяться. Надежда Яковлевна была очень горда, расцеловала и сказала: «Ну, благословляю, Боренька. Идите»”.
В доме Надежды Яковлевны Биргер познакомился с В. Т. Шаламовым. Вот как художник описывает “предысторию” своего портрета писателя:
“Надежда Яковлевна мне дала прочесть его рассказы. «Колымские рассказы» – это вещь великая. Я не боюсь этого слова. Мне очень захотелось написать его портрет. Я долго его уговаривал. Он не соглашался. Потом произошел один смешной эпизод у Надежды Яковлевны, после которого он согласился позировать. Какой-то молодой человек, очевидно, в силу комплекса самоутверждения стал очень ругать натюрморт Вейсберга[735], который висел на стене у Надежды Яковлевны. Я слушал, слушал, потом мне стало как-то ужасно противно, ну человека нет, замечательного художника, так некрасиво ругает. И я даже сам не заметил, как взял его за шиворот и выкинул его за дверь. И потом, страшно испугавшись, что я в чужом доме, в общем, воспитанный человек сделал бог знает что, бросился к Надежде Яковлевне извиняться. Надежда Яковлевна смеется: «Да вы пальто хотя бы ему дайте». И вдруг я увидел, что ко мне кидается Шаламов. Я даже испугался. Он просто кинулся на меня, схватил мою руку, стал трясти и говорить: «Спасибо, я поверил, что есть еще люди, которые могут что-то такое сделать для своего друга. Вы меня так обрадовали. Можете писать портрет». Сразу так, без перехода: «Можете писать портрет». И мы с ним договорились, на следующий день начали писать портрет”.
Портрет Шаламова становится началом нового творческого периода художника – развитие психологического портрета становится главной задачей. Биргер порывает окончательно с представлениями об искусстве XX века, его вкусами и критериями. Его живопись – это продолжение традиций старых мастеров. Это не копия и не парафраз, а глубокое понимание того, что искусство отражает дух современности. Начиная с Шаламова, Биргер пишет всё больше и больше портретов, причем моделями могли служить только близкие ему по духу люди. Тогда же, в 1967 году, был написан портрет и Н. Я., который создавался не в мастерской, а в крохотной комнатке Н. Я. с очень плохим светом, что немало затрудняло работу. Ездить каждый день в мастерскую на другой конец Москвы Н. Я. было не под силу, тем более что работа над портретом продолжалась около месяца.
Портрет получился на редкость удачный. В нем отразилась вся тяжелая жизнь и судьба этого человека. Н. Я., однако, не ожидала портрета такой психологической глубины. Современники не всегда в состоянии оценить размер дарования художника – он всегда рядом, он их друг… Как справедливо отметил Бенедикт Сарнов[736] в своей последней книге, названной в честь группового портрета Б. Биргера “Красные бокалы”:
“Когда Борис Биргер собирал нас в своей мастерской, чтобы показать новую, только что законченную работу, мне казалось, что выбор очередной модели всякий раз бывал у него произволен, случаен. И так в какой-то мере оно и было: ведь выбирать ему приходилось из не такого уж широкого круга всегда готовых ему позировать ближайших друзей. И только сейчас, листая альбомы, которые он мне дарил, я увидал, какой грандиозной – и знаковой – оказалась созданная им портретная галерея. Листаю, листаю страницы альбомов, подаренных мне Борисом: Андрей Дмитриевич Сахаров и Елена Георгиевна Боннэр, Юлий Даниэль с женой Ириной, Фазиль Искандер, Володя Войнович, Вася Аксёнов, рано ушедший от нас любимый друг Борис Балтер, Булат… Вглядываюсь в эти до боли знакомые лица, ‹…›, а из головы не выходят строки Пастернака «Я говорю про всю среду, с которой я имел в виду сойти со сцены, и сойду»”[737].
До начала 1970-х годов Б. Биргер и Н. Мандельштам оставались близкими друзьями. В силу своего сложного характера (а Н. Я. была очень резка в своих оценках) она порвала отношения с Биргером из-за его развода с Лидией Алексеевной Ефремовой (1931–2005), его второй женой, и женитьбы на Наталии Юльевне Лев (р. 1953).
Публикуемая здесь впервые двусторонняя переписка, по всей видимости, неполна. Пять писем Н. Я. Мандельштам к Б. Г. Биргеру хранятся в Историческом архиве Исследовательского центра Восточной Европы в Бремене, шесть писем Б. Г. Биргера к Н. Я. Мандельштам – в РГАЛИ. Ф. 1893. Оп. 3. Д. 169. Девять писем относятся к лету – осени 1967 года, два – к 1972 году.
Благодарим М. Классен, П. Нерлера и Г. Суперфина за большую помощь в подготовке настоящей публикации.
Н. Я. Мандельштам – Б. Г. Биргеру 6 июля <1967 г., Верея>
Дорогой Борис Георгиевич!
Я уже здесь три дня, но еще не вышла из дому и погружена в дикий сон: сплю днем, ночью, утром, вечером.
Женя очень слаб. В первый день, когда я приехала, он так устал, что к вечеру у него был приступ стенокардии. Рядом с нами живет Ада Энгельс с мужем – старая подруга Лены. Его положили в больницу – сердце. Ленка в хорошем виде, довольно спокойная.
В моей голове полная каша – даже мыслишки ни одной нет. Единственное, пожалуй, это грустное чувство от чтения сценариев Бергмана… “Земляничная поляна” и прочие… Конечно, сценарий не повесть, а нечто совсем другое, но всё же существует же какой-то стержень, вокруг которого всё должно собраться. А здесь его нет и в помине, нечто вроде огорчения, что существует смерть и от нее никуда не уйдешь, и, как всегда, возвращение к юности просто потому, что это юность. Еще есть “средневековый” с разными красотами и чумой… А ведь это едва ли не лучшее в кино. Законы построения всё же не те…
О. М. прав: смена кадров механична. Не знаю, что буду делать, а дела много, но усталость явно сбила меня с ног…
Привет Лиде[738]. Пишите мне сюда просто два письма, одно Ленке, одно мне. Н. М.
Адрес своей подруги я уже не знаю… Сплю…
Н. Я. Мандельштам – Б. Г. Биргеру 14 июля <1967 г., Верея>
Дорогой Борис Георгиевич!
Вы умолкли, а я беспокоюсь за вас… Откликнитесь, напишите, всё ли у вас в порядке (т. е. в смысле реальных вещей – здоровье, близкие и т. п.) и как настроение, главное, плюйте на хандру, мы с ней живем всю жизнь. Н. М.
Б. Г. Биргер – Н. Я. Мандельштам <середина июля 1967 г.>
Дорогая Надежда Яковлевна, Бог Вам судия. За десять дней не написать, как Вы живы. Спасибо Ирине Михайловне, хоть от нее какие-то сведения о вас получаю.
Во вторник мы с Лидой и Алешенькой уезжаем в Коктебель. Каверин[739] снял для нас там комнату с питанием. На днях произошел случай, который нас с Лидкой доконал. Позвонила вечером с дачи Агриппина Гавриловна[740] и сказала, что Алёшка заболел. Она рыдала в телефон, да еще ничего не было слышно. Можете себе представить, в каком виде мы добрались до дачи[741]. Эти три часа‹…›[742]
…мыслей массу, последние четыре работы вышвырнули меня в новое состояние и открыли возможность более полного раскрепощения от представлений времени (именно от “представлений”, а не от времени), тем самым, может быть, впервые приблизив к нему.
Очень и очень ощущаю невозможность поговорить с вами. Как вы? Отдохнули хоть немного? Работаете ли или это уже совсем невозможно?
Да, простите меня грешного. Приехав из Ленинграда, забыл я, старый маразматик, рассказать вам самое главное. Вашу‹…›
Н. Я. Мандельштам – Б. Г. Биргеру <18 июля 1967 г., Верея>
Дорогой Борис Георгиевич!
Ваше письмо ждало меня здесь. Очень рада, что мы повидались. Буду, вероятно, в Москве 30 июля и 1 августа. Надо по делу…
Очень устала от поездки. Сил больше нет. Саша мне успел устроить истерику, от которой меня до сих пор трясет. Борьба “наследников”, в отличие от борьбы Пуниной, лишенная денежной подкладки. За право рас поряжаться…Не говорите с ним об этом, но я знаю, что мне надо делать: взять всё в свои руки и распоряжаться. Игра в демократию и в “как вы думаете?” только распускает людей. Из Саши не выйдет второй Харджиев, но капризное дитя, которое требует от мамы двойного внимания, а “братика” выгнать на улицу.
Мерзость ленинградской истории ясна. Харджиевская история достаточно изящна. Не знаешь, что делать и куда деваться.
Ира Пунина получила за архив Ахматовой 8 000. Эти деньги ей пригодятся. Но она бледна как тень. Больна. Измучена. Когда она проходила в комнату судьи мимо нас, все от нее отвернулись. А это люди, знавшие ее родителей, знавшие ее всю жизнь – Жирмунский, Абло и т. д. Человек стояло двадцать, и все были в ужасе оттого, что она выросла бандиткой.
Дело отложили, в сущности, без основания: юрисконсульт публичной библиотеки (скупщик краденого) в отпуску. Допросили свидетелей, приехавших из Москвы – меня, Харджиева и Герштейн. Мне пришлось отвечать на вопросы об отношениях Пунина и Ахматовой, действительно ли Иру воспитала Ахматова (и куда она девала собственную мать, которая жила в той же квартире?), о том, как Ира вымогала деньги у Ахматовой и прочее.
Мерзость, в которой виновата сама Ахматова. А не будет ли такой мерзости (другого стиля – без денежного интереса) и после меня, и я буду в этом виновата? Что делать с людьми?
Лена начала работать. Женя сидит с Достоевским. Я занимаюсь текстологией стихов и пишу к каждому текстологический комментарий (не для печати, а для исследователей).
Очень мне хорошо в прохладной Верее, но хочется в Москву. Там можно работать напряженнее.
Это все мои дела. А меня ведь живо интересуют ваши, особенно три последние работы, о которых вы мне пишете. За многие годы вы для меня самый близкий художник. В чем-то вы близки к Мандельштаму (почти наивная серьезность), но в работе у вас нет какой-то тоже наивной и пронзительной конкретной детали, которая вдруг освещает всё (целое близко к среднему периоду Манд<ельштама>, к Тристиам). Целое – близко, живая деталь, секундная интонация, случайность – нет[743]. И всё же вас роднит больше, чем разъединяет. Дай-то Бог. Ваша Надежда Манд<ельштам>.
Б. Г. Биргер – Н. Я. Мандельштам <конец июля 1967 г., коктебель>
Дорогая Надежда Яковлевна, спасибо за весточку. Елене Михайловне я уже написал. Не ругайте меня, что я этого не сделал сразу. Это не из-за гнусности характера, а из-за бесчисленных дел, которые на меня свалились перед отъездом (о них при встрече), и из-за приступа язвы. Боли были такой силы, что думал, на этот раз крышка, не миновать больницы. Так и ехал в поезде. Сейчас ничего. Начинаю оживать.
Ко всему прочему, перед отъездом из Москвы узнал, что обо мне пустили гнусный слух. О чем с удовольствием позвонили несколько “друзей”. Если вам будут что-нибудь гнусное рассказывать обо мне, плюйте в рожу сразу, не вдаваясь в расспросы. Мне на это наплевать, но, к сожалению, действует на других.
Здесь отлично. Живем мы под горой у самого моря. На днях собираемся ‹…›
Б. Г. Биргер – Н. Я. Мандельштам <середина августа 1967 г., Москва>
Дорогая Надежда Яковлевна, приехали мы в Москву 13-го вечером, и я сразу развалился. То ли от перемены, то ли из-за того, что, перевозя своих на дачу, тащил очень тяжелый рюкзак. Факт тот, что развалился на составные части и сейчас пытаюсь собрать себя снова.
Вся эта история меня весьма огорчила; так я мечтал взяться за работу, столько накопилось мыслей, что в последние дни на юге мне даже снилось, что я работаю.
Работать я, правда, начал, но вот вам результат отпуска: выдерживаю 30–40 минут и потом вынужден лечь.
Давление у меня 75 и 50. Больше я отдыхать не буду. Мне это явно вредно. Сегодня весь день проспал на даче и, кажется, начинаю оживать. Вот вам полный отчет.
В Москве знакомых мало, видел Лазаревых[744]. Они вам кланяются, и если вы сочтете это удобным, то они приедут вас навестить. Я бы приехал тоже, но не знаю, какова обстановка. Я дважды писал Елене Михайловне, но ответа не получил. Одним словом, если я могу вас навестить, напишите сразу открытку.
Последние дни нашего пребывания в Коктебеле очень скрасили Коля и Варя[745]. Алёшка совершенно влюбился в Никиту[746] и не отходил от него ни на шаг.
Мы вместе совершали походы в Лягушачью бухту, сражались в бадминтон и даже пили вино!!!
В Москве сегодня первый солнечный день после нашего приезда. И первая приятная новость (которую, правда, надо еще проверить). Мне сказали, что дела со сборником Осипа Эмильевича наконец двинулись. Дай-то Бог!!!
Как вы? Я очень соскучился. Много о чем накопилось поговорить. Позавчера видел Гильфантов[747]. Проговорили до поздней ночи. Очень интересно с ним говорить. Ход его мыслей всегда неожидан. И даже в областях, очень далеких от него, он ставит вопрос так, что невольно приходится более точно осмысливать и для себя, казалось бы, уже давно решенные и продуманные вещи.
Что касается работы, то думаю, что зима предстоит очень тяжелая. Я просмотрел, приехав, свои работы, и они у меня вызвали чувство резкого раздражения, столь сильного, что очень хотелось их все уничтожить или немедленно переписать[748]. Слава богу, что есть чистые холсты, на которые можно наброситься.
Может быть, этот удар, полученный от собственных работ, одна из причин моего плохого состояния.
Но это всё вам объяснять не надо. Вы хорошо это знаете и по себе.
Сердечный привет Елене Михайловне и Евгению Яковлевичу.
Лида вам кланяется.
Надеюсь, что теперь уже до скорой встречи.
Б. Г. Биргер – Н. Я. Мандельштам <27 августа 1967 г., Юрмала, Дом творчества художников>
Дорогая Надежда Яковлевна, очень я соскучился по нашим беседам. Чем старше я становлюсь, тем у́же становится круг людей, с которыми хочется говорить. Это великое счастье, когда есть хоть один человек, с которым можно говорить без напряжения на одном языке.
Есть очень много хорошей и интересной молодежи, но для них еще очень многое кажется серьезным, что для нас с вами воспоминания о чем-то совсем наивном (хорошем ли или плохом) и смешном. И то, что действительно имеет ценность и смысл, кажется им часто странным или очень простым. Это очень естественно. Мы были такими же. Да кроме того, то проникновение в область человеческого духа, называемого искусством, которое так свойственно Вам, – дар редкий.
Отдых мой (слава богу!) подходит к концу. 29-го мы уезжаем и 30-го утром будем в Москве. Так что напишите мне уже на Москву, когда вас ждать в Москве.
Отдохнул я, кажется, хорошо. Почти совсем не работал. Единственное, что сделал, закомпоновал окончательно Ваш портрет[749]. Так что надеюсь в сентябре за него взяться.
Очень меня взволновало сообщение, что у Ильи Григорьевича инфаркт[750]. Я тут же написал Любовь Михайловне[751], чтобы, если я могу ей помочь, она меня сразу вызвала. Дай Бог, чтобы он выкарабкался. Вот, собственно, все мои новости. Народу знакомого тут очень много, но мы с сыном[752] так заняты постройкой замков, крепостей и дворцов на берегу моря, что нам некогда ни с кем общаться.
Веду образ жизни самый добродетельный. Почти не пью. За всё время мы с Лидой один раз выбрались в ресторан (когда сын уснул), хорошо выпили и танцевали с таким азартом (все танцы подряд), как будто нам по 18 лет.
Очень хочется работать. Скажу вам по секрету, что больше я, не взяв с собой работу, ездить никуда не буду. Не для меня это занятие.
Ну, до скорой встречи.
Большой привет Елене Михайловне и Евгению Яковлевичу. Скажите этому негоднику Диме[753], что он свинья, что не ответил на мое письмо. Я его за это заставлю отпозировать 125 сеансов!!!
Н. Я. Мандельштам – Б. Г. Биргеру 1 сентября <1967 г., Верея>
Дорогой Борис Георгиевич!
Обрадовалась, найдя ваш адрес. Думала, что у меня его нет с собой. Оказался на конверте вашего письма. Я возвращаюсь где-то между четвертым и шестым. Очень хочу домой и очень по вас скучаю. Позвоню немедленно (рано утром?)…
Впрочем, позвоните сами вы Вике Швейцер (АВ 75196 – Виктория Александровна) – она будет сговариваться с шофером и знать, когда я вернусь… Приходите скорее.
Завтра позвоню узнать, как перевезли Илью Григорьевича. Очень душа за него болит. Если увидите их, скажите им, что я их очень обоих целую.
До скорой встречи. Надежда Мандельштам.
Лена и Женя еще тут поживут.
Б. Г. Биргер – Н. Я. Мандельштам <1967 г.>
…типа Миши[754]. Как вы? Я очень беспокоюсь, как вы выдержите это лето. Судя по газетам, в Москве дождь и холодно. А судя по письму, настроение у вас еще хуже. Я буду в Москве 12-го вечером и 14-го приеду в Верею. Напишите мне, какова обстановка и могу ли я приехать на денек к вам.
Очень хочется вас повидать и поговорить. Из новостей приятных могу вам сообщить две. Почти наверняка нашел для Володи[755] еще одного любителя его картин, и перед моим отъездом Дима Сарабьянов[756] сообщил мне, что портрет Димы и Тани – первый вариант[757] – произвел там сенсацию, и, следовательно, есть надежда, что в сентябре понадобится еще одна работа. Ура! Ура!
Лида вас целует.
<Н. Я. Мандельштам – Б. Г. Биргеру июнь 1970 г., Псков>
Боря! узнайте срочно, как найти Леву (ухо, горло, нос)[758]. Он работает в какой-то платной поликлинике. Не в отпуске ли он?
Позвоните Псков 2–14–27, спросите Евгения Александровича или Таню и скажите им. Это очень хорошие люди. У него гайморит, который здесь не сумели вылечить. Лева буквально исцелил Кирилла[759].
Целую вас. Жду вестей. (Псков 14, Псковская 6, Желудкову для Н. Я.)
Сделайте, Боря, прошу вас. Н. Я.
<Б. Г. Биргер – Н. Я. Мандельштам 21 июля 1972 г.>
Дорогая Надежда Яковлевна!
Вчера получил ваше письмо и тут же позвонил Леве. Дома никто не подошел, а на работе мне сказали, что он в отпуске и будет только в конце августа.
Так что, к сожалению, помочь вашим друзьям попасть к нему на прием я до конца лета не смогу.
У меня особых новостей нет. Много работаю, езжу на дачу, вожу продукты. Никого не вижу. Да, наверное, никого в Москве и нет. В Москве очень жарко, но в мастерской у меня сравнительно ничего, работать можно, или я уже притерпелся к жаре. Самое неприятное в такую жару ездить в метро, очень душно.
Как у вас? Как вы себя чувствуете?
Томас ВенцловаОсуществившие божий проект: на полях переписки с Н. Я. Мандельштам, Н. Е. Штемпель И А. А. Морозовым
В ранние шестидесятые годы я часто путешествовал “автостопом” – то есть на попутных машинах – по тогдашнему Советскому Союзу. В 1962 году, по дороге из Москвы на Кавказ, решил заглянуть в Воронеж. К тому времени я уже хорошо знал стихи Мандельштама, в том числе и Воронежские – до Вильнюса доходили их самиздатские списки. Распространяли эти списки (как и многое другое) два человека. Первой была покойная Наталья Леонидовна Трауберг[760], которая тогда жила в Вильнюсе и была душой нашей дружеской компании. Вторым – ныне здравствующий Пранас Моркус[761]: он некоторое время учился в Московском университете, где завел неблагонадежные знакомства, а потом курсировал между Москвой и литовской столицей (впрочем, как и я сам). Мандельштам меня совершенно поразил: сборник Tristia я тогда считал – пожалуй, до сих пор считаю – лучшей поэтической книгой всех времен.
Так что Воронеж – “ворон, нож” – для меня был легендарным городом. Оказалось, что он разрушен в войну, застроен стандартными советскими многоэтажками, и ничто довоенное в нем не сохранилось: разве что бюст Кольцова (“Я около Кольцова как сокол закольцован…”) и статуя “Воронежского Петра” из стихотворения Ахматовой. В литературном музее я нашел молодую сотрудницу по имени Аня (по фамилии, кажется, Колесникова). О Мандельштаме она впервые услышала от меня, хотя знала о другом, не часто упоминаемом в те времена Воронежском жителе Андрее Платонове, которого очень любила, – и сразу загорелась желанием помочь в розысках. Мы нашли пожилого врача, который был с Осипом Эмильевичем несколько знаком, но он честно сказал, что боялся общаться с опальным поэтом: “Кто не боялся – это Наталья Евгеньевна Штемпель”.
На следующее утро я встретил ее у ворот авиационного техникума, где она работала. Наталья Евгеньевна пригласила меня к себе домой, долго поила чаем и рассказывала о Мандельштаме, потом водила по городу, показывая мандельштамовские места или то, что от них осталось, – хотя ходить из-за хромоты ей было трудно. Помню рассказ о том, как Осип Эмильевич скомкал и бросил в мусорный ящик стихи “Возможна ли женщине мертвой хвала…”, а она их оттуда вытащила и сохранила. Тогда Наталья Евгеньевна показала мне и “Оду”. Я стал рассуждать о том, что у поэтов бывает искушение склониться перед историей. “Что вы, – ответила Наталья Евгеньевна, – речь шла просто о спасении жизни – своей и жены. И всё же это лучшее стихотворение о Сталине, какое существует”.
Я съездил в Воронеж и второй раз, в следующем году. Формальным поводом была телевизионная передача. Дело в том, что во время Первой мировой войны в Воронеже оказались многие деятели литовской культуры, в том числе пролетарский – кстати, небесталанный – поэт Юлюс Янонис (Julius Janonis). Я привез и отдал Воронежскому литературному музею кое-какие материалы на литовскую тему, и мы с Аней провели передачу, которая шла под рубрикой “дружбы народов”. Но меня больше интересовала возможность записать воспоминания Натальи Евгеньевны. Это не получилось: что-то от руки записанное у меня было, но пропало – к счастью, спустя много лет она о Мандельштаме написала сама. В тот второй приезд я, помнится, познакомился у нее с Александром Иосифовичем (Шурой) Немировским. С Аней (ее уже нет в живых) она продолжала общаться и, кажется, даже подружилась.
Больше Наталью Евгеньевну я не видел. Через несколько лет, в относительно “вегетарианскую” пору, я попробовал напечатать в Литве несколько переводов из Мандельштама (незадолго до того удалось издать книжку переводов Ахматовой[762]). Вместе с переводами хотелось опубликовать какую-либо неизвестную фотографию поэта, за этим я обратился к Надежде Яковлевне Мандельштам. Писал, естественно, с некоторым трепетом, хотя она слышала обо мне от Натальи Евгеньевны, да у нас были и другие общие знакомые – например, Владимир Муравьев[763]. Фотографию удалось раздобыть – об этом говорит публикуемая здесь переписка. В шестом (сентябрьском) номере журнала Nemunas[764], который до сих пор выходит в Каунасе, появились четыре стихотворения Осипа Эмильевича в моем переводе – “Я не увижу знаменитой Фед ры…”, “Возьми на радость из моих ладоней…”, “За то, что я руки твои не сумел удержать…” и “Нашедший подкову”.
Видимо, вскоре после этого я с Надеждой Яковлевной познакомился. Много лет я веду подробный дневник, но в нем, увы, есть пробелы, поэтому дату знакомства не могу установить. Однако в дневнике относительно подробно описан приезд Надежды Яковлевны в Вильнюс 14–19 сентября 1974 года. Тогда ее сопровождала юная христианка-неофитка Соня, обе виделись с моим знакомым католическим священником по имени Повилас Кучинскас (Povilas Kučinskas) и были на мессе у гроба с мощами Св. Казимира в вильнюсском костеле Св. Петра и Павла. На день съездили в Тракай и даже поднимались на тамошний замок. В эти дни у Надежды Яковлевны завязалось близкое знакомство с двумя литовцами, Оной Лукаускайте (Ona Lukauskaitė, 1906–1983) и Пятрасом Юодялисом (Petras Juodelis, 1909–1975). Оба были старыми политзэками: Лукаускайте, поэтесса и в свое время эсеровская активистка, провела десять лет в воркутинских лагерях (в 1976 году она стала членом-основателем Литовской Хельсинкской группы), а Юодялис, славист и искусствовед, сидел и при Гитлере, и при Сталине. Вильнюс не произвел на Надежду Яковлевну того впечатления, которого мы ожидали. “Хороший город, но не чудо – в общем, Замоскворечье”, – сказала она. “Зато ваша жмудинка и этот старый искусствовед – замечательные люди” (Лукаускайте была родом из Жмуди – западной Литвы).
Жила Надежда Яковлевна на квартире Эйтана Финкельштейна[765], тоже будущего члена-основателя Литовской Хельсинкской группы, – сейчас он в Мюнхене. (У него же, кстати, через год с небольшим останавливался Андрей Дмитриевич Сахаров.) Пили вино на углу, в кафе Tauras (“Тур”), украшенном как бы пещерными рисунками на тему охоты князя Гедимина, – теперь оно уже не существует. Говорили тогда много – обо всем, от Пушкина и Ахматовой до Солженицына и Бродского; помнится, поспорили о переводе “Божественной комедии” Лозинского, который Надежда Яковлевна не признавала. Как-то я привел в гости свою годовалую дочь Марите, или Машу, это порадовало Надежду Яковлевну (сейчас Марите сама стала матерью – время бежит быстро). В дневнике у меня записано: “Все черты старого, даже деградирующего человека: склонность повторяться, капризность, смена мнений, иногда преувеличенное веселье. И всё же ее личность совершенно полна, неколебимо тверда, а беседовать с ней – радость. Хорошо тому, кто в жизни свое сделал, осуществил Божий проект”.
Мы встречались с Надеждой Яковлевной и позднее. Перед самой эмиграцией, в январе 1977 года, я заходил к ней попрощаться. Она сказала, что и сама часто задумывалась об эмиграции, но всё же решила остаться: “Тут, в России, у меня слишком много друзей”.
Н. Я. Мандельштам – Томасу Венцлове <лето 1967 г., Верея>[766]
Дорогой Томас! (не знаю, как вас по отчеству и есть ли у вас отчества)
Очень рада была получить от вас записочку. Я уже не раз смеялась, что мы ходим рядом, но встретиться не можем… Рада и тому, что у вас пробуют печатать О. Э…
А вот как быть с фотографией? Их так мало, что, наверное, все уже напечатали. Здесь – я на даче за 150 км от Москвы – у меня ничего с собой нет. Буду я в Москве в середине сентября. Будет ли это поздно?
Если поздно, то найдите Александра Анатольевича Морозова (он служит в изд. “Искусство”, телефон Б 5-00-04, доб<авочный> 2-12); у него есть всё, что у меня. Выберете у него, если есть что-нибудь неопубликованное. Надеюсь, что вы зайдете ко мне, когда будете в Москве. Техника общения со мной такая: мне дают телеграмму, чтобы я позвонила, или с тем же делом звонят моему брату: Б 9-46-90; Евгений Яковлевич Хазин… Тогда я звоню, и мы сговариваемся. Надежда Мандельштам.
Если увидите Наташу Трауберг, передайте ей привет от меня.
Александр Морозов – Томасу Венцлове <1967 г.>[767]
Уважаемый Томас!
Посылаю две фотографии. Вторая (последних лет), кажется, не публиковалась. Может быть, нужно разрешение Надежды Як<овлев>ны? На всякий случай, ее адрес (до 10–15. IX): Верея, Спартаковская, 20, Шевелевым (для Н. Я. М.). Ваш Саша М.
<Евгений Терновский> – Томасу Венцлове <1960-е гг.>[768]
Милый Томас.
Вот фотографии Мандельштам. Пользуйтесь ими столько, сколько Вам потребуется, а потом отошлите в Москву. Если собираетесь к нам, то посылать по почте не нужно, я был бы рад Вас видеть у себя.
Ваш Е. Терновский.
Н. Я. Вам кланяется…
Томас Венцлова – Н. Я. Мандельштам 29 ноября 1967 г. <Вильнюс>[769]
Дорогая Надежда Яковлевна, посылаю Вам обещанный номер журнала “Nemunas”. К сожалению, в тексте переводов Осипа Эмиль евича остались опечатки, которые я исправил от руки. Не слишком нравятся мне и иллюстрации. Но сам факт, что стихи прошли, меня очень радует.
Перевод, конечно, очень далек от совершенства. Что поделаешь… Осип Эмильевич, наверно, предугадывал и этот случай, когда писал “И, может быть, в эту минуту…”[770]
Кланяется Вам Натали[771], поклон и от меня.
Всегда Ваш Томас В.
Один экземпляр я был бы рад послать и Наталье Евгеньевне Штемпель, но сейчас у меня, к сожалению, нет ее адреса. Может быть, Вы будете добры сообщить его, если Вам это не трудно.
Наталья Штемпель – Томасу Венцлове <17 февраля 1968 г., Воронеж>[772]
Милый Томас!
Большое спасибо за журнал и письмо.
Недавно была в Москве, и мы с Надеждой Яковлевной вспоминали Вас.
Есть ли у Вас “Разговор о Данте” в изд<ательстве> “Искусство”? Хотела послать Вам “Подъем” со статьей Немировского и публикацией десяти стихотворений О. Э., но у меня не было Вашего адреса.
Не думаете ли побывать в Воронеже, была бы рада Вас видеть, да и остановиться могли бы у меня.
Хорошо, что у Вас начали издаваться стихи М., особенно приятно, что они в Вашем переводе.
Желаю Вам всех благ.
Уважающая Вас Н. Штемпель.
Наталья Штемпель – Томасу Венцлове <10 мая 1968 г., Воронеж>[773]
Дорогой Томас!
Простите, что так долго не отвечала на Ваше доброе ко мне письмо. Болела, и сейчас еще хожу с температурой.
Конечно, в настоящее время о “воспоминаниях” не может быть речи – конец учебного года, много работы: тетради, экзамены и т. д.
Между прочим, несколько лет назад Шура неожиданно для меня включил магнитофон и заставил рассказывать об О. Э. Недавно эта лента нам попалась (мы о ней забыли), я отвезла ее Н. Я., ей очень понравилось, даже удивительно.
Она сказала, что Ося живой, что это очень цитатно.
Но рассказала я не всё (устала), да и лента местами забита.
Может быть, я сумею достать Вам “Подъем”, если Вы хотите его иметь?
Хочу послать Вам статью Шуры, которая нигде не опубликована, он ее никуда не давал. Мне она нравится. Может, ее можно где-то напечатать?
Пишите, дорогой Томас, буду отвечать быстро.
А “воспоминания”, возможно, летом.
Уважающая Вас Н. Штемпель.
Н. Я. Мандельштам – Томасу Венцлове <10 августа 1968 г., Москва>[774]
Милый Томас! Простите, что я задержала ответ – болела. Журнал я получила. Спасибо. Очень рада, что О. М. появился на самом индоевропейском языке, который я знаю только в масштабах Потебни.
Здесь была Наталья Евгеньевна Штемпель. Она шлет вам привет и ждет номера журнала. Ее адрес: Воронеж, Никитинская, 38 кв. 29.
Привет. Надежда Мандельштам.
Кейс ВерхейлН. Я. Мандельштам и ее голландский гость[775](Перевод с нидерландского И. Михайловой)
В 1967 году, когда я жил в России и собирал материалы для диссертации об Ахматовой, ленинградский профессор Дмитрий Евгеньевич Максимов посоветовал мне познакомиться в Москве со вдовой Мандельштама, великого литературного “брата-близнеца” Ахматовой.
Оказалось, что Надежда Яковлевна живет в хаотичном новом районе, смеси города и деревни, каких в Москве тогда было немало. Дом ее стоял на широкой улице с металлическими, на бетонном основании, опорами высоковольтной линии и широким газоном, поросшим сорной травой и кустами. Один дом отстоял от другого на значительном расстоянии, и с ее стороны улицы не было тротуара: весной и осенью приходилось шагать по грязи, а зимой – по глубокому снегу. Обычно здесь тихо и спокойно.
Я позвонил, дверь приоткрылась, и из проема на меня вопросительно взглянула седовласая женщина с умным и приветливым лицом, в синем халате и с папиросой в руке. Я попытался коротко объяснить ей, кто я такой, зачем пришел и откуда у меня ее адрес. Она сразу же впустила меня.
Наш разговор шел с трудом, потому что она пренебрегла моим русским и обращалась ко мне по-английски. Она говорила так, как говорят люди, прекрасно знающие грамматику и лексикон, но не имеющие практики общения. В 1956 году она защитила диссертацию на тему о функциях аккузатива в древнеанглийской поэзии (“забавная партия в шахматы”, как она рассказывала мне с улыбкой). Те короткие письма, которые я от нее регулярно получал, она тоже писала по-английски, поскольку была убеждена, что так их легче пропустят через границу.
Мы договорились о встрече через несколько дней, и тогда мы говорили уже по-русски, а я просидел у нее добрых полдня. В оставшиеся месяцы стажировки я бывал у нее по нескольку раз в неделю, и во все мои последующие визиты в Москву ее квартира была одним из моих “постоянных адресов”.
Наши разговоры касались в первую очередь поэзии Мандельштама и Ахматовой; я заранее готовил свои вопросы и конспектировал ее ответы. Но вскоре нашлись и другие предметы для обсуждения – то множество тем, о которых она написала в своих “Воспоминаниях”. Она рассказывала о своем жизненном опыте и о тех выводах, к которым пришла на его основе.
И всё же в целом она предпочитала говорить о других, а не о себе. В ее собственном прошлом были такие грани, которых она при мне никогда не касалась и о которых и я не решался ее спрашивать. О таких страшных событиях, как арест Мандельштама, я узнал только из ее “Воспоминаний”, но даже в этой книге ее глубоко запрятанные чувства вырываются на поверхность лишь в нескольких местах.
В разговоре с ней легко забывались весь ужас и трагизм ее жизни, лишь изредка они вдруг ненадолго вспыхивали в каком-нибудь горьком выпаде или саркастическом обобщении. Пережитое проявлялось не столько в ее речах и поведении, сколько во внешности: я был поражен, узнав, что ей еще нет и семидесяти – сам бы я дал ей как минимум восемьдесят. Я как-то сказал ей, что моему отцу примерно столько же, но что я не считаю его стариком, на что она ответила коротко: “Жизнь у вас там была другая”.
Обычно я был ее слушателем, но иногда она просила меня рассказать ей, что происходит “у нас”. Она больше всего боялась, что Запад совершит те же ошибки, что и былая русская интеллигенция, и что нам за это придется поплатиться – точно так же, а то и хуже.
Позднее, познакомившись уже со многими русскими и начав немножко разбираться в здешней обстановке, я перестал чувствовать себя у нее “как на уроке” и стал обсуждать с ней мои собственные новые впечатления. Ее суждения о людях и о событиях были едки и прямолинейны (“да” или “нет”, чаще “нет”) и сформулированы настолько убедительно и с таким юмором, что слыша их, невольно смеешься и запоминаешь на всю жизнь, даже если с ними совершенно не согласен. Присущее ей язвительное остроумие порой было несправедливым, но в нем чаще всего не было ничего неприятного, никакой мстительности, и в глубине его чувствовались теплота и человечность. Эти свойства читались и на ее лице: в некоторые моменты ее рот принимал жесткое и недоброе очертание, кривился от отвращения или сарказма, но выражение глаз оставалось неизменно добрым и каким-то беззащитным. Именно этот взгляд и запоминается навсегда.
В 1967 году она часто говорила о своем понимании современной истории. Тут она опиралась на представления Н. А. Бердяева и С. Л. Франка, которыми восхищалась. Ее философия истории, отголоски которой слышатся во многих главах “Воспоминаний”, сводится, грубо говоря, к следующему.
Гуманизм, мироощущение, изначально возникшее из христианства, в наше время утратил связь с ним и потому оказался в кризисе. Обожествление человека неизбежно ведет к хаосу, диктатуре и подавлению, так что для европейской культуры единственный выход из тупика – это возвращение к христианству. Этот кризис в принципе одинаков во всем христианском мире, только в России он принял более острые формы, чем на Западе. Как и большинство диссидентствующих интеллигентов в России, Надежда Яковлевна – убежденная христианка. (Вот один из ее афоризмов, произнесенный в 1967 году: “Как и в первом веке нашей эры, в сегодняшней России именно евреи исповедуют христианство”.)
Когда я снова навестил ее в Москве в 1970 году, она была мрачной и усталой, выглядела какой-то потухшей. Она боялась, что превращается в “выжившую из ума старушку”, и много говорила о смерти. “Смерть приближается очень быстро”, – написала она мне в одном из писем, но вскоре ее друзья, к счастью, сообщили мне, что она опять “в форме”. Она хотела, чтобы ее похоронили по православному обычаю, но духовный отец, с которым она намеревалась обсудить план собственных похорон, сказал ей, что для христианина грех стремиться к смерти, и отказался обсуждать эту тему, о чем она рассказала мне с грустной усмешкой.
У Надежды Яковлевны был сложный характер, она любила лукаво подсмеиваться над другими, но и над собой тоже. Поговорив некоторое время о своей вере, она вдруг рассказала мне, что один из читателей ее “Воспоминаний”, разошедшихся тогда в самиздате по всей стране, заметил: “Это злая язычница, выдающая себя за христианку”. Я видел, что такое определение доставляет ей огромное удовольствие.
Ее потребность приводить людей в замешательство, дразнить и провоцировать выражалась в разных формах. Так, я далеко не сразу понял двусмысленность ее вечных “мер предосторожности”. Ввиду общей ситуации в стране, ее собственного прошлого и полной неопределенности и зыбкости ее тогдашнего положения представлялось само собой разумеющимся, что ее повседневная жизнь была вся отмечена страхами и осмотрительностью – чувствами и соображениями, касающимися скорее других, чем ее самой.
Она нередко говорила мне: “Я буду скучать после вашего отъезда, но всё же вздохну с облегчением, когда буду знать, что вы дома”. В то же время – и это я осознал далеко не сразу – в том, как нарочито она принимала свои “меры предосторожности”, заключался не только демонстративный урок для иностранца, но и немного игры. Заводя речь о чем-нибудь “опасном”, она переходила на заговорщицкий шепот и указывала на потолок, чтобы напомнить о возможной прослушивающей аппаратуре (“Старинный русский обычай”, как говорил в таких случаях по-английски наш общий друг Иосиф Бродский), а прежде чем давать читать что-нибудь “запрещенное”, торжественно задергивала занавески. Однажды я попросил одного моего университетского товарища, тоже иностранца, кое-что ей передать, потому что сам не мог к ней зайти. Когда я оказался у нее в следующий раз, она рассказала мне с гордой усмешкой, как ей удалось его так напугать, что через несколько минут после прихода он весь позеленел и, дрожа и заикаясь, бросился наутек.
Функцию гостиной в ее квартирке выполняла узкая, продолговатая кухня – аналог традиционных “интеллектуально-художественных салонов”. Здесь бывали и “вся Москва”, и “весь Ленинград”. Больше, чем с литераторами, Надежда Яковлевна любила общаться с художниками (она сама когда-то училась живописи, но после знакомства с Мандельштамом распрощалась с ней), но еще больше – с физиками и математиками. Общение с ними, возможно, больше соответствовало ее склонности к философскому и абстрактному мышлению. Следует также отметить, что в то время лучших представителей либеральной России чаще всего можно было найти среди приверженцев точных наук. В целом в завсегдатаях своей кухоньки она ценила высокий интеллектуальный уровень.
Гордостью ее аудиенц-зала являлся тяжелый старинный диван с резной спинкой. То было место исключительно для гостей, сама же она обычно сидела напротив – за кухонным столом, на простом стуле, под часами с кукушкой. На диван она села, завернувшись в мохеровую шаль, лишь на миг, чтобы я смог сделать фотографию. Она была хорошей хозяйкой, и перед началом беседы на столе появлялись чайные стаканы, приборы, хлеб, сыр, копченая колбаса, торт или печенье.
Рядом с диваном стояла газовая плита: зимой, для добавочного тепла, на всех ее конфорках постоянно горел огонек, а напротив плиты – огромный холодильник. Важный предмет, обязательно присутствовавший на столе, – большая керамическая пепельница, потому что Надежда Яковлевна постоянно курила, хотя врачи ей это давно запретили: когда-то у нее был туберкулез, а сейчас она страдала сердечной недостаточностью и хроническим бронхитом. Все, кто слышал ее душераздирающий кашель после первой затяжки, – на глазах слезы, и папироса едва не выпадает из пальцев, – понимали, какое это с медицинской точки зрения чудо, что она до сих пор жива. Причем курила она не сигареты, а только папиросы “Беломорканал”, которые то и дело гаснут. Большинство интеллигентных русских считают “Беломор” ниже своего достоинства, и кроме Надежды Яковлевны и нескольких чудаков-туристов, их курили исключительно шоферы такси.
Когда я пришел к ней в сентябре 1970 года, на кухне что-то существенно изменилось: холодильник был уставлен букетами цветов, поразительное многоцветье московской золотой осени переступило порог этой квартиры. Надежда Яковлевна рассказала, что после смерти Мандельштама долго не переносила цветов в доме, но что теперь это позади, так как у нее появилось ощущение, что она исполнила свой долг: его произведения окончательно сохранены для потомства, а сама она написала всё то, что было у нее за душой. На нее, казалось, снизошел покой, который, с одной стороны, навевал ей мысли о смерти, а с другой – позволял впервые безмятежно наслаждаться жизнью.
Единственная комната в квартире играла по преимуществу роль спальни. Она была больше кухни, но такая же вытянутая и обычно довольно темная: великолепные натюрморты Вейсберга и Биргера, двух современных русских художников, как и иконы над кроватью, были из-за этого плохо видны.
В 1967 году, когда я бывал у Надежды Яковлевны регулярно, она как раз работала над второй книгой своих мемуаров. Порой она давала мне что-нибудь почитать в кухне, а сама удалялась в спальню.
Там, лежа в своем синем халате поверх одеяла, с “беломориной” в зубах и сосредоточенным и решительным выражением лица, она печатала на машинке, стоявшей рядом на табуретке. Сидя в кухне, я слышал доносившийся из спальни равномерный стук пишущей машинки, с короткими или более продолжительными паузами, во время которых она упорядочивала свои мысли. Она писала так же, как говорила: напрямую, без излишних колебаний, движимая конкретным чувством. Отсюда та искренность, то отсутствие “литературности”, а также та неприкрытая ранимость, что звучат на каждой странице. Она часто рассказывала мне о том, что терпеть не может править, переделывать и дорабатывать написанное.
Несмотря на всю ее интеллектуальность, Надежду Яковлевну никак нельзя было назвать синим чулком. Она так же увлеченно говорила о ценах и о качестве овощей на базаре, как и о религиозной философии; она расспрашивала меня, что продается в голландских магазинах, что сколько стоит, что у нас обычно едят, и несколько раз объясняла, как полагается правильно заваривать чай. Чтобы меня подразнить, она просила меня нарезать к чаю длинным ножом с зубчиками твердую колбасу – “тоньше, тоньше!” – пока я в сердцах не бросал нож, после чего она мне в очередной раз рассказывала, что никто на свете не умеет резать колбасу так тонко, как Варлам Шаламов.
Большой радостью было видеть, как она, сама никогда не имевшая детей, общается с ними. Думаю, что ее учительство в тот период, когда она затаилась в провинции, сберегая наследие Мандельштама, было для нее не только вынужденной работой ради хлеба. Она часто рассказывала о соседских детях, ее беспокоило их будущее – самое конкретное беспокойство об окружающем ее подрастающем поколении. Дети чувствовали себя рядом с ней отлично, и она общалась с ними, несмотря на свой несомненный авторитет, как с равными. Ей явно нравилось учить взрослых, как и детей.
Надежда Яковлевна обладала даром, редким даже в советской России, – по-товарищески естественно взаимодействовать с людьми из другого социального слоя. Она любила заговаривать со случайными встречными и вызывать в них, точнее, завоевывать их доверие. Помню, как однажды в субботу у ее дома появились двое полупьяных работяг и предложили ей посадить под окном кухни куст жасмина. Через открытое окно тотчас завязался оживленный разговор: она торговалась и расспрашивала их о работе. Смысл доходил до меня явно не весь, обе стороны говорили быстро и коренной русской речью, но помню, что работяги в итоге пришли к тому выводу о собеседнице, что она “хорошая баба”.
Прежде чем уехать из Москвы в январе 1968 года, я решил на память сфотографировать ее. Пока я по-любительски тщательно приделывал вспышку и выставлял правильную диафрагму и выдержку, она вышла в спальню, а когда я поднял глаза, то, к своему изумлению, увидел ее сидящей на диване с идеальной осанкой и с неожиданно моложавым и новым для меня выражением польщенности и смущения.
Думая о ней сейчас, я мысленно представляю себе другую картину: ей в голову только что пришла абсурдная или провокационная мысль, и она наклоняется ко мне, придерживая локоть правой руки ладонью левой и держа папиросу у самого лица; она еще молчит, но ее дыхание стало быстрым и хриплым от сдерживаемого смеха, и она смотрит на меня с уже лукавыми искорками в глазах.
Именно такой она всегда казалась мне в своей стихии, и именно такой она мне больше всего дорога!
Письма Н. Я. Мандельштам К. Верхейлу (1968–1972)[776]. 17 апреля <1968 г.>
Дорогой Кейс!
Большое спасибо за карточки…[777] Они мне очень понравились. Они передают то, как я сама себя представляю. Недовольными своими фотографиями обычно бывают те, кто чувствует себя моложе и что-нибудь еще. В моем случае это не так. Хотелось бы иметь еще больше отпечатков, если возможно.
Но никогда не пойте мне славословий: “я к величаньям еще не привыкла”[778]. Я никак не вхожу в категорию laudaturae esse[779]…
Хотелось бы, чтоб вы приехали сюда пить чай вместе у меня на кухне… Почему бы нет?.. Но так как это пока невозможно, была бы рада, если у вас будут вопросы ко мне о творчестве Мандельштама, отвечать на них в своих письмах. Вы пропали, и я уже подумала, что вы меня совсем забыли, правда?
В дальнейшем не сможете ли печатать свои письма на машинке? Ваш почерк довольно трудно разбирать…
Передайте мой поклон Жанне…[780] Н. М.
9 мая <1968 г.>
Дорогой Кейс!
Я вам послала два экземпляра “Вопросов литературы” № 4.
Надеюсь, что Вы скоро получите их. Будьте добры: передайте один экземпляр Жанне. Надежда Мандельштам.
В “В. Л.” опубликованы записные книжки Мандельштама[781].
<6 июня 1968 г.>
5 мая[782]
Дорогой Кейс!
Я бы хотела получить от вас обещанное мне письмо, но получу ли его? Письмо длинное… Короткое о “Вопросах литературы” № 4 было очень хорошо…
У меня телефон (126-67-42). Когда приедете сюда, позвоните мне! Почему бы не приехать? Думаю, что вам надо.
Я рада, что присланные мной “Вопросы литературы” вам понравились.
Я чувствую себя старой и усталой. И теперь больше, чем обыкновенно… Это оттого, что было много работы, которая мне не под силу.
Мне кажется, что я несу чушь, не правда ли?
Передайте мою любовь Жанне… Н. Мандельштам.
<31 июля 1968 г.>
Дорогой Кейс!
Рада была найти ваше письмо, когда я вернулась на один день в свою квартиру. Теперь живу в маленьком городке[783]. Это наша дача. Каждый год мы приезжаем сюда на лето. Владельцы дома, в котором мы живем, стали нашими друзьями, и здесь вообще приятно. Мы – это я с братом и его женой[784]. Это не значит, что мне будет полезно дышать свежим воздухом. Для этого я слишком устала. А что касается моего плохого здоровья, то всё это только от старости. А от такой болезни не выздоровеешь. Этого не бывает. Могу Вам сказать, что не молодею. Полагаю, это нельзя… Даже двое не сумеют – чтобы процитировать мою любимую “Алису в зазеркальном мире”.
Могу ответить на Ваши вопросы о стихотворениях Ахматовой.
В первом речь идет о гвоздике…[785]
В своих “Листках из дневника” она написала о том, что познакомилась с Мандельштамом, когда он был молодым человеком с гвоздикой в петлице. И всё тут. Так как она немного романтична, она говорит об этой гвоздике как будто это было событие для них обоих. В первой строке она ссылается на его стихи – она перелистывает их и потом их цитирует… Это не цитаты в прямом смысле, а она только их вспоминает (“бык Европу везет по волнам” и так далее). У меня здесь нет с собой текста. Насколько помню, это так…
Дальше, “мой тринадцатый час”[786]. Она продолжает быть немного романтичной. С романтическим героем всё страшное случалось в полночь, ровно в двенадцать… Тринадцать – несчастное число, не только у нас, но у других народов тоже. У французов, например… На самом деле она не пользуется идеей полуночи по-романтически, а смешивает ее с идеей несчастливого числа. “Мой тринадцатый час пришел” по-русски имеет значение (хотя и не существует фразы такого рода), что с ней всё кончено. (Говорят, что я была поэтом, но перестала им быть.) Слишком часто она о себе читала, что когда-то была поэтом (в ее юности, но теперь уже нет).
Месяц назад у меня был посетитель, автор довольно идиотической статьи о “пчелах в стихотворениях Мандельштама”[787]. Он один из “больших специалистов по русской поэзии”, находящийся под влиянием Якобсона, который пытался доказать, что Ахматова и Мандельштам абсолютно незначительные поэты. Данный “специалист” (мой посетитель) как-то обожает Мандельштама, но ему нельзя этого выражать потому, что он верит Роману Якобсону. Но не мог он не быть крайне удивленным, когда я ему стала говорить об Ахматовой. Он думал, что с ней рассчитались раз навсегда. Они (включая и Романа Якобсона) увезли с собой “мнения вчерашнего дня” (цитирую Ахматову: “они увезли с собой вчерашний день”), когда теория Лефа была в моде. И они продолжают петь одну и ту же песню. (“Поэт десятых годов” – “что была я поэтом в поэтах, но мой пробил тринадцатый час”)…
Что ж… это пробил их, а не ее тринадцатый час.
Хочу напомнить Вам что-то еще… Знаете ли, что “валились с мостов кареты”[788] происходит от Гоголя (“Невский проспект”, в конце)? И “между шкафом и печкой стоит”[789] – это реминисценция из Достоевского. Пересмотрите историю самоубийства Кириллова и найдете ее. Момент до того, как он с собой покончит – (“Бесы”).
Очень благодарю вас за книги и сыр. Было очень приятно получить это… Мальчик хотел, чтоб я послала вам какой-нибудь подарок. Было бы хорошо, если бы я могла. Но не могу представить, что вам послать. Но надеюсь, со временем что-нибудь появится. Какие-то книги, например, если только они будут опубликованы, пока я еще жива.
Хотелось бы, чтоб вы были у меня на кухне и мы пили бы чай вместе и болтали. Ваша Н. Мандельштам.
<31 июля 1968 г.>
Дорогой Кейс, я забыла написать вам, что знаю оперу Шенберга “Моисей и Арон”. Она, по сути, основана не на символистской идее “a realibus ad realiora”[790]. Автор для этого слишком умен. И тоже не на идее “вещи в себе”. Но людям всё высокое трудно понять. Им нужна легкодоступная версия. Им нужно то, что привычно. Было время, когда Пушкину они предпочитали Бенедиктова, их “первым поэтом” был некогда Северянин. Только то, что приходит в привычной форме, – это для них. Нужно время, чтобы понять значение тех “безóбразных стихов”, о которых говорит Мандельштам в одной из его статей.
Не думаю, что с его Ароном он имел в виду какую-то идею “невоплощения”. Обратите внимание – Арон поет свою роль в совсем традиционной манере (“сладостный певец” – заливается). У Моисея тоже своя собственная роль. Он не немой. Но он имеет что сказать (он “смысловик”, как это называл Мандельштам). Он не хочет давать “идолов”, но чистое мышление в той форме, которая требуется. И которая, при этом, современна. Арон пользуется формами, к которым они привыкли. Они привыкли танцевать перед золотыми идолами. Они не привыкли к высокому вдохновению, которое трудно усвоить.
Воплощение – хорошая вещь, и оно символично, но не в том смысле, как дешевые идолы Арона. У чистого мышления своя форма, и она традиционна, но на другом уровне, нежели та, что легко переваривается танцующими перед идолами. Мышление Моисея лишено “обтекаемой формы”, “штампа”, оно не прямолинейно. Современная психология учит, что мы воспринимаем всё в “идеальной” (то есть прямолинейной) форме. Моисей противится этому. Он враг “моделей”, но это не значит, что он не признает формы. Н. М.
Конечно, я хочу иметь еще больше ваших фотографий.
24 октября <1968 г.>
Дорогой Кейс!
Большое вам спасибо за вашу любезность. Я рада, что вы еще вспоминаете меня. Книга, которую вы мне послали, – одна из лучших, прочитанных мной[791]. Не сможете ли написать пару слов вдове и передать ей мое восхищение от этой книги? Ахматова посетила ее, когда была в Англии[792].
Я бы хотела с вами поговорить. Не собираетесь ли сюда? Вы мне очень нужны. Приезжайте и приходите пить чай – не забудете?
Не сможете ли позвонить? Мой телефон 126-67-42.
Еще раз спасибо…
Надежда Мандельштам.
<21 февраля 1969 г.>
Дорогой Кейс, прежде всего я отвечу на Ваши вопросы.
1) Художник в стихотворении Ахматовой – это Альтман Натан[793]. Видели ли Вы этот ужасный портрет ее?
2) Я не читала книгу Миндлина[794], но несколько лет назад он мне послал несколько страниц о Мандельштаме. Он был еще совершенным мальчиком, когда встретил Мандельштама. На этих страницах Мандельштам говорил массу вещей (в прямой речи). Миндлин приписывает ему слова, которые он никогда бы не произнес. Например, “писать стихи огромное счастье”, и так далее… В словаре Мандельштама не существовало такого слова, как счастье. Он шутил надо мной: “Наденька думает, что она должна быть счастливой”… Всё, что он говорил на этих страницах, было целиком не по-мандельштамовски. Я ни одного слова не узнавала. Я написала об этом одному другу Миндлина (Македонову) и узнала, что Миндлин старался поработать над этими страницами. Но думаю, ему не удалось. Он не умен и, как я Вам говорила, не понимал, о чем говорил Мандельштам.
Но есть один правдивый момент. Это о ссоре с Волошиным. Мандельштам отправил свое письмо и был прав: с тех пор они больше никогда не встречались. Мандельштам не хотел ехать в Коктебель, пока Волошин был жив. Я однажды там была, и Волошин старался мне объяснить их ссору (с Мандельштамом, а заодно и с Эренбургом, который тоже никогда не возвращался туда, избегая встреч с Волошиным), как будто эта ссора просто состояла в “мистификации” (то есть шутке). Такие шутки, как с Мандельштамом, могли бы ему стоить жизни. С Эренбургом они спорили о каких-то кастрюлях. Он думал, что Илья украл его кастрюли. К этому времени он был несколько сумасшедшим. Я находила его сумасшедшим несколько лет спустя… Нечего было делать.
Приедете ли точно? Мне очень нужны лекарства (одно для меня – Roter – и одно для моего брата, который страшно болеет). Об этом я написала Н. Струве. Надеюсь, что он его найдет. Оно производится в Югославии – антибиотик “Пятног”. Если собираетесь сюда, спросите заранее у Никиты. Артур Миллер обещал мне послать любое лекарство, которое мне будет нужно… Если Никита не сможет достать его, пишите Миллеру. Его нетрудно найти.
Думаю, это всё, что могу сказать.
Мне страшно хочется вас видеть. Дайте мне быть уверенной в том, что приедете. Передайте мою любовь вашим профессорам, которые посетили меня… Надежда Мандельштам.
Никита живет в Villebon-sur-Yvotte (Франция), 61, rue de la Mairie 92[795]. Ахматова дала мне этот адрес.
19 августа <1969 г.>
Мой милый друг!
Во второй половине сентября я буду в Москве и буду страшно (ужасно, исступленно и т. д., и т. п.) рада повидать Вас. Приезжайте поскорее! Я сильно по Вам соскучилась. Ваша Надежда Мандельштам.
Я получила Ваше письмо только сегодня, так как живу в Переделкине на съемной даче и давно не была в Москве.
7 октября <1969 г.>
Мой молодой друг, которого, как я боюсь, мне уже никогда не увидеть…
Я вам отвечала не сразу оттого, что чувствовала себя довольно плохо. Дело было просто в старости, а не в определенной болезни. В этом году мне исполнится семьдесят лет – это гораздо больше, чем я когда-нибудь ожидала. Жалко, правда, что у вас здесь нет родственников. Постарайтесь раздобыть их![796] Почему бы и нет?
Написали ли вы свою книгу по-голландски?[797] Мне будет довольно трудно читать ее, потому что для меня это “по-басурмански”[798]. Но посылайте ее, если буду еще жива, когда она будет опубликована.
Как вам понравился Кларенс Браун? Он хороший. А Бéрлин? Пастернак говорил, что он самый умный человек, с которым он когда-нибудь встречался. А я как-то сомневаюсь. Борис был наивным[799].
Вот так… Что же касается времени в поэзии Ахматовой, я не нахожу его философским. Думаю, что она чувствовала, какие были до нас поколения, но не то, что я назвала бы соотношением неподвижного времени и времени нашей жизни. А если Вы нашли что-нибудь еще, то буду более чем рада.
Люблю стихи Ахматовой от “Белой стаи” по пятидесятые годы. Некоторые стихотворения шестидесятых прекрасны (“Родная земля”). Но отрывки драматического произведения[800] и “Полночные стихи” не для меня. Это любовная лирика старости. Кому она нужна? А что касается реальности по ту сторону времени, над которой она задумывалась, я совершенно с вами согласна. Вы совершенно правы. Она ее постоянно носила в своих мыслях. И это было то, что нас соединяло.
Не забывайте меня. Ваша Надежда Мандельштам.
У меня нет третьего тома[801].
Кстати, я вполне понимаю вас. Я была оптимистична, когда мы познакомились. Это было давно. А теперь я слишком стара для оптимизма.
6 апреля <1970 г.>
Дорогой Кейс, очень рада была получить ваше письмо. Большое спасибо за книгу о Шенберге. Как вы знаете, я его очень люблю.
Я полностью согласна с вами в том, что Ахматова великий поэт, хотя в молодости и в старости она потворствовала своему ego. Но поэт – не святой, и ему позволяется иметь свои слабости. У Ахматовой в старые годы всё еще появлялись прекрасные стихи. Напоминаю вам “Родную землю”.
Я бы хотела говорить вам всякое не только мысленно. В первой половине июня буду здесь, а летом в Переделкине. Хорошо бы знать заранее, когда приедете. Вы знаете мой телефон, так что сможете мне позвонить.
Приезжайте. Давно пора это сделать.
Н. Мандельштам.
<8 августа 1970 г.>
Дорогой Кейс!
Я очень рада, что вы можете приехать. Пожалуйста, позвоните, когда приедете. В самый день приезда. Так? Договорились?
Вы, наверно, знаете мой телефонный номер. А если его забыли, даю его еще раз: 126–67–42. Не забывайте, что буду ждать вашего визита (или звонка) в первый же день.
Принесите мне коробку пастелей “Rembrandt”. Если будет стоить слишком дорого, попросите денег у издателей Мандельштама. Они будут в состоянии купить мне коробку пастелей, правда?
И лекарство с названием “Roter” (голландского производства – от язвы). (2 коробки). Это для меня.
Приезжайте. Ваша. Н. Мандельштам.
<7 декабря 1970 г.>
Мой милый Кейс!
Спасибо вам большое за письмо и за фото[802]. Они очень хороши.
Я стала такой ленивой, что даже не в состоянии писать письма. Это мне не под силу… Но я очень рада получать их. Надеюсь, вы не забудете меня и будете время от времени писать мне несколько слов.
Я потеряла ваш адрес[803].
Прошу написать мне, что получили это письмо.
Н. М.
31 июля <1971 г.>
Дорогой Кейс!
Я была очень рада получить ваше письмо. Получила его вчера, когда вернулась с дачи. Я ездила от одной дружеской дачи на другую и от этого смертельно устала…
Вы спрашиваете о значении “пеньковых речей”[804]. Пенька – материал, из которого делают веревки. И для какой цели употребляются веревки, это Вы знаете (к черту всё это!)[805]. Значение такое: “полные ненависти”.
Вы собираетесь остаться в Риме надолго? Мне бы это было невозможно потому, что я не католичка. Может быть, Вы католик или нет?[806]
У меня есть Ваши книга и статья[807]. Спасибо за них. Книга хорошая, но зачем вы интерпретируете “что я живу в последний раз”[808], как “пишу”? Индейцы, например, думают, что оживут в облике какого-нибудь ребенка (человеческого существа) или животного. А она не думает так. Даже не думаю, что она верила в “невременную жизнь”, в жизнь, которая нам только обещана (“а остальное только обещанье”, как сказал О. М.[809], действительно веривший в будущий мир). Лично я верю в тот мир и потому не боюсь смерти, которая приближается очень быстро.
Не забывайте меня.
Приезжайте сюда. Н. Мандельштам.
Вы стали очень хорошо владеть русским. В письме встретилось только две ошибки. Не “хожу к дому”, а “подхожу”. Не “трудно понятно”, а “мало понятно” или “трудно понять”.
Я когда-то была преподавательницей… Делать нечего.
<12 мая 1972 г.>
Дорогой Кейс! Буду очень рада увидеть Вас, но скажите мне заранее, когда приедете, чтобы я могла быть в городе к тому времени. Нельзя остаться здесь летом. Поэтому буду жить в деревне. Если буду знать заранее, приеду встретить Вас. Будем пить чай у меня на кухне, правда? Не забывайте сообщить мне. Надеюсь, всё будет в порядке. Приезжайте, пожалуйста приезжайте, приезжайте…
Сообщите и Наталье Владимировне[810]. Не забывайте.
С множеством поцелуев, ваша Надежда Мандельштам.
Послесловие голландского гостя……………………
…При прощальной встрече с Н. Я. в конце моей годичной стажировки в Москве речь зашла и о возможности нашей будущей переписки. Подумав несколько секунд, Н. Я. решила, что будем переписываться “нормально”, по почте, но из-за цензуры, которая непременно будет открывать нашу корреспонденцию, будем придерживаться бытовых тем и сообщений, по возможности связанных с моей литературоведческой работой. А писать она будет по-английски – тогда у “них” будет меньше подозрений. Хотя смысл употребления чужого языка до меня не дошел, я, естественно, не стал возражать. А теперь, собрав и перечитав пожелтевшую пачку писем своей корреспондентки конца 1960-х – начала 1970-х годов, в ее выборе языка, на котором мы с ней почти никогда не говорили, я склонен усмотреть в первую очередь иную, нежели конспиративная, причину.
Незаурядная языковая одаренность Н. Я. проявлялась по-разному: и в образцовой прозе ее двух книг, и в ее легендарной памяти на стихи, и в колоритности ее устной речи. Но также и в ее привязанности к языку, который помог ей пережить самые одинокие годы жизни в Советском Союзе. Выйдя на пенсию, оказавшись в самом центре интеллектуальной столичной жизни, она как бы невольно заскучала по предмету своей преподавательской карьеры в тишине провинции. Возможность поупражняться в переписке в употреблении всяких изящных оборотов, фразеологизмов и вежливостей, характерных для английского языка, явно была ей в радость. Ее письма изобилуют, иногда до странности, выражениями непереводимыми и даже немыслимыми в иной, нежели англосаксонская, среде. И в этом порой их трогательный комизм. Но в этом же и их обаяние. В стиле своего перевода я попробовал хотя бы местами намекать на непринужденный шарм и богатство оригинала.
Впрочем, неуклюжести во владении иностранными языками были неизбежны в обстановке продолжительной изоляции советской страны от остального мира. Отсутствие реальной практики у лингвистов, естественно, проявлялось и на уровне разговорной речи. Свидетельство того – единственное телеинтервью Н. Я., взятое у нее амстердамским журналистом и режиссером Франком Диамантом. Весной 1973 года, по просьбе солидной радиокомпании в Хильверсуме, я привел Диаманта к Н. Я., предварительно заручившись ее согласием. По предложению Н. Я., интервью состоялось 1 мая – в день, когда в гуще праздничной толпы приближение к ее дому группки иностранцев будет минимально заметно. Интервьюер сразу понравился Н. Я., которая улыбнулась ему теплой улыбкой: “Вы похожи на Осипа Мандельштама!”
Но вскоре после того, как камера была включена и началось интервью, стало ощущаться серьезное коммуникативное затруднение. Вопросы, поставленные с легким, но непривычным акцентом, даже после трехкратного повторения оставались непонятными для Н. Я. С другой стороны, ее интересные, ясно и с остроумием сформулированные ответы, тоже по-английски и тоже с акцентом, явно не доходили до сознания Диаманта без моего голландского перевода. К тому же, по моему ощущению, Н. Я. всё более разочаровывалась в реальном знании и понимании у своего собеседника стержневого предмета интервью – поэзии Мандельштама и идей, изложенных в ее собственных “Воспоминаниях”. В результате то ли с усталости, то ли со скуки она, как мне показалось, стала разыгрывать знаменитость в возрасте, произносившую прямо в камеру ряд шокирующих афоризмов, в том числе и резко диссидентских.
По общему совету – моему и двух обеспокоенных московских подруг Н. Я., следивших из кухни за ходом интервью в “зале”, Н. Я. взяла у Диаманта обещание, что фильм будет впервые показан только после ее смерти. Как и было условлено, премьера этого киноинтервью состоялась по нидерландскому телеканалу в предпоследний день 1980 года – назавтра после кончины Надежды Мандельштам. Оказалось, что благодаря успешному монтажу Диаманту всё же удалось достойным образом представить этот уникальный документ.
Нижеследующий набор писем заканчивается 1972 годом. Не думаю, что были еще и письма, полученные мной позже от Н. Я. и как-нибудь потерянные. Если просматривать существующую коллекцию в хронологическом порядке, процесс старения Н. Я., заметный и по ее “Воспоминаниям”, “Второй книге” и “Третьей книге” в их временной последовательности, становится наглядным в смене настроений, в развитии почерка и прямых высказываниях о всё возраставшей неохоте к физическим и ментальным усилиям писания. Как часто я еще бывал у Н. Я.? В точности не скажу. В течение семидесятых годов я приблизительно раз в два года ездил в Россию и, будучи в Москве, никогда не упускал позвонить Н. Я. по известному телефону и быстро затем посетить квартиру на Большой Черемушкинской. По дневниковой записи моего партнера выходит, что в ноябре 1980-го мы последний раз навестили Н. Я. и сидели у ее постели, развлекая ее по возможности.
Копий своих писем я не хранил и даже забыл, на каком языке я их писал. Но по письму от 31 июля 1971 г. как будто выходит, что либо все они, либо их часть была написана по-русски. Недавно Павел Нерлер обратил мое внимание на наличие одного моего письма, по-видимому, самого первого, в мандельштамовском архиве в Принстоне, и послал мне э-мейл с его содержанием. Я был от души рад этой информации, но всё же не стал включать его в настоящую подборку.
Кейс Верхейл, 2014 г.
Дженнифер БейнзВоспоминания о Надежде Яковлевне(Перевод с английского В. Литвинова)
Первая и, конечно, самая памятная для Надежды Яковлевны встреча с англичанами произошла в детстве, когда она каталась на лыжах в Швейцарских Альпах. Она уронила перчатку, и англичанин склонился перед ней на одно колено, поцеловал ей руку и протянул ей перчатку, навсегда повлияв на наш (не помню, чтобы она употребляла слово “британцы”) образ в ее глазах как народа чинного и с утонченными манерами. И когда летом 1967 года я впервые оказалась на пороге ее квартиры на Большой Черемушкинской улице, мой рыцарственный предшественник в какой-то степени открыл передо мной ее двери.
Она только что вернулась из-за города для того, чтобы побывать на похоронах Ильи Эренбурга, которые состоялись за день до этого, и потому ей казалось, что в квартире слишком сильный беспорядок, чтобы принимать гостей несколько дольше, чем на самый краткий визит. Письмо в Ленинград к Д. Е. Максимову от руководителя моей диссертации Дмитрия Оболенского свидетельствовало о моих благих намерениях[811], и я упомянула оба этих имени. Возможно, что сам набор этих титулов – профессор (Оксфорд), князь (Россия) и сэр (Британия) – и репутация Оболенского как византиниста и историка русского Средневековья тоже сыграли свою роль в том, что она приняла незнакомку прямо с порога. Ее собственная диссертация об англосаксонском винительном падеже – единствен ная карточка на фамилию Мандельштам в Ленинской библиотеке того времени, – также говорила о ее симпатии к английскому языку и литературе, что было всё же большой редкостью в тогдашнем СССР.
Мы договорились о том, что я приеду через год, и она тогда мне поможет со справочным материалом и выверенным текстом стихов, в то время отсутствовавшим на Западе, несмотря на великолепную работу Глеба Струве и Бориса Филиппова в первом томе вашингтонского издания.
Я вернулась через пару недель после крушения Пражской весны в августе 1968 года и в нездоровой обстановке того времени едва надеялась на сотрудничество, не говоря уже о помощи. Но Н. Я. безоговорочно меня приветствовала, отметила мою стройную (в то время) английскую шею и угостила первым из многих стаканом крепчайшего чая, густого, почти как патока, ибо она знала, что англичане любят крепкий чай. Для человека, предпочитавшего, чтобы чайные листья минимально контактировали с водой, это было по меньшей мере проблематично, но мне было невозможно развеивать это заблуждение, и, как бы то ни было, в соответствии с ее оценкой английских манер я, очевидно, не могла выказывать ничего, кроме удовольствия от ее чая…
Мои посещения проходили по одному и тому же шаблону. Она вручала мне кипу своих напечатанных под копирку комментариев к отдельным стихотворениям и настаивала на том, что комментарии я должна делать только по-английски и говорить мы должны только по-английски из-за “дырочки”[812] в потолке. Я привыкла к этому в общежитии МГУ, где жила: микрофон, идущий к магнитофону, скрывался за подозрительно гладким куском стены и иногда даже издавал шум, рассеивая все сомнения. Иногда она уезжала на такси, высаживая меня около станции метро, но это происходило с условием, что я не должна говорить ни слова. Вероятно, она учитывала неизбежный обыск моего багажа в поисках рукописей на обратном пути. Необходимость вести записи по-английски очень затрудняла процесс. Дело было не только в том, что мой русский тогда был небогат, но я не могла мгновенно придумать подходящий перевод, и делом чести было не транслитерировать русский текст, что могло бы очень сильно помочь.
Однако это привело к двум большим достижениям: был установлен намного более точный текст (хотя датировка различных стихотворений решительно оспаривалась в более поздних изданиях) и то, что намного бóльший биографический контекст и указания на контексты литературные вышли в свет в Западной Европе, уравновешивая явно гротескные спекуляции и ложную информацию из имевшихся в то время эмигрантских источников. Тем не менее моя наивность начинающей аспирантки и безыскусное владение русским языком привели к некоторым неправильным толкованиям. То же, что Надежда Яковлевна давала мне случайные обрывки без какого-то особого порядка, означало, что в поэзии нет линейного развития и между разделами существуют большие пробелы, когда первая и последняя страницы обрывались на середине предложения.
То, что я в конечном счете написала, было неполно и иногда прямо вводило в заблуждение, но она сказала, что это “вполне хорошо”, и для меня это было высшей похвалой. Недавно Юрий Фрейдин сказал мне, что Н. Я. была рада этой публикации, потому что интерес к Мандельштаму, вызванный вашингтонским изданием и изданием в серии “Библиотека поэта”, как и первоначальный энтузиазм по отношению к нему в литературном бомонде (в Британии они собирались в Хэмпстеде[813]) угасли, и потому напоминание о творчестве Мандельштама было весьма своевременным.
Она направила меня к Ирине Михайловне Семенко, чтобы я могла списать у нее черновые наброски “Грифельной оды”. У нее я познакомилась с разнообразными молодыми людьми, которые постоянно к ней приходили, например, была приглашена к Ю. И. Левину посмотреть на его ошеломляющую коллекцию изданий поэзии Серебряного века. Частыми ее посетителями были Бродский и Шаламов, как и она, демонстрировавшие выдающееся мужество и презрение к органам и открыто общавшиеся с иностранцами (не забывайте о времени, когда это происходило!). Таким же был и художник Вейсберг, к которому она также меня направила. Было приятно снова увидеть некоторые его работы на недавней ретроспективе в Москве.
Карл и Эллендеа Проффер также были приняты у Надежды Яковлевны, но с Кларенсом Брауном я познакомилась позже, когда он проводил годичный академический отпуск в Лондоне. Он рассказал мне о некоторых аспектах ее жизни, не предназначенных для таких невинных девушек, как я, например, о ее требовании регулярно поставлять ей “лекарство”, то есть бренди. Меня она просила покупать рыбу в магазине британского посольства, что нам дозволялось, но в весьма ограниченном режиме. Рыба предназначалась для ее брата: Евгений Яковлевич тогда плохо себя чувствовал. Элегантный, очаровательный, в высшей степени учтивый, он был совершенным джентльменом, и она явно его обожала. Отноше ния с невесткой у Н. Я. были несколько натянутые, что не мешало ей просить меня о присылке для нее красок.
Первые письма были написаны сразу после моего первого визита в сентябре 1967 года. Переписка продолжалась вплоть до того года, который я провела в Москве с сентября 1968-го по июнь 1969 года, затем она возобновилась после моего возвращения в Британию. Ответы на вопросы, которые я ей задавала, были совершенно очевидны, да и сами вопросы демонстрировали обескураживающее невежество, но она терпеливо отвечала, хотя иногда и довольно туманно. Не думая об этих письмах как о части архива, я не хранила конверты, поэтому уточнить даты недатированных ответов можно только по моим соответствующим письмам, в которых содержались вопросы, на которые она отвечала. Некоторые из моих писем и посылок с книгами до нее не дошли.
Необычайно, что ей приходилось тратить так много времени и выказывать об мне такую заботу! Она продолжала предлагать мне задавать ей вопросы, хотя ее собственное здоровье было уже нестабильным и хотя у нее были куда более значимые дела, связанные с миссией сохранения поэзии Мандельштама и памяти о его судьбе. Она активно интересовалась темой моей диссертации, которая, вероятно, казалась ей крайне неудачной.
Когда она умерла, редактор литературного отдела “Санди Таймс” позвонил мне и попросил через два часа дать некролог[814]. Я была рада сделать это, мне хотелось, чтобы ее имя по-прежнему звучало в Британии, как после публикации ее воспоминаний на английском языке, и чтобы понимание творчества Мандельштама углублялось по мере расширения его изучения в академических кругах.
Леонид ГригорьянНеизвестное стихотворение О. Мандельштама(Публикация и примечания Г. Кубатьяна. Предисловие П. Нерлера)
Жил-был в Ростове-на-Дону поэт и переводчик Леонид Григорьевич Григорьян (27.12.1929, Ростов – 30.8.2010, Ростов). Вы пускник историко-филологического факультета местного университета (1953), с 1954 по 1989 г. он проработал в родном городе на кафедре латинского языка мединститута.
Печатался с 1966 года (первая публикация – в “Новом мире”, затем “Дон”, “Дружба народов”, “Москва”, “Знамя”, “Звезда” и др.). Автор шестнадцати поэтических сборников, изданных главным образом в Ростове, но также в Москве (“Друг”, 1973, с предисловием Л. Озерова) и Ереване (“Вечернее чудо”, 1988, с предисловием С. Чупринина). Тираж одной из этих книг (“Дневник”, 1975) из-за “антисоветской диверсии” (маленького цикла “Римская история”) решением Ростовского отделения Союза писателей СССР был уничтожен. Кроме того, он писал эссе, переводил армянскую поэзию и французскую прозу (его переводческий дебют – “Падение” А. Камю, появившееся в майской книжке “Нового мира” за 1969 год).
В советское время на протяжении многих десятилетий он был, пожалуй, центральной фигурой ростовского андерграунда – неофициальной культурной среды. Его близким другом был прозаик Виталий Сёмин, в его доме бывали Б. Окуджава и В. Аксёнов, в Москве он тесно общался с Ю. Домбровским и Ф. Искандером…
Осип Мандельштам был любимым поэтом Леонида Григорьяна. Вот его стихотворение “Памяти Осипа Мандельштама” (1966, опубл. в 1989):
Переписаны наново роли,
Подмалеваны ловко черты,
И затвержены, точно пароли,
Партитуры державной листы:
Как смеяться, и прыгать, и славить,
Как не видеть потрав и заплат…
Да горбатого, видно, исправит
Деревянный промозглый бушлат.
Затесавшись в толпу торопливо,
Всем смятеньем последней тоски
Ты находишь в кровавых подливах
Замордованных судеб шматки.
Планомерно хлопочет Ходынка,
Холуи замывают следы.
И глядит с постаментов владыка
Этой смуты и этой беды.
Гонит прочь вышибала вокзальный,
Накалились торцы добела.
И к устам твоим Век-целовальник
Тянет Кубок Большого Орла.
Тихой сапой шевелится плаха.
Тут хитри не хитри – всё одно.
Спой любимую, вольная птаха!
Для того тебе горло дано.
И не такая уж и случайность, что именно Леониду Григорьяну мы обязаны чудесным спасением стихотворения Мандельштама “Где ночь бросает якоря” (1917). Об этом как о чуде поведала вдова поэта во “Второй книге”, об этом же рассказал и сам Григорьян в заметке, републикуемой в настоящем издании.
Вскоре после столь памятного для обоих визита к Надежде Яковлевне Леонид Григорьян написал ей письмо, на которое она ответила лишь спустя некоторое время[815].
Дорогой Леонид Григорьевич!
Я вам страшно благодарна за ваш неожиданный и неслыханно для меня важный подарок. Он пришел почти на мой день рожденья. Так что я даже сочла это маленьким чудом.
Благодарю вас от всей души.
Ваша Надежда Мандельштам
Простите, что я задержала ответ: я болела, и болел мой брат.
Фотокопия этого письма хранится в Историческом архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете. Здесь же находится и фотокопия дарственной надписи, сделанной Н. Я. Л. Г. Григорьяну на форзаце “Разговора о Данте”: “Леониду Григорьяну в память о нашей встрече эту первую за сорок лет книгу”.
Во “Второй книге” своих воспоминаний Н. Я. Мандельштам упоминает о том, как ее подруга привела к ней “молодого поэта из Ростова” и как внезапно у того обнаружилось потерян ное стихотворение Осипа Мандельштама. Поскольку я и есть тот самый “молодой поэт из Ростова”, постараюсь вспомнить, как это произошло.
Случилось это зимой 68-го года. Мать моего московского друга Алексея Аренса – Елена Михайловна (вдова расстрелянного в 1937 г. дипломата Ж. Л. Аренса) предложила мне навестить Надежду Яковлевну Мандельштам, свою давнюю подругу. Жила Н. Я. в Черемушках в однокомнатной квартире. В те времена она почти не выходила из дому – хворала, и знакомые по пути к ней обычно покупали кое-какую провизию. Так поступили и мы с Еленой Михайловной, а заодно я прихватил бутылку водки, чтобы потом отметить с Алексеем какое-то торжество.
В первую минуту лицо Н. Я. поразило меня своей неправильностью, некрасивостью, оно было изборождено глубокими морщинами и казалось даже не старым – древним, если бы не внимательные, полные ума и живости глаза. Мы сидели на ее кухоньке, пили очень крепкий чай, который Н. Я. заваривала прямо в чашках. Непрерывно курила свой “Беломор”. Сначала Н. Я. говорила мало, больше расспрашивала. Она была так проста, доброжелательна, естественна, что первоначальная робость моя вскоре улетучилась. К сожалению, тогда я не записал нашего разговора, и сейчас его нелегко досконально припомнить.
Лучше запомнились ее хлесткие и обычно точные аттестации некоторых тогда еще живущих писателей. Оценка Н. Я. во многом определялась их отношением к Мандельштаму, но в общем-то совпадала с реальностью. “Катаев? Законченный приспособленец и циник. Помню, как он после ареста Осипа, завидев меня, перебегал на другую сторону улицы. Жена его, Эсфирь, навещала меня втайне от него”. Я упомянул недавно прочитанный ядовитый памфлет Евг. Шварца о К. Чуковском. “Не знаю, зачем это понадобилось Жене Шварцу. Корней Иванович – благороднейший человек. Помню, как в Ташкенте он целовал в плечико каких-то противных милиционеров, чтобы меня не выгнали от Анны Андреевны, у которой я жила без прописки. Совсем не случайно в его семье выросли такой славный, хоть и ограниченный человек, как Коля, такая умница и подвижница, как Лида”. Об Эренбурге, которого я по многим причинам недолюбливал, сказала так: “Но поймите, он всю жизнь ходил по краю пропасти”. “А в последние годы, – заметил я, уступая, – даже шагнул за край”. Н. Я. улыбнулась: “Нет, Леонид, так только казалось, это и был край – у Эренбурга было удивительное чувство края”.
Узнав, что я из Ростова, она сразу же вспомнила “Семерых в одном доме” Виталия Сёмина. “Это прекрасная, правдивая вещь. Я читала ее с волнением и в Муле узнавала себя”. Я поразился: простая баба с ростовской окраины – Муля и многознающая, интеллигентнейшая Н. Я.! “Нет, вам этого не понять. Сёмин открыл в этой бой-бабе и неунывающей труженице нечто универсальное, общеженское, хоть и связанное именно с нашим временем, и во мне тоже есть такое”.
Потом Н. Я. показала мне тоненькую папочку с выцветшими и ветхими мандельштамовскими рукописями.
И вдруг Елена Михайловна Аренс сказала: “Взгляните, Надя, как в Ростове издают Мандельштама”. Я вынул из портфеля толстый том машинописных стихов, собранных с бору по сосенке, а заодно и фоторепродукцию рисованного портрета Мандельштама в полосатой тюремной робе – рисунок в стиле Мазереля[816]. “Нет, это не Осип, – сказала Н. Я. – Художник явно никогда его не видел. Кстати, Осипа представляют почему-то маленьким, а он был человеком среднего роста, скорее высоким”. Отвергла она и принадлежность Мандельштаму очерка “Гротеск”, тогда еще неопубликованного[817]. Видимо, не хотела, чтобы мой несовершенный, изобилующий опечатками машинописный список “Гротеска” имел хождение как мандельштамовский. Но предоставляю слово самой Н. Я.:
“Я видела тысячу переплетенных машинописных книг и равнодушно открыла тысяча первую. Всё было как всегда, но я тут же, листая, наткнулась на полный текст потерянного стихотворения, с одним, правда, искажением, которое я легко исправила по памяти. Выяснилось, что оно было записано в экземпляр «Стихотворений», купленных у букиниста. Вероятно, это была книга Лени Ландсберга. Стихотворение оказалось более жизнеустойчивым, чем автор и хранитель”[818].
Уточню. Стихотворение было действительно записано на последней странице “Камня”, переизданного ГИЗом в 1923 году, наряду с другими стихами, не вошедшими в книгу, но в шестидесятые годы уже известными. Книжку эту я брал у ростовского поэта Дмитрия Зиомира[819], а тому подарил ее известный библиофил Илья Иванович (фамилию не помню). К последнему книга, вероятно, попала от юриста Л. Э. Ландсберга[820], который в свое время был близко знаком с О. Мандельштамом и М. Волошиным и, по слухам, имел немало их рукописных текстов. К тому времени он уже умер, умерла и жена его, брат будто бы переехал в Москву, и архив Л. Э. Ландсберга бесследно исчез.
Н. Я. тут же переписала стихотворение, а под его текстом в моем томе сделала такую запись: “Случилось чудо: это стихотворение было только у одного человека – я смутно помню его фамилию. Он, вероятно, погиб, и я считала, что стихи пропали. Вот как я нашла их благодаря своему другу Люле (Е. М. Аренс. – Л. Г.) и Лене Григорьяну. Надежда Мандельштам”.
Что и говорить, я был тогда счастлив, что невольно помог воскрешению еще одного мандельштамовского стихотворения. Н. Я. расспросила меня о Ландсберге, я смутно помнил маленького горбуна на костылях, как говорили, прекрасного юриста, тонкого и высокообразованного человека. Н. Я. ошиблась, он умер своей смертью в Ростове уже после войны. “Неплохо бы отметить нашу находку”, – сказала она, и я с некоторым сомнением извлек из портфеля бутылку. “Подойдет ли?” – “Разумеется”, – сказала Н. Я. И мы выпили[821].
Вот текст стихотворения с незначительной правкой Н. Я. В 1971 г. оно было напечатано во втором томе зарубежного четырехтомника О. Мандельштама. У нас же, насколько мне известно, стихотворение до сих пор не публиковалось.
Где ночь бросает якоря
В глухих созвездьях Зодиака,
Сухие листья октября,
Глухие вскормленники мрака,
Куда летите вы? Зачем
От древа жизни вы отпали?
Вам чужд и странен Вифлеем,
И яслей вы не увидали.
Для вас потомства нет – увы! –
Бесполая владеет вами злоба,
Бездетными сойдете вы
В свои повапленные гробы,
И на пороге тишины,
Среди беспамятства природы,
Не вам, не вам обречены,
А звездам вечные народы.