Пэгги ТроупинМудрец и аспирантка – о Надежде Яковлевне Мандельштам[822] (1970–1971)(Перевод с английского П. Троупин)
Бывают такие сказки, герой которых покидает свой дом и отправляется в дальние края в поисках судьбы и счастья. Он не сомневается ни в цели, ни в направлении своего путешествия. Он шагает уверенно и жизнерадостно и радуется тому, что достиг, как ему кажется, полной независимости. Правда, время от времени к нему все-таки приходит сомнение, но он его подавляет, полагаясь на свою смелость и надеясь на удачу.
На своем пути наш герой встречается с мудрым стариком, который предупреждает его о возможных трудностях и опасностях.
Советует, куда идти, с кем встречаться, что надо и что не надо говорить или делать. Мудрец произносит загадочные слова и приоткрывает тайны, сами объяснения которых непонятны нашему герою. События становятся похожими на сон, то, чем они казались раньше, преображается в нечто совсем иное. Люди меняют свой облик и приоткрывают свою истинную природу. Встреча с мудрецом неожиданна, последствия ее неизвестны. Но благодаря ей наш герой оказывается на новом этапе своей жизни.
Это именно то, что случилось со мной, а мудрец, которого я встретила на своем пути, – Надежда Яковлевна Мандельштам. Было это в Москве в 1970 году, в напряженный и тяжелый брежневский период, наступивший после так называемой “оттепели” в 1960-е годы. Я этих поворотов не испытывала и еле сознавала, что происходит вокруг меня. Я просто шла навстречу своему будущему и верила в свою удачу.
Надежда Яковлевна оказывала глубокое влияние на людей. В ее присутствии невозможно было обращать внимание на кого-то еще, я помню ее как сейчас. Я возвращаюсь по тропинке моей памяти, и сорока лет как не бывало. Вот она в конце этой тропинки, крохотная за своим столом на кухне, в шали и с папиросой, смотрит на меня и повторяет надтреснутым голосом: “Девочка, где ты была?”
Тогда я была на пятьдесят лет моложе Надежды Яковлевны. Теперь мы почти ровесники. Я смотрела в будущее с восхищением и любопытством. Теперь я понимаю, что значит иметь прошлое и скептически смотреть на то, что предстоит.
Перед той поездкой в Москву моя жизнь шла сравнительно ровно – школа, колледж, аспирантура. Моя семья отличалась своей преданностью логике. Если ты с кем-нибудь спорил и тот сказал “это нелогично”, то всё, конец дискуссии. Я видела мир как огромный университет. В этом рациональном мире я пользовалась простым методом, чтобы решать любую проблему: достать список рекомендованных книг, выполнять задания, готовиться к экзамену. Мой жизненный опыт совершенно не готовил меня к тому, с чем я столкнулась в Советском Союзе, где слова “это нелогично” были сами по себе бессмысленны и только вызывали приступы смеха у моих новых русских друзей.
В августе 1970 года я оказалась в Москве как член американской делегации по официальному “обмену учеными” между США и СССР. Это была строго регулированная нить сообщения с Западом, в которой советская власть нуждалась, хотя это был период холодной войны. Советский Союз послал в США приблизительно тридцать ученых, которые провели год в различных американских лабораториях. США послали главным образом литературоведов и историков со знанием русского языка и культуры. Именно это знание вызывало у советских чиновников глубокое подозрение.
Я была на начальном этапе исследования творчества поэта Марины Цветаевой, которая эмигрировала в 1922-м и, вернувшись в СССР из Франции в 1939-м, покончила с собой в 1941 году. Советская идеология ее категорически не принимала. В этот период “политических заморозков” трудно было понять, почему советский комитет по обмену с США одобрил мое предложение об изучении ее стихов, архивов и рукописей. Может быть, это и было начало темы “это нелогично”?
Для молодых американских славистов того времени командировка в Советский Союз была rite de passage, необходимая для карьеры. Я потратила годы на чтение классиков русской литературы – от протопопа Аввакума до Блока: для человека, влюбленного в книги, – сладостная диета. Благодаря строгим гарвардским преподавателям я говорила тогда на грамматически правильном русском языке, но со старомодным привкусом, что было, как я позже узнала, иногда очень забавно. Моим московским друзьям казалось, что среди них вдруг появился персонаж из романа XIX века.
Должна признаться, что тогда меня больше всего беспокоили такие типичные для аспирантки вопросы, как то: знаю ли я о Марине Цветаевой достаточно много? Видно ли другим, как я только лишь стараюсь понять Цветаеву и что я толком не знаю даже то, как мне начать писать диссертацию? Все эти “тревоги” оказались, однако, напрасными.
С другой стороны, во мне росло восхищение от того, что я далеко от дома (одиннадцать часов полета), что письма шли медленно и что международный звонок надо было заказывать аж за три дня вперед. Я была самостоятельной! я была свободной! И я понимала иронию того, что я нашла свою свободу в стране, где свободы практически не существовало.
До моего отъезда из США профессор Кларенс Браун, специалист по сравнительному литературоведению и Мандельштаму, дал мне телефонный номер Надежды Яковлевны. Он хотел помочь мне; кроме того, благодаря моему доступу к дипломатической почте в американском посольстве, это давало ему линию связи с Надеждой Яковлевной. С момента, как я прилетела в Москву, и зная, что комнаты иностранных студентов в МГУ регулярно обыскивали, я держала это письмо в сумке, которая всегда была со мной.
Через пару недель после моего приезда в Москву я позвонила Надежде Яковлевне (из телефонной будки, а не из университета). В тот же вечер она пригласила меня к себе. Ее маленькая однокомнатная квартира была полна народу. Она сказала только: “Я вас ждала”, и открыла письмо. Потом представила нескольким людям и к концу вечера, когда я собралась уходить, сказала: “Позвоните мне”.
Я позвонила ей месяц спустя, не желая мешать знаменитой писательнице, человеку со столь многими обязательствами и делами. Когда она подняла трубку и узнала мой голос, то сказала с беспокойством: “Где же вы были? Почему не звонили? Никто не знал, куда вы пропали. Я не могу вам звонить туда” (т. е. в университет). Я была поражена. Ведь я даже не была уверена, когда звонила, что она меня вспомнит. Запинаясь, не зная, как реагировать, я произносила какие-то слова извинения. “Если вы не заняты, приходите прямо сейчас”, – сказала она.
Я совсем не была занята. За всё это время успела всего лишь получить читательский билет в Библиотеку им. Ленина и разрешение пользоваться книгами библиотеки МГУ. (На просьбу пользоваться архивами Цветаевой разрешение пришло за неделю до моего отъезда.)
Я также успела встретиться с моим “руководителем” – главой кафедры литературы МГУ, человеком лет пятидесяти, толстым, с красным лицом и маленькими, как пуговицы, глазами. Я с ним поздоровалась с радостной американской улыбкой и сказала, что очень рада быть в МГУ и изучать поэзию Марины Цветаевой – великого русского поэта. Его лицо стало еще более красным. Когда я спросила, какие классы или семинары он бы мне посоветовал посещать, он гаркнул в ответ, что “никаких классов посещать не надо!”. В его голосе была почти угроза, и я ушла, ошарашенная его реакцией. Ведь я получила стипендию именно для того, чтобы здесь заниматься, и когда я вернусь домой, то должна отчитаться именно о своих занятиях. Этот отказ показался мне кошмаром. Много лет спустя, думая об этом, я поняла, что, возможно, и я была для него кошмаром – улыбающаяся американка, якобы аспирантка, сидящая у него в кабинете и желающая обсуждать с ним стихи поэта белогвардейцев[823].
Несколько дней спустя после этой встречи приехавшая из Египта студентка на моем этаже в общежитии (там были только иностранцы) попросила меня пойти с ней на собрание кафедры. Мне не сообщили о нем, и скоро я поняла почему. Большая комната была полна студентов. “Руководитель” стоял перед нами и около получаса говорил о том, что американские студенты, особенно те, которые грамотно говорят по-русски, на самом деле не студенты, а агенты ЦРУ. (Очевидно, он больше уважал курсы русского языка в ЦРУ, чем в Гарвардском университете.) Они могут дружески улыбаться, продолжал он, но они все шпионы; им нельзя доверять и с ними нельзя иметь дело. После этого мне стало ясно, что общаться или дружить с русскими студентами – исключено.
Поездка от университета до Надежды Яковлевны на Большой Черемушкинской улице, со многими пересадками в пролетарском метро, так похожем на дворец, заняла у меня больше часа. Надежда Яковлевна была одна, и это был мой первый визит днем. Я вошла, и она сказала: “Девочка, вы такая наивная. Вы не понимаете, в какую страну вы попали. Здесь очень опасно. Вы должны мне регулярно звонить. И надо быть осторожной. Они могут делать всё, что они хотят! Всё!” У меня, очевидно, был настолько испуганный вид, что она смягчилась. “Ну ладно, – сказала она, – давайте выпьем чаю”, и усадила меня за стол. Она хотела знать всё, что я до сих пор делала и с кем встречалась.
Я уже знала основные правила выживания в СССР – никогда не оставлять записную книжку в комнате (моя была буквально привязана к моему телу); никому не говорить о том, с кем ты встречаешься, даже если эти люди знали друг друга; ничего про знакомых не записывать и, самое главное, не говорить о важных делах и не называть ничьи имена в университетских зданиях и в общежитии. В стенах и потолках были микрофоны; всё записывалось.
Мои американские коллеги одновременно и верили, и не верили в это. Но я однажды удостоверилась сама. Как-то я была в гостинице для иностранцев, чтобы встретиться с американской подругой, приехавшей в Москву на неделю. Придя заранее, я начала искать в холле женский туалет и открыла не ту дверь: в небольшой комнате сидело около десяти молодых людей перед магнитофонами и с наушниками. Мы посмотрели друг на друга, и все остолбенели на десять секунд – как в пьесе Гоголя. Я захлопнула дверь и побежала, говоря про себя: “Это правда. Они нас подслушивают!..” Никто за мной не вышел, но с того случая я всегда говорила “спокойной ночи” потолку в общежитии, частично из жалости – чтобы они тоже могли отдохнуть.
Я рассказала Надежде Яковлевне о моем руководителе в МГУ. Его фамилия была ей незнакома. Она сказала, что постарается узнать, кто он. Через несколько дней, когда я опять к ней пришла, сказала: “Он из КГБ. Высокий чин. Будьте очень осторожны. Его единственная человеческая черта: он сильно пьет и, когда напьется, читает наизусть стихи Пушкина и плачет. Ха-ха! Старайтесь избегать его во что бы то ни стало”.
“Но как же я могу его избегать? Мне предписали с ним заниматься”, – сказала я, имея в виду американские университетские правила, когда ты должен регулярно встречаться со своим руководителем, посещать семинары, выполнять задания – и только тогда ты получишь кредиты и стипендию.
“Поверьте мне. Вы последний человек в мире, с которым он хотел бы встречаться. Слушайтесь, моя девочка, – сказала она. – Поступайте, как я велела…. И кроме того: вы занимаетесь не с ним. Вы занимаетесь со мной”.
Так я вошла в мир Надежды Яковлевны, и она стала “режиссером” моего русского приключения. Мои связи с МГУ отныне ограничивались ночлегами в общежитии и эпизодическим общением с другими американскими аспирантами. Я бывала у Надежды Яковлевны несколько раз в неделю – и днем, и часто вечером, когда у нее собирались люди. Остальное время посещала разных ее знакомых, с которыми она меня связала: или потому, что они могли бы быть важными для моей работы, или потому, что я могла быть им полезной.
Русские ученые и писатели того времени были крайне изолированы. Переписка с западными коллегами была практически невозможна, зарубежные научные журналы и книги недоступны. После того как Надежда Яковлевна благодаря своим книгам стала известной на Западе, она получила возможность связывать приезжающих ученых и литераторов с русскими коллегами, которым доверяла. Это она считала крайне важным, и двигал ею импульс помогать людям, а может быть, и удовольствие хоть немножко, но подрывать удушающую репрессивную систему. Оказавшись частицей этой ее сетки связей, я успела достать и переслать некоторые нужные для друзей в России материалы по дипломатической почте. После возвращения в США, пока я еще была связана со славянским отделом Гарвардского университета, я могла направлять и других американских ученых и аспирантов к Надежде Яковлевне и ее кругу, продолжая эту тонкую нить.
Мои собственные отношения с Надеждой Яковлевной существовали на разных уровнях. Больше всего она любила визиты днем и говорила, что я была как котенок, который неожиданно появился у двери и потребовал блюдце молока (хотя в моем случае это было блюдце чая). Иногда она просила приезжать утром. Только проснувшись, она накидывала шаль на ночную рубашку, наливала себе черный, как чернила, чай и курила страшные русские папиросы.
В один холодный ноябрьский день, когда шел серый мокрый снег, я приехала к ней довольно рано. У нее был ужасный кашель. Длинный телефонный провод тянулся через дверной проем около тридцати сантиметров выше пола. Я предложила ей это починить. Можно было споткнуться и упасть, объяснила я. “Не надо, – сказала она. – Я к нему привыкла. После многих лет я поднимаю ногу, как лошадь. Не упаду”.
“Ну, по крайней мере, – довольно смело сказала я, – с таким страшным кашлем Вы должны бросить курить эти папиросы. Они опасны!”
“Курение – одно из немногих удовольствий, которые у меня остались, и я не желаю продлить свою жизнь хоть на день”, – ответила она. Наверно, у меня было выражение недоумения, потому что она добавила: “Я достигла всего, чего хотела”.
Она глубоко затянулась, чтобы подчеркнуть свои слова, и начала ужасно кашлять. Я смотрела на нее молча. Значение слов было ясно, но мне трудно было их понять. Мы были очень далеки друг от друга в этот момент, не только в судьбах, которые нам были даны, но и на этапе жизни: я в самом начале, а она с полным и ясным осознанием конца.
Утренние разговоры были у нас интимные. Она хотела знать всё, что я сделала. Если мне пришлось иметь дело с официальными лицами, она меня учила, как избегать неприятностей. Объясняла, что в любом офисе надо прежде всего понять, кто у них КГБ. “У них обычно бывает чистый письменный стол и никаких бумаг. Когда они говорят, никто с ними не спорит. Ты их также узнаешь по мертвым глазам. Они безразличны ко лжи. Очень важно научиться их узнавать”. Урок был очень к месту, и я видела довольно много таких глаз. Они существуют везде, но там они были особенно опасными.
Кроме того, Надежда Яковлевна хотела знать всё о моей семье и предках – так далеко, как только я могла знать. Ее интересовали мои родители, моя жизнь дома, и она очень любила сплетни. Мы говорили о том, что в 1970 году в США развод не очень был принят и аборт не обсуждался. В СССР аборт был почти единственный метод регулирования рождаемости, а развод – почти единственная личная свобода. Надежда Яковлевна знала всё, что происходило в Москве, – романы, скандалы, тещи, свекрови, разводы, беременности, страдания от коммунальных квартир или от отсутствия квартир. Иногда разведенные пары должны были жить вместе, даже с новыми супругами, потому что квартир не было! “Ах, – не раз говорила Н. Я., – секс очень жестокая вещь, а здесь он более жестокий”.
В Москве было трудно достать еду, особенно мясо. В американском посольстве был продовольственный магазин для служащих, и американские ученые и аспиранты, приехавшие по обмену, могли там покупать продукты. Я время от времени приносила Надежде Яковлевне пакеты еды, но знала, что она их отдавала: среди ее знакомых были почти нищие. Но я хотела ей подарить что-то такое, что она не отдаст. Однажды утром позвонила и сказала, что сегодня приготовлю ей американский обед. Она ответила: “Принесите его”. Тогда я приехала с коробкой риса с длинными зернами (с юга) и с фунтом замороженной рубленой говядины, которую посольство доставляло самолетом ежедневно из Финляндии, потому что американцы не могли бы и дня просуществовать без своих “гамбургеров”.
Мясо я размораживала накануне в своей комнате. Надежда Яковлевна велела мне мерить рис и воду, “а то рис будет испорчен”. Я попросила мерный стаканчик, но она не понимала. “У нас нет таких вещей – возьмите чашку”. Она смотрела на мясо с большим интересом, пока я жарила гамбургеры с небольшим количеством соли. А я, надеясь, что мой подарок ей понравится, смотрела на нее, когда она откусила кусок. Она закрыла глаза и медленно жевала. В конце концов произнесла: “Только до революции я ела такое мясо”. Мы обе сидели молча и ели свой “дореволюционный обед”.
Но наши отношения имели и другой уровень – Надежда Яковлевна очень хотела помочь моей академической карьере. Она сама долго преподавала английский язык, и однажды я спросила, не хочет ли она время от времени говорить по-английски. Она ответила: “Нет. Мы будем говорить по-русски – вам это нужно для карьеры; а у меня карьера кончена”.
Она начала меня посылать к людям, которые знали о Цветаевой (стихи ее всегда были со мной с множеством моих вопросительных знаков). Музыка ее стихов меня с самого начала привлекала, но сам язык был во многом таинственным и часто недоступным. Надежда Яковлевна считала, что мне будет очень важно встретиться с дочкой Цветаевой, Ариадной Сергеевной Эфрон, с которой она была не в самом тесном контакте. К концу моего пребывания в Москве она сумела устроить эту встречу. Ариадна Сергеевна провела около семнадцати лет в советских концлагерях и теперь жила в Москве. Людей она почти не видела, с диссидентами не водилась и вряд ли была склонна встречаться с иностранцами. Я беспокоилась о встрече, опасаясь ее строгости или суровости. Но я недооценила русское гостеприимство и сердечность.
Когда я ездила в Москве по своим делам, мне трудно было найти кафе, буфет или магазин, и часто я весь день не ела. За пять месяцев сбавила килограмм десять и стала похожа на подростка с анорексией. Ариадна Сергеевна была женщиной лет пятидесяти, немножко полной, в очках и с волосами, сложенными высоко на голове, как у школьной учительницы. Увидев меня на пороге своей квартиры, она всплеснула руками: “Господи! Да вы голодаете!” Сразу же усадила за стол и побежала на кухню готовить обед – суп, мясо с картошкой и чай.
Пока я ела, она сидела со сложенными на груди руками и рассказывала о своей матери. Все мои академические вопросы вылетели в окно. Она рассказала, как ее мать писала стихи о людях, которых встретила случайно или только один раз. Читатели или литературоведы думали порой, что она была постоянно влюблена. Но чаще всего это был взрыв поэтического восхищения, а не любовь в обычном смысле.
После обеда Ариадна Сергеевна показала мне цветаевские рукописи и тетради. Я была особенно растрогана тетрадями. Я представляла себе руку поэта, двигающуюся от страницы к странице – рифмы, отдельные слова, обрывки стихотворений, фразы, каламбуры, – это было как альбом художника. Заглянуть в процесс творчества поэтического гения, каким была Марина Цветаева, было для меня невероятно важно. И у меня возникла идея писать о цветаевском сборнике “Ремесло”. Ариадна Сергеевна интуитивно почувствовала, что именно это мне было нужно – не анализ, а почти физическая связь с творчеством поэта. Я не старалась переписываться с Ариадной Сергеевной после возвращения в Америку, но свою диссертацию из благодарности посвятила ей[824].
Вечерние визиты к Надежде Яковлевне отличались от наших уютных дневных бесед. Она всегда меня предупреждала, если кто-то интересный должен был прийти к ней вечером. Все сидели вокруг стола на кухне. Как только кто-то входил, Надежда Яковлевна требовала анекдот. Она очень любила анекдоты, осо бенно если это была насмешка над советской реальностью. Потом кто-нибудь старался мне объяснить анекдот. Когда минут через пять я его понимала и начинала смеяться, то это было даже смешнее, чем сам анекдот. Все еще раз смеялись, а Надежда Яковлевна улыбалась.
Идеи “круга” у нас в США не существовало (это была очень русская идея). В круг Надежды Яковлевы входили известные физики, математики, лингвисты, секретарши, писатели, служащие, врачи и даже однин священник, с которым я однажды встретилась. В нашей стране люди таких разных социальных уровней не общались бы. Как Алиса в Стране чудес, я “свалилась” в трещину в серой и зловещей советской реальности и приземлилась в мире добрых душ, которые посвятили себя сохранению культуры и человечности, которые еще можно было спасти. Всё это действовало на меня опьяняюще.
У Надежды Яковлевны, кроме того, чтобы защищать меня от опасностей и помочь с работой, была еще одна задача. Она хотела, чтобы я поняла весь ужас, всю глубину обмана, всю искривленность, странность, глупость, зверство и жестокость и всё то огромное человеческое страдание, которые воспроизводились советской властью с самого ее начала. Она подчеркивала, что убийства прекратились только потому, что, по ее словам, “им надоела кровь”. Я должна была понять, что в таком мире ни прогрессу, ни логике, ни невинности уже не оставалось места. Я должна была осознать, что прошлое наполняет настоящее и что его нельзя чем-то прикрыть или забыть. Ей казалось, что для моей будущей карьеры профессора русской литературы мне важно было понять те условия и то окружение, в которых создавались стихи Цветаевой, Пастернака, Ахматовой и Мандельштама. Одного только лингвистического анализа стихов совершенно недостаточно. Нельзя было скрывать правду, и она хотела, чтобы всё это я рассказывала молодым студентам, то есть передавала бы ее послание будущим поколениям тогда, когда она сама уже не могла бы это сделать!
Я хочу закончить эти воспоминания рассказом о двух вечерах. Можно это назвать “Рассказ о Клеенке и Открывалке”. Однажды я пришла к Надежде Яковлевне и нашла ее необычно возбужденной. Утром недалеко от своего дома она увидела человека, который продавал клеенку. Как он ее достал – законно, незаконно или просто украл, – неизвестно. Но это была находка. Во всех московских кухнях деревянный стол был укрыт клеенкой. Со временем она покрывалась пятнами от чая и кофе, пачкалась от папиросного пепла или просто становилась липкой. Но достать новую клеенку было практически невозможно.
Надежда Яковлевна быстро вернулась домой и, собрав по карманам и ящикам все свои деньги, купила у этого человека всё. Вернувшись домой, она начала звонить всем своим знакомым. “Скажи маме, чтобы она вымерила стол – у меня есть клеенка. Приходи вечером”. (У всех дома была мама, которая давала возможность семье выживать в этой ужасной советской системе.)
В тот вечер я была свидетельницей измерения и вырезания. Математики из круга Надежды Яковлевны очень пригодились, потому что клеенку надо было вырезать с математической точностью, чтобы всем достался хороший кусок. Что ж, все “мамы” остались довольны, а Надежда Яковлевна осталась довольна собой: она точно успела сделать нечто существенное в этот день.
…И вот в феврале 1971 года настал мой последний вечер в Москве. Когда наша группа аспирантов готовилась к поездке, Государственный департамент дал нам список вещей, которые мы должны были взять с собой, потому что их было трудно найти в СССР. Естественно, я не хотела везти их обратно в США, если что-то из этого могло оказаться кому-то полезным. Я положила всё в мешок и привезла к Надежде Яковлевне, предполагая, что она их кому-нибудь отдаст. Но она мне велела выложить вещи из мешка на стол. Было много народу, так как все знали, что я уезжаю. Реакцию на эту кучу разбросанных по столу вещей я не могла бы предвидеть даже после довольно долгого пребывания в этой стране.
Надежда Яковлевна начала. О шапочке для душа она сказала: “Я знаю, что это такое. Такие были у нас до революции. Ты надеваешь ее в душе, и волосы не промокают. Я ее возьму!”
Потом один физик лет сорока взял небольшой ключ для открывания консервных банок. “Вы меня заинтриговали”, – сказал он. Я было хотела сказать, чтó это, но он поднял руку: “Не говорите. Я сам пойму”. Он поворачивал открывалку в разных направлениях и изобретал для нее всё новые и новые роли. Но он был явно сбит с толку, и Надежде Яковлевне было забавно видеть его в растерянности. Потом уже все сидящие вокруг стола тужились догадаться, но без результата. В конце концов я сказала: “Это для того, чтобы открывать консервные банки!”
Я много раз видела опасный русский метод открывать банку. Они просто взрезали ее ножом до тех пор, пока из банки всё не выходило. В процессе открывания вытекала маслянистая жидкость, соскальзывали руки, а иногда даже появлялась кровь, стекавшая вместе с жидкостью.
Наконец кто-то взял у Надежды Яковлевны с полки банку, и меня попросили ее открыть. Словно фокусник в театре, я торжественно продемонстрировала технику открывания банки по-американски, и в результате перед аудиторией предстал круглый сосуд с отделенной круглой крышкой и без всякой жидкости ни на руках, ни на столе.
“Пэггочка, это замечательно! Ты гений!” – Надежда Яковлевна улыбалась. А вечер продолжался в атмосфере шуток и веселья.
…И здесь, в этом месте и времени, я и оставляю их всех сейчас – той зимой 1971 года, у того стола на кухоньке Надежды Яковлевны – улыбающимися и смотрящими на банку сардин, только что расчудесным образом открывшуюся без кровопролития.
Георгий Кубатьян“Вторая после Солженицына антисоветчица…”: два письма от Надежды Яковлевны (1971)
В самом начале 1971 года, зная Мандельштама разве что по верхам, я взялся написать для какого-то научного сборника про его связи с Арменией. Несколькими днями ранее восьмидесятилетие великого поэта демонстративно не заметила литературная печать, и, мня себя смельчаком, я пустился на авантюру. Старший мой друг Леонид Григорьян[825] посоветовал обратиться за помощью к Н. Я. и подсказал ее адрес. Он был у нее в гостях в январе 1968-го, и в его машинописном томе мандельштамовских произведений Н. Я. нашла стихотворение, которое считала потерянным. Очарованный ею, Лёня уверял – она, вот увидишь, ответит.
Я рискнул. О чем спрашивал, не помню, да это и неважно. Важно, что ждать ответа долго не пришлось.
1 февраля 1971 г.
Уважаемый тов. Кубатьян! (Вы мне не сообщили своего отчества.) Зря вы огорчаетесь, что о Мандельштаме ничего не пишут и даже не отметили его восьмидесятилетие. Эренбургу отметили 80 лет, а что проку?
Времени у вас на статью хватит, лишь бы вы знали, о чем писать. Ясна ли вам концепция? Для Мандельштама Армения – христианский мир, историческое звено античности и христианства (и отвернулась со стыдом и болью[826] от городов бородатых Востока), “книга, по которой учились первые люди”, “средиземноморье”, т. е. то, где начиналась история (иудейско-христианский мир), (история – возникает с христианством). Интерес к Армении не случайность, а результат всей историософской концепции О. М.
Всего этого напечатать нельзя. Надо осторожно обойти вопрос и как-то показать его сущность (у меня есть крохотная врезка, где я объясняю отношение О. М. к Армении, – у вас напечатали[827]).
Для понимания О. М. необходимо знать две статьи (“Утро акмеизма” и “Скрябин и Пушкин” – 2 том).
Я думаю, вам нужно ограничить себя стихами об Армении и “Пут<ешествием> в Армению” (только полным, как в “Звезде”). У вас напечатали выдержки[828]. Не произнося запретных слов, можно свести <всё> к “средиземноморской (европейской) культуре”.
Мандельштам читал Мойсея Хоренского[829] (так?) и других древних армянских авторов (по-древнеармянски). Он был филологом и легко изучал языки. Однажды обратился к мальчишке на улице по-древнеармянски. Тот вылупил глаза – то и не то…
Не могли бы вы на несколько дней приехать в Москву? Это не трата времени, а борьба за обретение концепции… Имея ее, пишешь легко и быстро.
Как на этот счет? 2–3 дней бы было достаточно…
Во всяком случае делитесь со мной своими мыслями. Может, я что-нибудь подскажу. Н. Мандельштам.
Какой объем статьи? Надеюсь, не больше ¼ листа…
Официальная табель о рангах отводила в те поры Мандельштаму место третьеразрядного литератора. Похоже, “последняя ступень” на подвижной этой лестнице всё же тяготила Н. Я. Чем еще объяснить ее активный интерес к планам безвестного юнца-провинциала?
Так или иначе делиться с ней своими соображениями мне было совестно. К тому же меня вдруг одолел азарт, и не мешкая я сел за стол и через месяц окончил-таки статейку, растянувшуюся, шутки в сторону, на полтора печатных листа (вот тебе и “не больше четверти”!). Конечно, мои “Солнечные часы поэзии” целиком – от начала до конца – выросли из трех страничек письма на прозрачной, чуть плотнее папиросной, бумаге. При этом, однако, достоинства статейки были весьма дискуссионны, тогда как изъяны кололи глаза. Так что посылать ее Н. Я., раза два перечитав, я тоже совестился. Но, сколько-то времени поколебавшись, ясное дело, послал. Ответ опять же последовал незамедлительно.
27 июля 1971 г.
Уважаемый тов. Кубатьян!
Вы не сообщили мне своего отчества, и это сделало обращение таким казенным.
Спасибо вам за статью. Она очень хорошая. В ней много замечено, угадано, понято. И главное, в ней есть любовь, и это делает ее живой и интересной.
Мне кажется, если вы когда-нибудь захотите углубить ее и показать, откуда единство историософской мысли, обратитесь к Чаадаеву. Его влияние на Мандельштама было формообразующим. Как я говорю, у Мандельштама ничего своего не было – всё от Чаадаева. Отсюда и Рим, и Армения. Сейчас это вам не нужно, но когда-нибудь может пригодиться. Спасибо за статью. Она как дружеское рукопожатие. Надежда Мандельштам.
Заметно, что Н. Я. скептически расценила мои способности постичь автора столь глубокого: “сейчас вам это не нужно”. Похвалы тем не менее радовали, да только вот их искренность, увы, не убеждала. Я посетовал на это в письме к Станиславу Рассадину, вхожему к Н. Я.; незнакомые тогда лично, мы состояли с ним в деловой переписке: “Литературная Армения”, где я служил, опубликовала его статью, мы заказали ему другую. “Насчет оценки Н. Я., – успокоил он, – не мучьтесь сомнениями. Она не из тех, кто будет кривить душой. О доброжелательнейшей статье Маргвелашвили в «Лит<ературной> Грузии»[830] (наверное, знаете) она мне говорила крайне иронически. Правда, я не уверен, что эта крайняя ироничность была соблюдена в разговоре (если только таковой состоялся), но думаю, что и похвал не было”.
Приободрившись, осенью того же семьдесят первого года я не преминул позвонить Н. Я. и напросился в гости. Квартирка на первом этаже дома по Большой Черемушкинской смотрелась запущенной и неухоженной. Мы с хозяйкой прошли на кухню, где, кстати сказать, она принимала меня и позже.
Впечатление Надежда Яковлевна производила самое сложное. Громко и тяжело дышала, старчески горбилась и раз за разом повторяла: “Я древняя старуха”. Ей было слегка за семьдесят, однако же фраза не казалась кокетливой. При этом – ясный взгляд, уверенная речь и безупречно четкая мысль, отчего-то не вязавшаяся с невероятно морщинистым лицом. “Вы любите настоящий чай?” – усмехнулась она, выделяя голосом аттестацию настоящий. Я был тогда равнодушен к чаю, но мне достало хитрости соврать. “А понимаете в нем толк?” Я нагло произнес что-то вроде “Надеюсь”, и Н. Я. принялась колдовать над чайниками и чашками.
В разговоре мелькнуло имя Чаренца. “Он ведь правда хороший поэт? – допытывалась Н. Я. – Оська сразу в него поверил”. Брошенное между прочим “Оська” спервоначалу поразило меня.
Н. Я. поставила передо мной чашку. Я отхлебнул и помолчал с видом знатока. Чай и чай, мне, профану, как его ни заваривай, всё было едино. “Да, это чай!” – сдержанно произнес я. Н. Я. отлучилась в комнату и протянула мне книгу – свои “Воспоминания”, незадолго перед тем вышедшие в Нью-Йорке. Я слышал про них, но не читал и даже не держал в руках. “Никому не говорите, что видели у меня книгу”. Предостережение звучало наивно, можно подумать, органы, называемые компетентными, могли такого не знать. Однако, судя по всему, Н. Я. предпочитала блюсти с малознакомым человеком декорум. “Я кое-где пишу там об Армении. Осипу Эмильевичу, – после свойского Оськи церемонное имя-отчество почудилось отстраненным, – нравилось учить армянский. Ну вот. А у меня всё руки не доходили. В сущности, армянский – единственный из основных индоевропейских языков, которого я не знаю”. Н. Я. вспомнила церкви Кармравор и Рипсиме (она сказала: “Часовенка в Аштараке” и “В Эчмиадзине, кажется, при въезде”): “Замечательные!” Расспрашивала про наше христианство, про Григория Просветителя, про то, вправду ли армяне монофизиты. Я вскользь обмолвился, что отцовский род – из католиков, или “франков”, она заинтересовалась, давно ли проникло в Армению католичество, широко ли и где распространено. В конце концов засмеялась: “Замучила я вас? – И добавила: – Нам было хорошо в Армении. Вот и вспоминаю”.
Напоследок я не удержался и спросил, не стыдно ли печатать “Солнечные часы”. “Да бросьте вы, – попросту отмахнулась Н. Я. – Статья молодая. Да ведь и вам далёко до патриарха”.
Между тем в сборнике, для которого статейка предназначалась, ее не без извинений отвергли. Было б удивительно, случись иной расклад. Удача выпала только через три года. “Чем черт не шутит”, – подумал я и поставил свой опус в октябрьский номер (1974) “Литературной Армении”, где заведовал отделом критики. Черт и впрямь изволил пошутить, опус вышел в свет без сучка без задоринки.
Недели через две начался подспудный шум. Поговаривали, будто в Ереван явились представители союзного Главлита и устроили кому надо головомойку. Так ли, нет ли, меня быстренько сняли с работы, и с тех пор я никогда ничем не заведовал.
Для порядка еще вызвали в местный ЦК, где, человек, естественно, беспартийный, я сроду не бывал, и любезно, и даже сочувственно сообщили перечень прегрешений. Во-первых, нечего было вообще писать о Мандельштаме, фигуре двусмысленной и неактуальной. Во-вторых, приводить три не пропущенных в Москве стихотворения – грубая политическая ошибка (в статье полностью процитированы три текста: “В год тридцать первый…”, “И по-звериному воет людьё…”, “Дикая кошка – армянская речь…”; в сущности, то была первая в Советском Союзе их публикация). Далее, мои рассуждения о “буддийской Москве” и европейском мире, включающем Армению, попахивают антирусскими настроениями, армянским национализмом и чуть ли не сионизмом; это слово прозвучало, но, возможно, не тут и не так. И совсем уж ни в какие ворота не лезет упоминание, причем неоднократное, Н. Я. “Она же, – пояснил мне завотделом культуры Гурген Аракелян, – вторая после Солженицына антисоветчица в стране”[831].
В итоге появилось что-то вроде постановления армянского ЦК об идеологической работе, где поминалась и моя фамилия; говорю “что-то вроде”, поскольку не уверен в названии документа. Был он закрытым, я знаю о нем со слов доброхотов.
Вскорости мне снова довелось провести у Н. Я. вечер. Я, чего греха таить, ждал особого радушия – как-никак пострадал во имя Мандельштама. Но весть о том, что я больше не служу в редакции, равно как и отчет о посещении высокой инстанции, Н. Я. восприняла без эмоций. “Вы не оригинальны, – только и сказала она. – Цезарь Вольпе тоже лишился места из-за Осипа Эмильевича. Тогда это было неприятнее”[832].
“Мне очень много лет. Точнее, семьдесят пять”, – ответила Н. Я. на вопрос, как она себя чувствует. Девушка Соня, забежавшая помочь ей по хозяйству, звала ее бабулей. Но крепость духа и свежесть мысли не изменили Н. Я. ничуть. Я просидел у нее часа четыре. Она говорила – не жаловалась, а констатировала, – что живет в блокаде: телефон то и дело отключают и практически не доходит почта. Вот и журнала с “Солнечными часами” от меня не получила; журнал ей принесли друзья. Угостила меня английским джином (“ради Бога, не пейте залпом, обожжет”), а в дверях качнула головой: “Жаль, что никогда уже не буду в Армении. Не могу ездить туда, где мы с Оськой бывали вместе, даже в Крым”.
Я навещал Н. Я. еще два-три раза, но разговоров по глупости не записывал, да и длились эти визиты куда короче.
Ирина ЩербаковаСвободный человек
Не могу вспомнить, когда я в первый раз увидела Надежду Яковлевну, вероятно, в году 1969–70-м, когда еще училась в университете. Я бывала у нее вместе с родителями и младшей сестрой, одна, когда нужно было чем-то помочь или Н. Я. просто меня звала. Приезжала она и к нам домой.
Иногда пишут, что у нее было что-то вроде салона. Если бы мне кто-нибудь в то время сказал, что у Н. Я. – салон, это показалось бы смешным. Салон я представляла себе совершенно иначе. Вот про Лилю Брик, у которой я тоже бывала с родителями – и дома, и на даче, – можно было сказать, что у нее салон, но уж никак не про кухню Н. Я., где она почти всегда лежала в халате на диванчике. Конечно, к ней постоянно приходили разные люди, но так бывало в те годы во многих домах, в том числе и у моих родителей. На эту кухню приходили ради Н. Я., а не ради светского общения друг с другом.
Однажды я провела у нее целый день, это было перед пасхой, может быть, в 1970-м, – якобы помочь в уборке. На самом деле всем очень расторопно руководил отец Сергий Желудков и две женщины, которые были с ним. Меня поразили быстрота и тщательность, а главное, веселость, с которой они делали генеральную уборку в комнате у Н. Я. и на маленькой заставленной кухне. Я только путалась у них под ногами, фактически ничего не делала, а приставала с расспросами к Н. Я.
Я в то время, как и полагается девочке из литературной семьи, конечно, читала Мандельштама, некоторые стихи его знала наизусть, но никогда не принадлежала к настоящим любителям поэзии, меня всегда больше интересовали люди, их истории, их прошлое. И вообще, образ эпохи и “Шум времени” – вот эта книга стала для меня впоследствии очень важной. Н. Я. меня интересовала не как вдова великого поэта, а прежде всего как важнейший свидетель – живой, пристрастный и не боящийся говорить вещи неудобные и кому-то неприятные. (Думаю, что знакомство с Н. Я. и с некоторыми другими важными “свидетелями” и заставило меня выбрать потом то, что стало моим главным занятием в жизни – спрашивать людей об их прошлом.)
Ее книги я тогда буквально проглотила – и первую, и вторую; их откровенность и резкость меня совершенно не коробили. К тому же меня с детства окружали люди, имевшие отношение к литературе, среди них были известные и даже знаменитые, и это развило во мне некоторый отстраненно-трезвый взгляд: я часто видела, как и насколько отличается автор от его лирического героя…
Конечно, я не знала литературную среду 1930-х, но ведь и тридцать лет спустя некоторые персонажи были еще живы. К тому же и в домах творчества, куда я ездила с родителями, и в писательских домах я и сама видела сытость, привилегированность и конформизм многих представителей этой среды. И поэтому гневные филиппики в адрес Н. Я. казались мне фальшивыми, а уж тем более заявления, что Н. Я. – никто, только жена, что “тень должна знать свое место”. Я знала категорию писательских жен, которых Лидия Гинзбург называла “бытовыми” женщинами. И мне даже в голову не приходило, что Н. Я. можно поставить с ними на одну доску. Я считала, что она имеет право быть пристрастной и избирательной.
Н. Я. интересовала меня сама по себе (как и многие другие женщины ее поколения, к которым я потом уже, после ее смерти, ходила с магнитофоном). Мне кажется, она это во мне чувствовала, – и любопытство, и отсутствие придыхания по отношению к ней, как ко вдове великого поэта, и интерес к ее когдатошней жизни. Я спрашивала: а почему Мандельштам дал пощечину Алексею Толстому, к кому она собиралась уходить от О. Э. и т. п.
Однажды спросила: правда ли, что Ахматова была в молодости так красива? (Ведь это была эпоха ее настоящего культа. Я знала ее молодые фотографии, портрет Модильяни, но черно-белые снимки не всегда передают живой образ, сама я видела Ахматову один раз и никаких прежних ее черт разглядеть не могла.) Н. Я. ехидно посмотрела на меня и сказала: “Ну да, фигура у нее была очень хорошая, но вот кожа плохая”. Я разинула рот, а она была явно довольна произведенным эффектом, потому что понимала – уж эту деталь я точно запомню.
Мне она часто говорила, что я похожа на нее в молодости, что мне совершенно не льстило, тем более что я считала, что абсолютно непохожа.
Действительно, Н. Я. порой дразнилась или “снижала” пафос, но я очень ценила то, что она не смотрела сквозь, хоть я и была в то время совершенной “дурой в лодочках”, – это выражение она любила. Я училась германистике на филфаке МГУ, что Н. Я. как раз очень одобряла, но немецкий язык, который я к тому времени уже хорошо знала, меня сам по себе не интересовал. По-настоящему меня интересовала только история, причем советская. Это ей совершенно не нравилось, она считала, что заниматься этим опасно и бессмысленно, а надо пойти на лингвистику – самое спокойное и надежное, как она это хорошо знала на своем собственном опыте.
Я помню, как однажды, придя к ней, стала убирать ее столик, заваленный всякой всячиной, и вдруг увидела приглашение, полученное Н. Я. от Солженицына на вручение ему в Москве Нобелевской премии (апрель 1972 года), которое не состоялось. “И это выбрасывать?” – спросила я. “Конечно, выбрасывай, зачем это нужно?” – сказала она. “А можно я себе возьму?” – попросила я. Она посмотрела на меня хитрым взглядом и сказала: “Архив уже собираешь? Очень глупо, лучше бы германистикой занялась”.
Своего будущего мужа я к ней привела, хоть он и отбивался, понимая, что его “показывают”. И она одобрила (помню, что это было для меня важно), хоть и сказала, тоже не без иронии, что понимает меня: очень похож на молодого Пастернака.
Много пишут про то, какое удовольствие ей доставляло делать подарки и какой щедрой она была – готовой передарить сразу всё, что ей приносили. Помню, как она всовывала мне роскошную дубленку (я отбилась), покупала в “Березке” свитера и шапки чуть ли не для всей нашей семьи. Один раз позвонила и сказала, чтобы я за ней заехала, потому что она увидела в “Березке” чудесный костюмчик, который мне очень пойдет (Н. Я. видела, какое значение я придаю тряпкам – мини-юбки, белые колготки, огромные клипсы). Я немедленно явилась, поймала машину, и мы поехали на Профсоюзную в знаменитую “Березку”. Костюмчик был на месте, – и только мои современницы меня поймут: английский брючный костюм из ярко-красного джерси с золотыми пуговицами, и стоил он кучу чеков. Я пришла в совершеннейший восторг, и когда вышла из примерочной, Н. Я. сказала: чудесно! А когда мы уже выходили с покупкой из магазина, посмотрела на меня с удовольствием и сказала: “Ты в нем как настоящая цирковая обезьянка!” Но мне это абсолютно не испортило настроения, только стало ужасно смешно: во-первых, у меня была любимая бабушка, от которой я еще и не то могла услышать, а во-вторых, я в принципе с Н. Я. согласилась.
Вспоминаются другие забавные эпизоды, очень характерные для того времени. За болтовню и неосторожность Н. Я. справедливо называла нас “непугаными идиотами”. И звонить ей нужно было условными двумя звонками – знак, что пришли свои. Но всякое преувеличение опасности или кокетство по поводу возможного преследования вызывали насмешку. Однажды я приехала к Н. Я. и мы вместе ждали Бориса Биргера, который должен был зайти по какому-то делу, а мне потом нужно было отвезти ее куда-то.
Мы сидели и ждали, а Боря опаздывал. Н. Я. уже начала злиться: вот сейчас явится и будет говорить, что опоздал потому, что за ним всю дорогу гналось КГБ. Дело в том, что у Биргера и правда была смешная черта, вернее, в то время она казалась смешной: он вечно рассказывал истории про то, как его преследуют агенты КГБ. То в гостинице “Пекин” его спросил человек в лифте: “А вы, Биргер, к кому направляетесь?”, то какие-то люди на улице за ним следили. Когда атмосфера уже совсем накалилась и Н. Я. устала сидеть одетая, раздались, наконец, условные звонки, и я бросилась открывать. В квартиру вбежал запыхавшийся Биргер и с порога почти крикнул: “Вы не представляете, что со мной было! За мной всю дорогу гналась черная…” – и, не дождавшись его последнего слова “Волга”, мы с Н. Я. захохотали так, что Борино опоздание было прощено.
Н. Я. казалась мне очень свободным человеком – и главным доказательством этого были ее книги. Но был один эпизод, который мне показал, что никуда не деться от государства, в котором мы жили, хоть уже и не людоедского (по выражению Н. Я.), но омерзительного. Мы с Н. Я. пошли в консерваторию, я составляла ей компанию, и это был, кажется, Симфонический оркестр Берлинского радио. Но концерт начался исполнением советского гимна, а мы сидели во втором или в третьем ряду. Все хоть и без энтузиазма, но встали. А Н. Я. сидит, и я подумала: буду как она. Притворимся инвалидами, тем более что Н. Я. и вставать-то было тяжело. Но ощущение было неприятное, казалось, все на нас смотрят. И тогда она все-таки не выдержала, стала подниматься, а я ее подхватила, и чувство было у меня потом противное, и концерт запомнился только этим.
…После смерти Н. Я., когда я перечитывала ее книги, я всегда вспоминала ее характерный хриплый голос и смех. А сегодня я всё чаще вспоминаю ее фразу о том, что нам никто не обещал, что мы будем счастливы…
Никита КривошеинПрощание С Н. Я. Мандельштам, 1971 ГОД
Вся неделя до выезда из бывшего СССР на “постоянное жительство” во Францию 10 июня 1971 года была занята прощанием с друзьями.
Посещение маленькой, никак не обставленной квартиры Надежды Яковлевны в Черемушках, первый этаж “хрущевки”, особенно волновало. Привез меня Кирилл Хенкин, коллега-переводчик, друг по двуязычию и по отвержению Советов. В то время он еще не подавал на выезд.
С Надеждой Яковлевной моя мать подружилась в 1948 году в Ульяновске. В Петрограде, уже после Февраля, мама несколько раз встречалась с Осипом Эмильевичем – и одно это плюс почти тридцать лет, прожитых во Франции, да и недавний арест мужа оказались основой длительной дружбы, в той степени, в которой эта категория была свойственна Н. Я.
Встречи эти проходили либо у профессора А. А. Любищева, либо же предпринимались длительные прогулки по городу. Зимой, когда эти прогулки были особенно в тягость, обе женщины вместе ходили в баню (“институт” ими обеими нелюбимый), делали они это в том числе и ради безопасности разговоров, хотя о микрофонах тогда не думалось.
Надо проверить: но, кажется, в одной из двух книг Н. Я. пишет о том, какое впечатление производила на нее моя тогдашняя недокормленность. Во “Второй книге” я безымянно упомянут: “Один человек, сидевший в хрущевских лагерях, рассказал мне…”
В 1958 году колоритный пан Рубанович, еврей, сидевший во время войны у немцев и сошедший с ума, поперся из Минска в Вильнюс, в Верховный совет, просить политического убежища от властей Белоруссии – за что и загремел. Работал он в зоне на извозе дров и однажды, запрягая кобылу и ни к кому не обращаясь, молвил: “В России нет пространства, в России есть только километры…” Этот афоризм очень пришелся по душе Н. Я., и она его привела в книге.
Незадолго до нашей встречи была издана “Вторая книга” Н. Я., по Москве она ходила вовсю, в машинописи больше, чем в тамиздате. Н. Я. приняла нас (меня и Хенкина) в халате и заварила очень крепкий чай. Первая ее тема: как она пребывает всё время в страхе, что за книгу заберут, как ей страшно. Накануне вечером она, впервые в жизни, – это было подчеркнуто – одна вечером выпила почти полный стакан коньяка (первый раз в жизни, как она сама сказала) и как ей было нехорошо, но потом крепко спалось.
Обстоятельства моего выезда и то, как я себе представляю будущее, ее интересовали скорее как proforma, зато само событие она приветствовала и говорила, что за меня счастлива.
“Передайте Никите, как я его люблю, мечтаю увидеть, но чтобы он сюда ни за что не приезжал”. По недомыслию я спросил: “Какой Никита?”. Ответ: “Струве”.
Это поручение я выполнил при первой встрече с Никитой Алексеевичем.
После второй чашки очень крепкого чая у Н. Я сделалось сосредоточенное выражение истощенного остроносого лица, и она обратилась ко мне: “Никита, по почте я просить не решаюсь, но когда там будете, устройте мне посылку через кого-нибудь приглашения в Израиль” (могла ли она знать, что за последний год я таких приглашений, через уже выехавших лагерных друзей, устроил четыре или пять?).
Я испытал шок. “Надежда Яковлевна, а где жить?” – “В Израиле”.
– “Да что вы будете там делать и как жить?” – “Хочу отсюда убыть! Там, как приеду, сразу прикреплю распятие к Стене Плача”.
Я еще в Сионе не бывал, но представлял ситуацию достаточно верно, чтобы ответить: “Вы жизнью своей не дорожите! Вас оттуда забитой унесут!” А она: “Вы отказываетесь?”
Конечно же, я согласился, и она дала мне полстранички со своими установочными данными. Странно, но мне тогда так казалось, что выезд Н. Я. – в отличие от счастливо эмигрирующей массы – столь же нереален и несуразен, как передвижение вне страны памятников Пушкину или Гоголю. После поразившей меня просьбы разговор не затянулся. Мы встали. Но Н. Я. попросила пройти с ней в комнату: “Мне надо вам отдельно сказать”. Там пристально посмотрела на меня, обняла и дважды крепко поцеловала. Как я ее знал – осмелюсь предположить, – для нее это было первое проявление телесной ласки за очень долгое время.
Хенкин в разговор не вмешивался. Когда мы в его машине возвращались, он сказал: “Постарайтесь исполнить просьбу”. (Позднее, при наших нечастых встречах в эмиграции мы с Хенкиным, насколько помню, к совместной московской поездке к Н. Я. не возвращались.)
…Почти сразу по прибытии в Париж, недель шесть после прощания с Н. Я., а то и раньше, я позвонил двум друзьям в Израиль (один из них, если не ошибаюсь, служил в Сохнуте – ведомстве по иммиграции). Изумлению этой просьбе не было предела! Несколько раз они переспрашивали: серьезно ли я, так ли это?
Приезд Н. Я. был бы для тамошних людей более чем весомым и знаковым. А от рассказа о намеченном уже первом по приземлении поступке я воздержался.
Вскоре мне дали знать, что приглашение отправлено. А спустя год или более я и вовсе перестал об этой истории думать.
Но Наталия Ивановна Столярова, с которой Н. Я. была очень близка, при первой нашей встрече в Лондоне сама обстоятельно рассказала о том, что во время ее длительного отсутствия в Москве (за границей) Н. Я., получив приглашение, сама сумела собрать документы, всё оформить, выстоять очередь в ОВИР и подать на выезд.
Узнав об этом по возвращении, Наталия Ивановна устроила Н. Я. сцену, близкую к скандалу, заставила (рассказ Столяровой помню четко!) сесть в ее “Москвич”, отвезла в ОВИР и даже прошла вместе с ней в кабинет, чтобы убедиться в том, что Н. Я. свое заявление забрала!
Павел НерлерНесостоявшаяся эмиграция: вокруг письма Н. Я. Мандельштам Н. А. Струве (конец 1973)[833]
Начнем с текста публикуемого письма: “Милый Никита. К вам обратится мой друг – Кирилл Викторович Хенкин. Я надеюсь, что вслед за ним последую я. Пока он здесь расправляет крылышки, выдайте ему из моих денег 500 (пятьсот) долларов. Будьте ему другом. Помогите ему советом. Я буду жить с ним и с его женой, если меня выпустят. Н. Я. Мандельштам.
Выслали ли мне тысячу $ как я просила? Кто? Когда? Откуда? Я их не получила и собираюсь отправить обратно.
Возьмите 100 $ на «Вестник». Н. М.”
Это рекомендательное письмо, но довольно необычное.
Рекомендующая – Надежда Яковлевна, адресат – Никита Алексеевич Струве, ее главный душеприказчик за границей. Рекомендуемый – Кирилл Викторович Хенкин, писатель, журналист и переводчик (впоследствии еще и радиожурналист).
Он родился в Петрограде 24 февраля 1916 года в артистической семье. И его отец, Виктор Яковлевич Хенкин (1882–1944), и его дядя, Владимир Яковлевич Хенкин (1883–1953) были артистами легкого жанра, работавшими как в Петрограде, так и в Москве: отец – в кабаре “Летучая мышь” и театре миниатюр Якова Южного, дядя – в театрах “Буфф”, “Кривое зеркало”, оперетты, сатиры.
В 1923 году отец получил ангажемент в Берлине и выехал за границу вместе с женой, Елизаветой (Лидией) Алексеевной Нелидовой (1881–1963), и семилетним сыном. После Берлина ангажементы еще в Париже и США, долгие и успешные гастроли с песенным репертуаром на идише под собственный аккомпанемент на терменвоксе.
Но в 1940 году, по настоянию жены и, кажется, сына, затосковавших по государству победившего социализма, он вернулся в СССР.
За плечами двадцатипятилетнего Кирилла к этому время были Гражданская война в Испании (в составе тринадцатой – польской – интербригады имени Домбровского), филфак Сорбонны, преподавание в американском колледже в Северной Каролине и “ангажемент” Иностранного отдела НКВД. Под крышей и зонтиком НКВД прошли и его военные годы: служба в отдельном мотострелковом батальоне НКВД, знакомство с разведчиками Абелем – Фишером, преподавание в Институте военных переводчиков.
После войны – работа во французской редакции Иновещания Московского радио, а для души – перевод французских пьес. Затем работа в АПН и командировка в Прагу, в редакцию международного журнала “Проблемы мира и социализма”, закончившаяся нетривиально – участием в демонстрации протеста против советского вторжения в августе 1968 года. Понятно, что и Кирилл, и его жена, Ирина Семеновна Хенкина (урожд. и радиопсевдоним Каневская; 1937–2006), были немедленно отозваны из Праги.
В начале 1970-х годов – “подачи” на эмиграцию, отказы, отказничество, диссидентское движение, сближение с Сахаровым и Боннэр, переводы правозащитных текстов, применение к диссидентскому движению такого ноу-хау, как пресс-конференции для иностранных журналистов с качественным переводом (Хенкин же и переводил).
В 1973 году ему всё же разрешили эмигрировать в Израиль, куда он благополучно и прибыл в конце года. В Париж не заезжал, так что рекомендация не пригодилась, зато осела в его архиве. Вскоре после приезда в Израиль он отправляется за океан – в полугодовую лекционную поездку по США. По возвращении в Тель-Авив становится внештатным корреспондентом на “Радио Свобода” в Израиле, а в 1974 году и вовсе переезжает в Мюнхен, работает политическим комментатором на “Радио Свобода”. Там же получила работу и жена[834]. Кирилл Хенкин – автор трех известных книг: “Охот ник вверх ногами” (1980), “Андропов: штрихи к царскому портрету” (1983), “Русские пришли” (1984).
К. В. Хенкин умер в Мюнхене в 2008 году. Оригинал публикуемого письма находится в его фонде в Историческом архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете.
Письмо документирует и отчасти датирует всплеск эмиграционных настроений у Надежды Яковлевны Мандельштам.
Слухи о размышлениях Н. Я. на эту тему появились еще в 1971 году. Так, А. К. Гладков записал 10 ноября в дневнике: “Еще слух, что Н. Я. Мандельштам собирается ехать в Израиль. Тоже не верится. Она старый человек: там она будет рядовой эмигранткой, а здесь она для каких-то кругов – оракул. Кроме того, она увлечена православием и, по-моему, совершенно равнодушна к иудейству”[835].
Слух, однако, был не на пустом месте. 10 июня 1971 года из Москвы во Францию – наполовину добровольно, а наполовину насильственно – репатриировался Никита Кривошеин. Он вспоминал, как Н. Я. прощаясь, попросила его устроить ей присылку приглашения в Израиль. Кривошеин опешил, но спросил: а где и как она там будет жить и что делать?
Надежда Яковлевна ничуть не смутилась и сказала, что главное для нее – это уехать из СССР. И добавила, что в Израиле она первым делом прикрепила бы распятие к Стене Плача.
И хотя Никита Кривошеин находил всю эту затею и во всех ее элементах абсурдной, но заранее заготовленные Н. Я. полстранички с установочными данными взял и куда нужно, то есть в Сохнут или в Натив[836], передал. Там работали двое его близких друзей, тоже изрядно изумившихся, но тем не менее искомый “вызов” вскоре приготовивших и отправивших[837].
Можно было бы предположить, что этими двумя израильтянами были литераторы А. Шлёнский и А. Ахарони, о которых вспоминает Борис Гасс[838]. Но даже если они и были бы к этому причастны, то только в качестве еще одной промежуточной инстанции – на пути в Натив.
Несомненно, что в начале 1970-х годов тема эмиграции явно обсуждалась в кругу общения Н. Я. – как с идейными сионистами (такими, как Майя Каганская и Петр Криксунов[839]), так и с укоренными в православие людьми, в частности с А. Менем. Отговаривали ее, кажется, и те, и другие.
A propos православие. В 1998 году Сергей Аверинцев как ведущий посвященного Н. Я. Мандельштам вечере в РГГУ огласил вступительное слово отца Александра Борисова, отпевавшего ее в своем храме 2 января 1981 года при стечении сотен людей. Однажды, когда Н. Я. колебалась, не следует ли ей переменить место жительства, он ей сказал: “Надежда Яковлевна, но ведь нигде-нигде на ваши похороны не придет столько народу!”[840]
Что ж, этот аргумент, возможно, произвел впечатление. Во всяком случае, засобиравшемуся в эмиграцию Томасу Венцлове она говорила, что и сама задумывалась об этом, но всё же решила остаться: “Тут, в России, у меня слишком много друзей”[841].
Впрочем, конкретно в 1971 году эмиграция для Н. Я. еще невозможна даже как гипотеза: судьба мандельштамовского архива еще не предрешена и тем более не решена.
То же можно сказать и о 1972 годе, хотя Елизавета де Мони, посетившая Н. Я. в октябре 1972 года, вспоминала: “По ее словам, она собиралась эмигрировать с нашими общими друзьями. «Я смертельно устала от вечного страха, – сказала она и заметила, что ей придется заплатить большой выкуп за право выехать, – я ведь очень дорогая…» Чтобы получить вызов, было решено найти фиктивных родственников, родившихся в Киеве; Киев был выбран потому, что все киевские архивы были уничтожены во время войны. ‹…› «Я боюсь писать, – сказала она. – Если я выберусь, я напишу еще одну книгу о Ленине и Сталине, об образовании в России и общественных уборных»”[842].
Ситуация поменялась только в 1973 году, когда архив поэта уже перебрался на Запад, в Париж: Степан и Вера Татищевы благополучно переправили и передали в руки Никиты Струве мандельштамовский архив.
Туда же, в Париж, потянуло и саму Н. Я., что, собственно, и запечатлено в публикуемом письме.
Давид Маркиш
СПРАВКА ДЛЯ НАДЕЖДЫ ЯКОВЛЕВНЫ[843]
Трудно представить себе Н. Я. вне ее прокуренной и пропахшей книгами “однушки”, в комнате, обставленной “случайной” мебелью, на узкой старинной кушетке красного, кажется, дерева. Я попал сюда по приглашению хозяйки, она слышала обо мне, возможно, от моего брата Симона Маркиша, которого связывала с Н. Я. проверенная дружба. Она могла знать обо мне также из радиопередач “Голоса Америки” или “Свободы” – там проходило много информации о протестном движении евреев, добивавшихся разрешения властей на выезд в Израиль. Я принадлежал к таким протестантам, несколько раз получал отказ на свои ходатайства и назывался “отказник”.
На дворе стояла весна или лето 1972 года. У Н. Я. никого не было, я провел в ее доме не более получаса или сорока минут. Н. Я. без долгих слов сказала мне, что хочет эмигрировать в Израиль – и не могу ли я узнать, как там власти отнесутся к ее приезду. Я, разумеется, согласился выполнить ее просьбу – у меня были друзья в Иерусалиме, которым я мог задать этот вопрос, – только уточнил, могу ли я по телефону назвать ее имя. Она дала мне на это разрешение – действительно КГБ едва ли сильно расстроился, узнав из моего телефонного разговора о желании Н. Я. Мандельштам покинуть пределы любезного отечества. К своей просьбе Н. Я. добавила, что она – верующая христианка, и ей хотелось бы знать, повлияет ли это обстоятельство на ее дальнейшую судьбу в еврейском государстве.
Я связался по телефону (моя телефонная линия прослушивалась) с ответственными людьми в Иерусалиме, задал вопрос и вскоре получил (по телефону же) исчерпывающий ответ. Конечно же, Н. Я., в соответствии с Законом о возвращении евреев на историческую родину, имела полное право на иммиграцию. Ее принадлежность к христианству накладывала на нее (по тем временам) определенные ограничения, связанные с финансовой помощью государства новым репатриантам, исповедующим иудаизм или хотя бы не принадлежащим к какой-либо иной конфессии. Сообщив мне эту неприятную новость, мой иерусалимский собеседник – в прошлом известный московский диссидент – остановился на дру гом аспекте этого дела: переезд в Израиль будет означать для Н. Я. разрушение ее общественного статуса, невосполнимую утрату круга преданных и верных друзей, крушение привычного образа жизни.
Ничто из полученной информации, достаточно горькой, я не считал возможным утаить от Н. Я. И уже приготовился к нелегкому разговору.
Но такой разговор не состоялся: Н. Я. сама сообщила мне, что раздумала уезжать и остается в Москве.
Израиль, 24 августа 2014 г.
“Узел жизни, в котором мы узнаны…”: Майя Каганская о Надежде Мандельштам(Публикация С. Шаргородского. Примечания С. Шаргородского и П. Криксунова. Предисловие П. Криксунова)
…Прежде всего расскажу о встрече с Надеждой Яковлевной и только потом – о событиях, ей предшествовавших. Повествование будет достаточно эклектичным: произошло это 40 лет назад, мне не было и двадцати – в то время меня занимали больше разрозненные детали, чем некое целое со своими структурными элементами. Но следующий за моим текст Каганской обязательно придаст им некоторую обобщенность.
…Зима 1974. Начало января. Снег. Какой-то из пустоватых нецентральных районов Москвы. Панельные дома. Иду как на праздник. Точнее, идем мы: Майя Каганская со своим тогдашним мужем и я, студент технического вуза, приехавший с ними из Киева.
Идем мы в гости к Надежде Яковлевне, знакомиться.
Пригласила нас не она, а Наталья Евгеньевна Штемпель – “ясная Наташа”, моя хорошая знакомая.
Как жаль, что я в то время искал и замечал лишь книги и тексты, почти не видя людей.
…Н. Я. полулежала высоко на подушках, после микроинсульта. Несколько замечательных молодых женщин (одна из которых оказалась правнучкой известного писателя) ухаживали за ней.
Смуглое лицо, тонкая частая сеть умных, живых морщин, внимательные острые глаза. Нас представляет Наташа Штемпель, садимся, и вскоре, после недолгого разговора, Майя начинает читать…
Страшно записывать дорогое сердцу прошлое. Кажется, упустишь главное, а если так, то и начинать не стоило. Между тем главное состояло в самом факте встречи. К тому времени я уже пять лет бредил Мандельштамом, он неудержимо менял устройство моего зрения, слуха, памяти, настраивал вкусы, устраивал одни знакомства и разрушал другие и в конце концов привел к изучению иврита и отъезду в Израиль, навсегда.
…Майя читает Н. Я. и всем нам свое эссе “Мандельштам и Хомяков”. Слава богу, сейчас оно опубликовано, но долгие годы я считал текст пропавшим, и Майя не разуверяла меня в этом заблуждении. И вообще не хотела больше писать об О. М.: “Слишком много народу занимается им теперь. Тесно. Мне нет места среди них”. И вообще считала, что нечего “застревать” даже на великих (и, возможно, на них – особенно!): прочел, восхитился, впитал, что нужно, – перешагни, иди дальше, создавай свое. Но по отношению к О. М. эта категорическая максима, по-моему, так и осталась для Майи скорее теоретической декларацией. Практически в любой ее вещи попадается хотя бы отзвук мандельштамовских текстов, отдельные его знаковые слова или прямые цитаты. При этом абсолютная самостоятельность Майиного стиля и образа мыслей немедленно бросается в глаза любому читателю ее статей. Собственно, и статьями такое не назовешь: это настоящая, умная, полнокровная, зачастую веселая и совершенно оригинальная художественная проза о литературе.
И вот – Хомяков в Мандельштаме. Юношеская попытка пишущего по-русски поэта-еврея примерить на себя славянофильство и то, что из этого в конце концов получилось. Мы, слушатели Майиного компактного эссе, ясно видим на хомяковском примере равновеликость стихов О. М. большой русской поэзии. Его открытую беседу с ней, прямую связь и одновременно чуждость ей. Мандельштамовское еврейство – далеко не вся его индивидуальность, но при этом абсолютно стержневое явление его поэтики. Н. Я. не только не сопротивляется – она согласна с Майей, она в восторге от Майиного текста.
Присутствовал ли я на одной встрече или на двух? Возможно, на двух (потом вернулся в Киев – занятия в институте нельзя было пропускать). Но Майя еще оставалась какое-то время в Москве. Как бы то ни было, эссе “Мандельштам и Тютчев”, скорее всего, читалось тоже при мне и тоже было воспринято “на ура”. К великому сожалению, оно не сохранилось. Майя писала книгу об О. М. Помимо “Мандельштам и Хомяков” и “Мандельштам и Тютчев”, в ней намечались – и уже разрабатывались – две другие главы: “Мандельштам и Баратынский”, “Мандельштам и Лермонтов”. Они обсуждались с Н. Я. в моем присутствии.
В связи с лермонтовской темой читались “Концерт на вокзале” и отдельные строфы “Грифельной оды”, и тогда же Н. Я. пообещала прислать мне по почте неопубликованные ранние версии и варианты. Чего так никогда и не произошло, а познакомиться с этими альтернативными текстами мне довелось уже в Израиле. Но и Майина книга тоже никогда не была дописана.
В пропавшем “Мандельштаме и Тютчеве” прорабатывалась, насколько помню, черно-желтая символика, центральная для О. М., – для всех его этапов, от “Камня” до савеловских стихов. Она вела свое неопровержимо еврейское начало от молитвенной накидки (талеса, талита) рижского дедушки поэта, описанной в “Шуме времени”: “…дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно”.
…Беседа шла неупорядоченно. Мы задавали довольно случайные вопросы, могущие сегодня показаться наивными: почему застрелился Маяковский? (Н. Я.: “Из-за бабы”); как умер Бабель? (Н. Я.: “Расстреляли в тюрьме”). Как мы могли упустить возможность услышать неведомую нам правду из уст свидетеля и участника событий тех легендарных времен? Для нас повторен был – в который раз! – рассказ о звонке Сталина Пастернаку после ареста О. М. “Пастернак вел себя в этом разговоре на твердую четверку!” – подчеркнула Н. Я.
А потом вдруг прочла глубоким и вместе глуховатым голосом одно из наиболее близких мне стихотворений из пастернаковского “Разрыва”: “Помешай мне, попробуй. Приди, покусись…” Прокомментировала “приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торричелли” так: “Самое интересное, что никакой ртути в торричеллиевой пустоте не было”. В результате у меня не осталось сомнений в том, что Пастернака Мандельштамы любили.
Н. Я. показала нам первое издание “Архипелага ГУЛАГ” – маленький карманный формат на тончайшей папиросной бумаге. “Это очень значительная книга, – сказала она. – Возможно, самая значительная из всего, что вышло в последние десятилетия”. Майя, главная гостья, получила книгу “на почитать” дня на два-на три. У нас в Киеве ее было тогда не достать. Нетрудно понять, насколько взрывное впечатление она на нас произвела.
С большим теплом говорила Н. Я. о Шаламове, принципиально не сравнивая его с автором “ГУЛАГа”.
Потом приходили какие-то русскоговорящие иностранцы, из Франции, кажется, из Норвегии, возможно, из Англии. Тут я узнал от самой Н. Я., что среди переводов О. М. на иностранные языки она больше всего ценит работы американца Кларенса Брауна. И оценить переводы она могла по достоинству – английский был для нее чуть ли не вторым родным языком.
Завершился визит разговором об отъездах в Израиль: предстоящем Майином; несостоявшемся Н. Я., ею самой же и отмененном; и моем собственном.
Война Судного дня недавно закончилась, но в воздухе всё еще было тревожно. Мне предстоял очень небезопасный предотъездный период: могли попытаться призвать в армию, а потом “наградить” секретностью минимум лет на десять. “Увозите мальчика, пока не поздно!” – шепнула Н. Я. на ухо Майе. Как будто при тогдашних обстоятельствах нашей жизни Майя могла кого-то куда-нибудь увезти! В результате Майя приехала в Израиль через несколько месяцев после меня.
Мой “собственный” Мандельштам начался с “Травы забвенья” Катаева, опубликованной в “Новом мире” (1967). Внезапно обнаружилось, что после одноразового прочтения этой так называемой “мовистской” прозы у меня в памяти остались все строки и строфы из О. М., приводимые Катаевым, иногда даже без указания авторства. Такое случилось у меня впервые! А ведь там были вкраплены цитаты и из Маяковского, Бунина, из других (неназванных) поэтов. Причем до этого о Мандельштаме мне даже слышать не приходилось.
И, начиная с этой странности моей памяти, покатилась буквально лавина: как-то сами по себе приходили с разных сторон подборки мандельштамовских стихов, причем происходило это почему-то в правильной хронологической последовательности: “Камень”, “Tristia”, “Стихи 1921–1925 годов”. Каким-то образом оказалось у меня оригинальное издание 1928 года книги “Стихотворений”. Мир обретал сразу массу новых измерений и новых небывалых цветов радуги.
До официального издания тощенького синего тома О. М. в Большой серии “Библиотеке поэта” (1973) оставалось около трех лет. Несмотря на упоминания его имени и прямые цитаты у Эренбурга и Катаева, О. М. еще не был официально “реабилитирован” в печатных изданиях, оставаясь каким-то полулегальным, если не вовсе подпольным.
И вот оказалось, что есть в Киеве некая писательница, пишущая книгу о Мандельштаме. Весть была столь неожиданной, что поначалу не верилось. Было ведь заранее ясно, что напечатать такую книгу в СССР не удастся. Звали писательницу Майя Каганская. Состоялось знакомство, и удивительная весть подтвердилась. Так началась наша дружба, длившаяся сорок лет, вплоть до Майиной смерти 16 апреля 2011 года в иерусалимской больнице Хадасса.
А тогда, в Киеве, Майины тексты захватывали, околдовывали, открывали новые имена, новые исторические и культурные горизонты. И ведь далеко не всё ложилось на бумагу, многое существовало лишь в виде идей, устное изложение которых оказывалось не менее интересно, чем письменное. Думаю, что Каганская была одним из первых глубоких исследователей творческого наследия О. М. вообще, и уж точно первой она заговорила о еврействе Мандельштама, как о неотъемлемой составляющей его поэтики.
Примерно через год после знакомства с Майей, увлеченность Мандельштамом привела меня в Воронеж, к Наталье Евгеньевне Штемпель. Прогулки с ней по улицам, где Мандельштамы жили в 1935–1937 годах, ее рассказы о дружбе с ними, чтение стихов по памяти на фоне Воронежских пейзажей, в них запечатленных, – представлялись мне каким-то фантастическим сном. Летал я в Воронеж на маленькой двухмоторной “Пчелке”, из киевского неглавного аэропорта Жуляны. Помню одну чудную разгадку, пришедшую в воздухе, перед самой посадкой. Невероятно простую – непостижимо, как раньше прямо по тексту не догадался. Глядя в иллюминатор “Пчелки”, пролетавшей низко над смешанным лесом, я вдруг сообразил, почему у О. М. Воронежские леса “десятизначные”: округлые лиственные деревья – нули, а торчащие среди них островерхие ели – единицы! Вероятно, для того чтобы такое постичь, необходимо было живое зрительное впечатление.
Но и “ясная Наташа” раскрыла для меня несколько загадочных ранее текстов. Стихотворение “Я видел озеро, стоявшее отвесно…” (“Реймс – Лаон”, 1937) всегда притягивало, как магическое заклинание. И совершенно не убили магию, а только добавили притягательности проясняющие слова Н. Е. о том, что родилось оно в результате бесконечных просмотров альбома с фотографиями двухбашенных средневековых соборов – “беффруа”. Такие есть не только в Реймсе, но и в Париже, Руане, Шартре. А большое круглое окно на фронтоне между башнями носит вполне официальное архитектурное название “роза”. Кто-то прислал Мандельштамам этот альбом по почте в подарок. Те же образы – “роза в колесе”, “двухбашенная испарина”, шаль каменеющей “паутины” – попали и в другие стихи о Франции (“Я молю, как жалости и милости…”, 1937).
Я побывал у Н. Е. несколько раз; позже она приезжала в Киев, где останавливалась у нас дома. От Н. Е. на прочтение попадали ко мне редчайшие материалы: первые издания мандельштамовской прозы, американский трехтомник, “Четвертая проза”, “Воронежские тетради”, ранняя, более краткая по сравнению с печатной, версия “Воспоминаний” Н. Я.
Понятно, что не познакомить Наталью Евгеньевну с Майей я никак не мог. Она была восхищена Майиными эссе об О. М. и тут же предложила устроить нам встречу с Н. Я. в свой ближайший приезд в Москву.
Переговоры о предстоящей встрече в Москве совпали по времени с событиями войны Судного дня в Израиле. Параллельно шли разговоры с Майей об отъезде, и как-то сама собой выделялась еврейская составляющая в мандельштамовских текстах. Она оказалась сложной, с виду неоднозначной, в ней приходилось тщательно разбираться. Например, в “Четвертой прозе” поэт абсолютно декларативно гордится своим почетным званием иудея. А в “Шуме времени” ему вроде бы не только нечем гордиться, но и всё дело обстоит намного страшнее: прямо за спиной – “хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал”. В чем дело? В чем причина такого кардинального противоречия?
А в том, что в первом случае речь о крови, отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей, о генетике свободного и независимого еврейского народа, живущего на своей древней иудейской земле. А во втором – о “стройном мираже Петербурга”, о “блистательном покрове, накинутом над бездной”. И на фоне этого миража – иудейство уж точно “не родина, не дом, не очаг”, а настоящий Египетский плен. Отсюда и название “Египетской марки”, и то, почему “Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать”.
В первом случае – это и древняя Иудея, и нынешний Израиль. Во втором – галут, диаспора, жизнь в рассеянии между народами, каковая и не жизнь вовсе, а историческое прозябание. В первом случае – есть чем гордиться и куда стремиться; во втором – есть чего стыдиться и откуда бежать, всегда бежать. Ведь в том же “Шуме времени” изображена знаковая сцена с еврейским меламедом, которого наняли для обучения маленького О. М. основам иудаизма. Причем “одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно, – чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил”.
Получается, что диаспора – хаос. Земля иудейская и здоровое историческое существование на ней еврейского народа – космос.
Можно привести еще примеры из “Шума времени”, из коих ясно, что галутное, антиисторическое, лишенное тени гордости прозябание евреев, пусть даже и в роскошном имперском Петербурге, вызывает у поэта жгучий стыд и стремление в совсем иные края:
Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, Я скажу “селá” начальнику евреев За его малиновую ласку.
Еврейская составляющая поэтики Мандельштама повлияла на мое решение уехать в Израиль несравненно более мощно, чем, к примеру, статьи известного идеолога сионизма В. Е. Жаботинского. Лишь впоследствии я понял, что и Мандельштам вполне может быть определен как сионист.
Но только не политический (подобно Жаботинскому), а сионист поэтический.
И еще и такой, чьи стихи и проза способны формировать индивидуальную судьбу – например, лично мою.
Н. Я.[844]На память памяти Н. Я. Мандельштам
…Проталкиваясь сквозь толщу тридцати с чем-то лет, я неизменно вижу одно и то же: свет в окне.
Нет, не метафора, но подвох памяти, если, конечно, понимать под памятью не запоминающее устройство, но исходное сырье для автобиографического повествования.
В течение полутора-двух лет близкого знакомства с Н. Я. я навещала ее в разное время года и суток. Но воспоминание удержало исключительно зимний пейзаж погруженного во тьму жилого массива, и на этом угрюмом фоне – только ее ярко светящееся окно на первом этаже.
После московского мороза, бессмысленного и беспощадного, тепло прогретой квартиры до сих пор обволакивает спасительным шубным уютом. Чего не скажешь о хозяйке дома: теплым человеком она не была и если не ощутимо холодным, то суховатым – несомненно.
Зато в ее присутствии температура жизни повышалась, градус бытия зашкаливал, вещи укрупнялись и приобретали значительность, им несвойственную.
Потому что она была – явление, она была – событие, экстраординарное и чрезвычайное. Она объявилась внезапно и грозно, как объявляют чрезвычайное положение.
Разумеется, не одна, а со своим, теперь уже вечным спутником: едва ли не спиритическими усилиями Н. Я. приобщала беспокойную тень Мандельштама к любому разговору на любую тему. “А вот Оська…” – говорил, считал, думал, любил, не любил… И я попала к ней не “по моде” – а была она в те годы в Москве сильно в моде, – а прямиком по “мандельштамовскому делу” и “наводке” Н. Е. Штемпель.
Мне очень нравилось, что в ее доме нет ни заласканных наглых домашних животных, ни комнатных капризных растений, которые надо ежедневно поливать и обхаживать.
Горсточка вечерних чувств не тратилась здесь ни на что, кроме стихов.
…Не выношу терминологическую “новоречь”. Особенно раздражают слова “нарратив” и “позиционировать”.
А между тем, я не нашла более точного определения для отношения Н. Я к собственному еврейству, чем несимпатичное слово “позиционировать”. Поза и позиция. Да, она именно позиционировала себя как еврейку, подчеркнуто, старательно, при любом подвернувшемся случае… А если случай не подворачивался, она сама его “подворачивала”: сворачивала на еврейскую тему. Тему, а не вопрос. Вопроса для нее не существовало – только ответ: евреи – избранный народ. Точка. Необсуждаемо.
Чувствовала ли она нестыковку между происхождением и вероисповеданием? Несомненно чувствовала, но вида не подавала, и не только для вида. Сложилось у меня прочное впечатление, что это противоречие не слишком ее тревожило, и сама она не стремилась ни преодолеть его, ни, как выражались в гегелевскую старину, – “снять”.
По крайней мере, никаких банальностей об иудаизме христианства или христианства в иудаизме я от нее не слыхала.
А вот своей еврейской кровью гордилась. И не той, которая, по чересчур ходкому выражению – “из жил”, но той именно, которая в жилах. Кровь – строительница моста через пропасть имен и поколений, кровь – судьба и причастность.
И, конечно же, Мандельштам… Так что была она еврейкой с обеих сторон: по крови и по Мандельштаму.
Случались занятные странности. К примеру, вот уже в который раз объявляет, что плохо знает Ветхий Завет, и это непоправимо: возраст подпирает, да и особого интереса нет. Начинала жизнь с Евангелиями (родители крестились еще до ее рождения[845]), – с ними и закончу…
Вдруг из какого-то угла, не припомню, по какому поводу, выплывает Талмуд. Н. Я. (почти нежно):
– Это же чудесная книга! Мудрая. Замечательная книга!
Откуда Талмуд? Почему? – не могу знать. …Черносливные глаза, нос с изящно изваянной горбинкой, нездешняя смуглость… В Израиле такие не диво, но в Москве она производила впечатление экзотического цветка на морозе. ‹…›
…Незнакомым со мной гостям представляла меня так: Майя. Киевлянка. Сионистка. Даст Бог и ОВИР – скоро станет израильтянкой. Очень успешно занимается Мандельштамом.
Гости вежливо кивали. К моему выбору относилась не просто одобрительно, но с воодушевлением и даже, как ни странно это покажется, – с гордостью.
У нее и у самой какое-то время были намерения того же плана, даже хранился израильский вызов. Но – не заладилось: что христианка – не собиралась скрывать, что Израиль относится к этому крайне неодобрительно, – знала и не порицала (“после всего, что евреи от христиан претерпели”), но второй раз в жизни сцепиться с государством, да еще еврейским, да еще на старости лет, – нет уж, увольте.
Не нравились и даже пугали кибуцы: опять колхозы! Зачем?
В дорожном угаре (телом – в Москве, душой – в Иерусалиме) я множила метры фантазии на миллиметры фактов и рисовала Н. Я. нечто вроде Телемского аббатства[846]. Но она стояла на своем: колхоз он и есть колхоз, как его ни назови. ‹…›
Сокрушалась, что осталась без родственников: что ни говори, а родная кровь много значит.
Восхищалась воинственностью Израиля, рассказывала, что мало чему так радовалась, как победе в Шестидневной войне.
В 73-м не отрывалась от “вражеских голосов”, чтобы не пропустить очередную сводку. Панически боялась поражения, затребовала карту – отмечать боевые действия и передвижения израильских войск. А в одну из последних встреч строго и торжественно приказала: “Не отдавайте арабам Синай. Там Бог говорил со своим народом”.
…Н. Я. была приветлива с теми, кого привечала, и даже любопытна к обстоятельствам личной жизни и биографии близкого окружения.
Говорила: вы (поколение, прослойка, срез, сообщность) – наша месть поколению ваших родителей: они были коммунисты, и они нас уничтожали, а вы отвернулись от них и потянулись к нам. Оська был бы доволен: у него появился читатель. И всё же нередко мне казалось, что ей с нами – скучно. Не с кем-то конкретно и отдельно, а скопом, со всеми – поколением, прослойкой, сообщностью…
И то сказать: если на дне ее памяти так и не осели “жестокие романсы” молодой Анны Андреевны, ледяное высокомерие Марины Ивановны, любовные громыхания Маяковского или разверзавшиеся хляби хлебниковского безумия, – что могли ей дать мы? Чем удивить? Да ничем. У кого-то – истерический роман, у кого-то – скандальный развод, так ведь важно не у кого, а – кто?
Чтобы сострадание остановило сердце и движение, на рельсах должна лежать Анна Каренина.
А раз так, не остается ничего другого, кроме как растолкать сонную “ауру” наших существований.
Назовите это психологической провокацией, до которой, как я понимаю, Н. Я., особенно в молодости, была заядлая охотница. Но иначе – с чем бы она ела пресный хлеб общения?
…Н. Я. до того тщательно начертала план, что даже место моего назначения вывела крупными печатными буквами: Пушкин. Понимала, с кем имеет дело…
И план действительно свое дело сделал – окончательно меня запутал, и я бессмысленно долго кружу между станционным буфетом и какими-то невнятными, сбегающими от перрона тропками.
Выручила буфетчица, не без удовольствия наблюдавшая мои стыдливые метания:
– Что? Небось жидовского батюшку ищешь?[847]
Я утвердительно сглотнула: да, мол, ищу, именно батюшку, именно жидовского…
…Сижу на завалинке, на сквозняке двух потоков речи: один – из окна, за которым о. Александр вразумляет какого-то нервного неофита, другой поток заливает уши первостатейным матом: рядом со мной на церковном подворье строительные рабочие обсуждают качество кирпича, досок, оплату, заказчика…
Новообращенный в смятении: можно ли совместить Евангелие и карнавал? А что, если даже и М. М. Бахтин[848], до сих пор до дрожи почитаемый, не кто иной, как роковой обольститель, ловец неокрепших душ?
Мат сильно мешает, но по отдельным просочившимся словам и интонациям понимаю: страдальцу грехи отпущены, а попутно и Бахтину с карнавалом: как учит нас М. М., католическая церковь карнавал не осуждала, и негоже нам, православным, быть святее папы римского.
Окрыленный посетитель, конечно же, “из наших”, выходит на крыльцо, со вкусом втягивает запах свежей стружки и под глумливое хихиканье строителей исчезает из пейзажа. Моя очередь.
…В начале семидесятых торговая сеть страны зияет черными дырами, в которые косяками безвозвратно уплывают предметы любой необходимости.
Поэтому моя авоська “под завязку” напичкана жестянками с “Бычками в томате”, “Шпротами в масле”, “Сельдью бланшированной” и даже всенародными любимицами – “Сайрой” и “Печенью тресковой”.
Это Н. Я. прислала о. Александру “кошерный” гостинец по случаю Великого поста и велела кланяться.
Поручение нравственно безупречно именно заурядной обыденностью повода: ведь не для того я мерзла в нечистой, еще не оттаявшей от зимы электричке, чтобы всемогущий о. Александр и меня приобщил к свету истинной веры!
На это Н. Я. не только что не рассчитывала, но и не хотела даже самой укромной клеточкой своего со– и подсознания. В этом я абсолютно уверена. Диалога ради? Но в то время пандемия мирового диалогического слабоумия, с какой бы стороны она ни надвигалась, даже не маячила на умственном горизонте, и даже само слово еще не успело сойти с академических высот.
Так что спроси я тогда у Н. Я. что-нибудь эдакое про диалог, она бы немедленно отослала к Платону[849]. Как в гимназии учили. Без всяких дополнительных уроков Бубера или Бахтина. ‹…›
Ну, не диалог – тогда, может быть, поединок мировоззрений, “дуэль умов”, до которой, в пику дворянской “дуэли чести”, так охоче русское разночинство?
Но – нет: идейного противоборства она тоже не хотела. А хотела она нас друг другу даже не представить, а – показать, как два самостоятельных театральных коллектива.
Инсценировка – ее, место в первом ряду – тоже. Жанр – провокация, а дальше – как сложится. Дальше ничего не сложилось, но всё запомнилось с подробной яркостью дневного сна.
…Для горенки слишком низко, для светелки – темновато, для кельи – воздух не тот, не келейный, библиотечный воздух от пыльных скопищ книг по углам.
Какая-то демонстративная, почти театрализованная бедность, как будто взятая напрокат из сочувственных рассказов Чехова о бытовых ужасах жизни деревенского клира.
Казалось, что рядом, не за стеной даже – за перегородкой попадья “из хорошей семьи”, непривычная к черной работе, золой перемывает груды исподнего: мыло-то нынче дорого, не укупишь! (Попадья, впрочем, так и не появилась, и только два предмета роскоши нездешним светом озаряли поистине чухонскую убогость приюта: это преогромная, шикарной бумаги, едва ли не штабная карта на стене и – хозяин дома за столом из неструганых досок на кирпичах.)
Карта Ближнего Востока, весело и густо расцвеченная свеже-алыми флажками, – они продолжают отслеживать передвижения израильской армии в уже закончившейся войне Судного дня. …По какой-то фасеточной ассоциации о. Александр напоминает мне мандельштамовского “Декабриста”: и не халат на нем, а ряса, и ни чубуком, ни трубкой не пахнет, и губы у него не ядовитые, а, напротив, самые что ни на есть располагающие, и непонятно, что на что он променял: сон на сруб или сруб на сон, но та же в нем красноречивая “декабристская” нездешность (нет ничего более чуждого русскому декабрю, чем декабрист – оттого, быть может, и восстание не удалось), вопиюще не пара он всему окружающему, как пришелец из другой страны. Только там бывают такие лица цвета несошедшего загара из какого-то вечного лета, переизбыток пигмента в черных волосах, глазах, бровях, как хлорофил ла – в южной зелени, врожденная властность холеных рук… Чудо как хорош…
Поговорили. Посетовал: искренне верующих в Бога, что христиан, что иудеев, так мало, что, даже собранные вместе, еле-еле заселили бы “хрущевку”.
Усомнился в том, что сионизм моего образца (т. е. светский или, как он выразился, “профанный”) имеет шансы на выживание. Разве что вы (я то есть) протолкнете его в будущее. Комплимент. Шутка.
Неприлично часто перевожу взгляд с него на карту, словно выискиваю там для него подходящее место, и он, заметив, подтверждает: да, так и есть, война войной, но и без войны мечтал осесть на Святой земле.
– Но в Израиле миссионерство запрещено законом, а я не могу жить, не проповедуя слово Спасителя. Кому ж мне его там проповедовать? Арабам? (Подходит к окну, распахивает, разводит руками.) Так арабов у меня и здесь хватает…
Размах рук так широк, что в это нелюбовное объятие втягивается весь окоем – от двора с дровосеками и низко зависшим небом до чахлого ельника и верхушек дальних сосен, застилающих горизонт, весь этот печальный апрель, так и не решивший, то ли ему до конца дотаять снег, то ли ошпарить заморозками, – всё это безвременье, растворенное в природе. И всё это – “арабы”. …На буфетчицу Н. Я. зло усмехнулась:
– Антисемитизм дворни. Сколько я такого насмотрелась, когда жила в провинции! ‹…›
А про “арабов” я исполнила на “бис”, дважды подряд. Очень понравилось.
А вскоре его убили[850]. Убили в параллельном моему времени, намного более торопливом, чем реально прошедшие почти двадцать лет со дня нашей встречи. Но я не ухожу, – я переживаю мгновение длиной почти в два десятилетия. “Звездный луч – как соль на топоре…” Учите матчасть.
Не знаю, тревожила ли Н. Я. загадка “зги загробной” или онтологическое доказательство бытия Божия. Ни о смерти, ни о Боге она вообще не говорила. По крайней мере, со мной. По-моему, вера как состояние души, включая и главную из вер – в Бога, в состав ее “генома” вообще не входила. Равно как и надежда. Не тот человек.
Иное дело – религии, конфессии. Это интриговало, задевало: христианский персонализм в споре и ссоре с иудейским коллективистским избранничеством… Или протестантский пиетизм – в отличие от Мандельштама не любила “лютеран богослуженье”. А вот к чему испытывала активную неприязнь, так это к тогдашним (и только ли тогдашним?) идолам советской интеллигенции, всем, без исключения, видам восточных культовых “единоборств”: что йога, что дзен, что буддизм, что через черточку – один звон.
По преданию, Анна Андреевна по прибытии в Ташкент оглянулась окрест и проговорила: “Очень средняя Азия”. Так и Н. Я. могла бы сказать: “Очень дальний Восток”. ‹…›
Но была одна тайна, нет, не тайна – таинство, перед которым Н. Я. в изумлении и благоговении немела всю жизнь: рождение стиха. Но и раньше: зарождение.
Они – О. Э. и Н. Я. – были близки той особой сиротской близостью, которая возникает у иных избранных пар на сейсмическом сломе истории, культуры, быта.
Они были “бомжи”, выброшенные в бесприютность революционными беспорядками в начале и советским “новым порядком” потом.
Они – не семья, пусть даже бездетная, оба принципиально бессемейны в бездомном мире; они – это остров на двоих, застывшее настоящее с памятью о прошлом, не разделенной, а помноженной на два. И с предчувствием будущего, которого не будет. ‹…› Доходило до меня, – не припомню, в каком виде, публикаций или приватных разговоров, – будто молодое поколение мандельштамоведов сильно раздражено против Н. Я.: дескать, она незаконно оккупировала всю территорию мандельштамовской поэтики, так что всякий иной подход натыкается на “укрепрайоны” ее книг и авторитета. Короче: “Тень, знай свое место!”[851]
Это бесчестно. Непредвзятое чтение ее книг ясно показывает: она не лезла стихам в душу (“идейное содержание”), не за рилась на частную собственность профессуры: организация стиха с помощью “орудийных средств” рифмы, ритма, размера… То, что она писала, и писала блистательно, была повесть об обстоятельствах стиха и автора.
Для подобного жанра у нас имеется необходимый термин: “контекст”.
Но контекст, как русский человек, “слишком широк” (от истории и политики до “квартирного вопроса”): “не мешало бы сузить”.
И Н. Я. “сужала”: у нее не контекст порождает или набредает на соответствующий ему текст, – нет, текст О. Э. сам определяет свой контекст, притягивая, как магнит опилки, из “шума времени” лишь необходимое себе в качестве глины, первичного сырья.
Н. Я. из стихов извлекала подстрочник реальности, восстанавливала черновик жизни.
Потому так высоко ценила наблюдение в ранге озарения, вроде открытия И. Семенко (так, кажется), что “малиновая ласка начальника евреев” в “Канцоне” перекочевала туда с картины Рембрандта “Возвращение блудного сына”[852].
Это был дорогой подарок – цепочка чистого золота: посещение музея – от зрительного нерва – к речи, от изображения – к слову. ‹…›
Женский состав окружения Н. Я. был не прочь “загрузить” ее своими любовными романами, повестями и рассказами: муж, любовник и обязательно еще некто, беззаветно, но безответно любимый.
Делалось это, разумеется, с позволения Н. Я. и даже при прямом поощрении с ее стороны.
Вероятно, всё от той же “недосоленности” общения.
Однообразные, но многочисленные сюжеты этой “исповедальной прозы”, кто бы ни был ее автором, Н. Я. никогда не пересказывала, мне – точно, но и другим, я уверена, тоже.
Провокация – это, быть может, и не доблесть, но сплетня – точно низость.
Так что о гостях и гостьях Н. Я. я знала только то, что они сами о себе говорили.
Иногда, впрочем, делилась со мной общими наблюдениями и соображениями по поводу моих современниц. Примерно так:
– Что-то всё у них (у вас) чересчур сложно, избыток психологии, возни с собой, на одно действие – целый выводок чувств. Но так всегда было, женская порода. Аня, покойница, например, почти до конца жизни была уверена, что все знакомые мужчины по ней вздыхают, одни – явно, другие тайно. Тайных вздыхателей было, конечно, больше. А у меня еще с молодости (смешок) по поводу сложных чувств и запутанных отношений всего два вопроса: а спать он с вами хочет? А он на вас тратится?
Усмешка.
Смеялась мало, усмехалась часто.
В том, что не касалось высших ценностей (поэзия, свобода, культура, личность), в сфере, так сказать, “человеческого, слишком человеческого”, ей был свойствен обворожительный цинизм старинного, “золотопогонного” образца, такого больше не сыщешь: насмешка романтизма над сентиментализмом.
Нет, “поэтической натурой” Н. Я. решительно не была. Но не была и натурой прозаической. Я не встречала человека менее приземленного, менее прозаичного, чем Н. Я.
А вот прозаиком, притом великолепным, была. Недаром такой литературный аскет, как Шаламов, ставил прозу Н. Я. выше поэзии О. Э.[853].
…Только прирожденный прозаик способен начать свое повествование с многоточия, как если бы то было продолжение какого-то предыдущего текста, а первое слово, которым открывается наличный текст, – это деепричастный оборот, “набранный” к тому же дерзким трехбучием: “дав”.
“…Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…”[854]
Фраза построена как оплеуха, и звук пощечины формирует в дальнейшем всю акустику книги.
Но что сформировало стиль? А что книга не просто, а щеголевато “стильная”, – в том нет сомнений.
Проза Н. Я. выписана не “по закону”, а “по понятиям” литературы, притом скорее XVIII века, нежели XX (XIX пропускаем). Достаточно сравнить мемуаристику Набокова с мемуарами Н. Я., чтобы убедиться: вопреки историческому календарю это два типа памяти, настроенные на разновременные звучания.
Мемуарная проза Н. Я. – это проза отказа.
В молодости она обучалась живописи. Но себе как автору с “хорошо темперированным” глазом она отказывает и в “светотени” при обрисовке персонажей, и в живописной пластичности деталей в портрете времени.
Как спутница великого поэта, она демонстративно отказывается не только от метафоры, но и на трóпы любого другого тропа не сворачивает.
Так называемые художественные средства отвергаются во имя однозначно твердой оценки людей и событий и предельной ясности сообщения: кто – что – где – когда.
Такую позицию – рассказчика, оценщика, судьи – удерживала литература XVIII века.
Образ и символ начали теснить понятие только в XIX веке. И то очень не сразу.
Будь моя воля, я бы выбрала эпиграфом к “Воспоминаниям” Н. Я. дальнобойный императив Мандельштама: “В такие дни разум – ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея”[855].
Назло и вопреки веку, эпохе и к собственному немалому удивлению Н. Я. прожила столь долгую жизнь именно потому, что родилась прозаиком: ведь главная доблесть прозы – это любопытство к жизни, людям и положениям, городам и годам…
В отличие от замкнутого на себя стиха и поэта. Поэзия потому и окружена частоколом поэтик, потому стих и воспламеняет любопытство, что сам его не проявляет. На вопросы, приходящие извне, стих не отвечает. А проза отвечает и сама их задает.
Затянувшийся апокалипсис становится бытом. В апокалиптическом быту Н. Я. провела больше сорока лет отпущенного ей срока.
Любила свой запоздалый, но оттого еще более ценимый уют.
Вслед за Ильфом повторяла: “Отсюда меня только вынесут…”[856] Обоим повезло.
Высоко ценила серую скуку брежневского “застоя” и лично тов. Брежнева: “Первый из «них» не людоед и не кровопийца. Наконец-то можно спокойно разобраться с Оськиными стихами”.
Думала ли она, что это затишье перед очередным девятым валом и двенадцатым часом? Ведь она всего пяти лет не дожила до крушения Третьего Рима…
Вряд ли, то есть вряд ли думала: “время, вперед” ее мало интересовало, занимала “обратная перспектива”, – с прошлым бы разобраться…
…На подушке – ее старая седая царственная голова, непропорционально большая в сравнении с маленьким, как бы застеснявшимся телом, чьи очертания колюче обозначались под одеялом или пледом.
Старость ее была соблазнительна, приманчива…
Хотелось дожить до ее лет, чтобы вот так, точеным жестом, выкуривать одну за другой – нет, не сигарету, а папиросу. Папиросы особые – “Беломор” с непоправимым запахом беды.
Пользовалась не односекундной зажигалкой, а частыми сполохами спичек, – каждый раз высвечивался низ подбородка, твердого, без дрожи…
Хотелось, чтобы вот так, как она, при всех никогда не задремывая, вдруг таинственно исчезать, внезапно оглядываясь на пустоту.
Пустота – для нас, а для нее – шорохи, шепоты, голоса, оклики… Как будто сбегала не только от нас, но и от течения времени.
За два года знакомства я лишь однажды видела ее во весь рост, одетой для выхода: длинный плащ из габардина когда-то стального оттенка; в начале пятидесятых, в пору габардиновой моды и всеобщей бедности, такие плащи величали на шотландский лад “макинтош”; на голове – шарф, дырчатый, шерстяной, ручной вязки, этот еще постарше будет: такие шарфы послевоенные зимние модницы повязывали поверх неуклюжих меховых шапок, не для тепла – для красоты; в руках палка-костыль… А я-то втайне надеялась на трость с набалдашником!
От входных дверей до подъезда, где нас ждет такси, расстояние кратчайшее, но Н. Я. несколько раз останавливается, и губы у нее – синие. А у меня впервые при взгляде на нее жалостью и тревогой сжимается сердце.
Мне дважды повезло: я успела на расцвет ее старости и не стала свидетелем дряхлости и смерти.
Мы едем в магазин “Березка”: по случаю начала весенне-летнего сезона Н. Я. решила меня принарядить. Ее каприз.
Задумано было – походить вместе, осмотреть, пощупать, примерить, обсудить, короче – устроить маленький женский праздник, не 8-е марта, слава богу!..
Но Н. Я. как-то сразу и нехорошо устала, ей принесли стул, и она предоставила меня собственной судьбе. Судьба была так себе.
Атмосфера в “Березке” пренеприятная, несвежая атмосфера, вороватая, даже не Торгсин времен НЭПа, а какая-то потребительская “малина”, притон для дефицита…
При взгляде на призывно развешанную толкучку кримпленов, джерси, полиэстеров и твидов гогеновских расцветок и уныло-элегантного покроя мне тоже становится нехорошо, и я отчетливо понимаю, что ничего не выберу. Но это – нельзя.
И вдруг – удача!.. В самом конце одного из бесконечных рядов, в стороне от респектабельных родственников притулилось нечто…
Как дурнушка на выданье средь шумного бала завидных красоток-невест…
Явный изгой, отщепенец в пошивочно-портняжной семье, мутант, образовавшийся из полигамного союза пальто, платья и брючного костюма. Носится на обе стороны, причем каждая выглядит как изнанка…
Сыграв Андрея Болконского и нежно прижимая к груди проволочную вешалку с распятой на ней Наташей, направляюсь к стойке расплат и раздач.
Н. Я. удивленно подымается: выбор занял меньше десяти минут.
Обслуга потрясена (“уж и не чаяли пристроить…”) и предлагает в награду от фирмы любой приглянувшийся товар за бесплатно (разумеется, в разумных пределах).
Н. Я. заказывает свой стандартный набор: бутылка джина, дивный “чеддер” в круглом малиновом пластике и, разумеется, доплачивает.
В такси Н. Я., удовлетворенно поглаживая пакет с шелковым монстром, признается, что опасалась, как бы я не выбрала чего-нибудь скромно-элегантного “на каждый день”… Конечно, и это бы сошло, но как-то скучно… ‹…›
…Нарождавшееся мандельштамоведение Н. Я. встречала с энтузиазмом, мандельштамоведов – с еще большим.
Независимо от метода, который каждый из них исповедовал, будь то модный тогда структурализм, осколки формализма или старый добротный историко-сравнительный анализ.
Всех привечала, всех приваживала, и только одного хотела: чтобы одержимых Мандельштамом было как можно больше и разных. И одержимость была…
Вслед за О. Э. Н. Я. почитала филологию последним, если не единственным залогом бессмертия поэзии и поэтов.
Но чудилось мне еще и кое-что другое: как будто она затаилась в ожидании кого-то, кто сильнее ее, и дальше, и решительнее, чем она, совершит прыжок из царства свободы интерпретаций в царство необходимости стиха, ибо стих есть необходимость, в противном случае он – фальшивый купон.
На пороге стиха, не умея его переступить, топчутся наши представления, заботы и тревоги по поводу свободы воли или свободы выбора.
О связи свободы со стихом можно рассуждать лишь в связи с “vers libre”, свободным стихом, и только в одном направлении: какие вехи необходимо поставить располагающему свободой стиху, чтобы он оставался в границах поэзии.
Так что напрасно Н. Я. беспокоилась (если беспокоилась): ближе нее к стиху О. М. всё равно никто не приблизился, потому что нет перехода от того, что мы называем реальностью, действительностью, существованием, к тому, что в старину именовалось поэзией, художеством, творчеством, наконец…
И если поиски и попытки продолжаются до сих пор, так это оттого, что в качестве реликта нами владеет религиозная боязнь незаполненного пространства. Но пора привыкать к дырам, которые нельзя заштопать, разрывам, которые невозможно склеить, расщелинам, которые не получается засыпать и утрамбовать, причинам без последствий и беспричинным следствиям…
Другой вселенной у нас нет. Да и эта под вопросом…
Моим изысканиям в области мандельштамовской поэтики Н. Я. внимала весьма благосклонно. Однажды сказала: “Тянет на книгу”, и предложила снабдить своим предисловием.
Я отказалась и пояснила: она слишком известна, поклонников у нее множество, недоброжелателей не меньше, и я бы не хотела, чтобы с ней сводили счеты или объяснялись в любви через голову моих сочинений.
Поняла, приняла, не переубеждала. ‹…› …А тем временем на безоблачном небе наших отношений собирались тучи… Назревал надрыв, и я до сих пор удивляюсь, что он не перешел в разрыв. Однако же не перешел, но грянуло сильно…
Шла речь о стихотворении “Не искушай чужих наречий…”
Мой разбор Н. Я. веско предварила, сказав: “Здесь Мандельштам имеет в виду измену русскому языку” (увлечение армянским и пр.).
Я взвилась:
– Н. Я., ну при чем тут русский язык? Где он, и где “уксусная губка для изменнических губ”? Ведь “уксусная губка” такая же точная примета казни Христа, как ладонь, пробитая гвоздем в блоковском стихотворении (“Христос! Родной простор печален…”)
Так что “изменнические губы” – это, простите, губы самого Христа.
Ключевое слово, отворяющее стих, – это “искушение”. Ну и куда вы денетесь от того, что слово это, как говорят наши друзья-структуралисты, “маркированное”, меченое слово, однозначно связанное с евангельским рассказом об искушении Христа в пустыне?
Так вот: теперь уже Христос предстает перед Мандельштамом как искуситель, обещающий спасение. Но это иллюзия, потому что речь чужая, имя тоже чужое, а “последний раз перед разлукой чужое имя не спасет…”.
Опять же: Средиземноморье… Для Мандельштама не менее святая земля, чем породившая Спасителя Палестина. А значит, и она – искусительная иллюзия, “блистательный покров, наброшенный над бездной…”. А в бездне – “Ариосто и Тассо… чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз”. Обратный ход метафоры, от мнимой реальности – к подлиннику, вместо чуда спасения – чудовища, морские чуда-юда, как в лермонтовской “Русалке”…[857]
Я бы еще очень и очень обратила внимание на одышливое слово “клекот”: “О, как мучительно дается чужого клекота полет!” “Клекот” – слово законное, словарное, но чрезвычайно редко употребляемое в одиночку и оживающее лишь вблизи одного эпитета – “орлиный”.
Орлиный клекот.
Так что “орел” в строчке о чужом клекоте неявно, но настойчиво присутствует: он, клекот, потому и “чужой”, что орлиный. Где орел – там империя. В целом полный ландшафт христианства: метафизика становится исторической, история – метафизической. Потому что Рим… От Первого до Третьего… (“Не три свечи горели, а три встречи, одну из них сам Бог благословил, четвертой не бывать…”).
И вообще: почему вы думаете, что Мандельштам, именно в этот период устроивший переэкзаменовку всем своим прежним миростроительным установкам, обошел христианство, не коснулся его? Коснулся, еще как коснулся!.. “Не искушай чужих наречий” тому подтверждение. Будьте же объективны и справедливы!
Я впервые увидела, как бледнеет и без того бледное лицо – до пепла.
Сняла очки, отложила в сторону рукописные листочки, с которыми никогда не расставалась, приподнялась с подушек:
– Дайте слово, что не опубликуете этот комментарий, по крайней мере, пока я жива.
Слово я дала и не только сдержала – передержала: вот уже за четверть века перевалило, как ее нет на этом свете, а разбор мой так никого и не искусил, затерян в черновиках, даже не знаю – жив ли?..
Ну и ладно: среди множества цезур и белых пятен, оставленных мной “по жизни”, пусть белеет и это.
Статья “Осип Мандельштам – поэт иудейский”[858] была написана уже в Израиле, поэтому Н. Я. ознакомиться с ней никак не могла.
(Впрочем, как мне доподлинно известно, в конце семидесятых русскоязычная израильская журнальная пресса в том или ином виде до России доходила… Кто знает?
Известные Н. Я. наброски в статье практически не использованы. Да и вызвана она совсем не первооткрывательским филологическим азартом, как было в Союзе…
Архитектура здешнего неба, земля цвета охры, лилово-красное цветение деревьев, лепка лиц – всё это ошарашивало.
Вместо привычного, но малодоступного личному опыту испытания поэзии временем обстоятельства подбросили мне вызывающе демонстративное “испытание пространством”.
Название статьи способно ввести в заблуждение.
Эпитет ни в коем случае не относится к вероисповедальным праотцовским корням личности поэта.
География тут более значима, чем история, а топография важнее биографии: “иудейский” – это как Иудейские горы или Иудейская пустыня.
Тогда для меня из всей русской поэзии только строчки Мандельштама не выцвели под первобытным израильским солнцем, и только его стихи звучали в рифму иудейским холмам…
Но, вернувшись в тогда, снова и снова вопрошаю: что это было?..
И тут возможны два и только два варианта.
Либо я что-то важное в Н. Я. проглядела, упустила, и это – ее христианство.
Я-то полагала, что у нее христианство – чисто культурное переживание высшего порядка: от Гейне до Мандельштама христианство, эта “ветка Палестины” и “младшая сестра земли иудейской”, давало еврею не просто входной билет в европейскую культуру, но и нечто большее – чувство причастности, законности своего пребывания в этой самой культуре… А без нее и жить-то не стоит.
Такое же отношение она приписывала Мандельштаму: сын, отпущенный отцом на волю для свободной игры с его творением…
А что, если – нет, если я ошиблась, и ее христианство намного ближе к вере в Христа, чем к любви к Шуберту и Гёте?
Тогда, значит, я оскорбила в ней веру, да еще по дороге Мандельштама взяла в заложники…
Возможен, однако, – и даже очень! – другой вариант…
Ведь она со мной не спорила, не протестовала, не опровергала… Просто попросила… А значит, признала мою правоту. А значит, это не я в ней, а она сама что-то в Мандельштаме сильно недопоняла, нечто существенное в нем просмотрела, проворонила во время их Воронежского сидения.
А это – как удар по прошлому, излюбленная фабула мелодрам, а то и водевилей: случайно обнаруженное свидетельство измены горячо любимого покойного супруга, с которым жили душа в душу, тело в тело.
Приоткрывалось неожиданное, намечался момент истины, домыслить который невозможно, – таинственным образом к нему примешивался интерьер: настольная лампа, которая светила куда-то вбок, не покушаясь на наши лица, нечто серенькое за окном, то ли поздний февраль, то ли ранний март, а главное, запах, напитавший комнату, смесь табака и засохших цветов, загадочный и тревожный запах воспоминаний.
Сценография выстроилась под стать сцене, столь значительной, что, по счастью, у нее имелся безупречный зритель и свидетель – Петя (Петр) Криксунов, ныне уже не единственный (научил-таки!), но всё еще лучший переводчик Мандельштама на иврит[859].
Н. Я. про него говорила:
– У него ресницы, как у Оськи в молодости. И взмахивает он ими точно так же…
Однажды Петя прочитал Н. Я. свое эссе “Ворованный воздух”[860], яростное и навсегда прощание с Россией. Эссе Н. Я. напугало (“Такая ненависть! Я и не подозревала…”), еще больше испугалась за автора. После чтения, улучив минуту, шепнула: “Увозите его скорей!”
До публикации Петиных переводов читающий Израиль знал О. Э. только как мужа Н. Я.: ее “Воспоминания” перевели достаточно оперативно[861], с успехом и последствиями. ‹…›
…В каком-то из мемуаров о Н. Я., чьем точно – не упомню, скорей всего, всеохватной Эммы Г.[862], я споткнулась об эпизод, внезапно увиденный мной изнутри, своими глазами и навсегда, – как если бы чужая память стала собственным воспоминанием или чужое воспоминание – собственным сном.
Это Москва. Это конец сороковых и зимы. Еще холодно, но уже не люто, снег еще летает, но втихаря, стыдливо.
Экспозиция передвижников, смесь “пейзажа с жанром” сталинской школы: особая лирика мирового захолустья, тусклый уют уцелевших комнат в развороченных домах, осторожное продвижение к утраченному идеалу обыденности. А это значит: круговая порука и круговая оборона сотен тысяч выживших против легионов еще неостывших мертвых.
Негустая, но плотно сбитая толпа у входа в зал им. Чайковского.
В стороне от нее, на отшибе, у колонны зыблется тень без особых примет. За колонну она не столько прячется, сколько цепляется, а когда отпускает и ныряет в толпу, – ее не толкают, но аккуратно огибают, как невидимую, но ощутимую преграду при массовом заплыве. Тяжелое драповое пальто, слишком обширное для ее усохшего тела, боты – глазом ощупываю их рвущуюся наружу малиновую подкладку, руки без перчаток, голова непокрыта.
Концертное братство тех дней не радует глаз элегантностью, а нос – ароматом тонких духов. Если чем коллективно пахнет, так это нафталином, стойко охранявшим останки довоенных гардеробов.
Но от незнакомки не несет и нафталином; запах, который из нее не выветрился, это запах страха, сумы, тюрьмы и войны, убойная смесь 37-го и 41-го, неизбывный запах несчастий, которые уже были и наверняка еще будут…
Она – меченая, в прямом милицейском смысле: ей даже ступать на московские торцы запрещено, тем более, отбрасывать тень.
И вдруг некто, отчаянно смелый, срывает с нее шапку-невидимку:
– Боже мой! Наденька! Вы?! Откуда? Что вы здесь делаете? Не сворачивая взгляд с афиши, с трудом и нехотя размыкая отсыревшие губы: “Оськина музыка”.
На афише: Моцарт, Шуберт, Бетховен.
…Наплыв. (Дальнейшее – со слов самой Н. Я.) Тот же зал, та же несмываемая и несменяемая афиша.
Двадцать лет спустя.
В Москве гастролирует Венский филармонический оркестр. Поклонники из “ближнего круга” обеспечивают Н. Я. сопровождение и место в первых рядах.
После концерта растроганная Н. Я. хочет сказать несколько слов музыкантам.
Кто-то из ее спутников проскальзывает за кулисы к руководителю оркестра и передает просьбу Н. Я. в телеграфном ключе: она – вдова, он – величайший поэт, размером с вашего Рильке (про себя: как бы не так! по крайней мере, на два размера больше!), – Сталин – концлагерь – мемуары – мировая известность (“обязательно прочитайте! переведены на все европейские языки… о! конечно же, и немецкий… в первую очередь немецкий…”) – возраст, нездоровье…
На негнущихся от благоговения ногах австриец спускается в опустевший полутемный зал. Н. Я. встает ему навстречу и – торжественно, и – по-немецки произносит:
– Дух музыки отлетел от Германии. Слава богу, что он сохранился в Австрии…
Пронзенный признательностью музыкант надолго приникает к ее руке, в глазах слезы: австрийцы еще сентиментальнее немцев.
“И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…” Выходит, не “напрасно ты Моцарта любил…”. А вот Гоголь сокрушался напрасно: “Что с нами будет, если и музыка нас покинет?”[863]
Не покинула.
Видит Бог, музыка есть и над нами, и под нами, и сбоку, и прямо в лицо… Звезды не говорят, – они голосят со всех концов Вселенной, и у каждой своя музыка, каждой звезде по музыке, каждой музыке по звезде.
Вторжение инопланетян. Воистину “музыка сфер”… Только не в высоком, космическом, пифагорейском смысле, а в агрессивном геополитическом: “раздел мира на сферы влияния”.
Раздел музыкального мира на сферы влияния, да еще при том, что все эти сферы способны сбегаться в одну точку пространства и оккупировать ее.
Музыкальный космос поделен на сферы влияния, но не закреплен за пространством, а захватнически мигрирует в любую его точку и – обесточивает ее…
Источником звука стало всё, от телефона до товара в супермаркете.
Музыки стало так много и отовсюду звучащей, что внезапно наступающие паузы – тишина, а не музыка исчезла из мира, – воспринимаются, как в другом веке – рояль в ночи.
Время перестало быть коллективной собственностью, оно резко и необратимо “приватизировалось”… Если в старом режиме времени оно управлялось из одного хронологического центра – история отмерялась датами, люди – поколениями, – сегодня история приобретает вид не дисциплинированной смены поколений, а неразберихи и давки колен.
Часть из них, как то и положено коленам, исчезает прямо на глазах, часть воинственно усиливается и отвоевывает для себя не только жизненное пространство, но и пространство времени, пригодное для жизни…
Пространство остается косным, время – всё более податливым, даже не глиняным, не пластичным, а “пластилиновым”.
По сути, сегодня едва ли не каждый способен построить для себя временнóй дом, пусть даже и временный… Населить его своими – по выбору – современниками, снабдить микроклиматом, а кому он не придется – тот и есть чужой.
Времени, как пряника, может не хватить на всех. Запасы этого элитного стройматериала небезграничны.
Моя точка отсчета – она же краеугольный камень – это афиша филармонических концертов. В детстве, юности и еще немножко после они заменили мне всё: дом, семью, собственность, государство…
В этом афишном отсчете времени я – современница автора “Музыки в Павловске”.
Плюс-минус несколько не учтенных им или неизвестных тогда имен. Совсем немного.
Ирина ГлинкаНадежда Яковлевна Мандельштам(Вступительная заметка Г. Левина)
Ирина Глинка, дочь русского поэта Глеба Глинки и внучка философа А. С. Глинки-Волжского, родилась в Москве в 1931 году. Окончила Московский историко-архивный институт (ныне РГГУ), но по специальности практически не работала. Большую часть жизни Ирина Глебовна посвятила изящным и прикладным искусствам – сначала скульптуре (учителем ее был Илья Слоним), а затем ювелирному делу.
В конце 1960-х и в 1970-е годы дом Глинки и ее мужа, математика и семиотика Юрия Иосифовича Левина, в Кривоколенном переулке в Москве, а также их “летняя резиденция” в рыбачьем поселке Энгуре в Латвии были центром притяжения для многих представителей диссидентского движения и иной “антисоветской интеллигенции”. Там бывали Юлий Даниэль и Анатолий Якобсон, Наталья Горбаневская и Борис Шрагин, Евгений Пастернак и Александр Жолковский, Давид Самойлов и Юлий Ким, а также многие-многие другие.
В 2003 году Ирина Глебовна начала писать свою первую и единственную книгу мемуаров, “Дальше – молчание”. С подзаголовком “Автобиографическая проза о жизни долгой и счастливой” книга была опубликована в 2006 году – в Москве, в издательстве Модеста Колерова, тиражом в 500 экземпляров (публикуемые здесь мемуары о Н. Я. Мандельштам являются одним из ее фрагментов).
В 2008 году Ирина Глебовна Глинка переехала жить в Великобританию. Скончалась 2 июля 2015 года.
…Еще до своего отъезда, в 1971 году, Лена Толстая познакомила нас с Надеждой Яковлевной Мандельштам.
Встречу с Надеждой Яковлевной я осознала как событие в жизни своей не сразу, а какое-то время спустя…
А тогда я даже первую книгу ее не читала еще, но при знакомстве масштаб личности ощутила мгновенно. (Сигналит об этом не ум, т. е. не голова, а некий иной орган внутри тебя. Понимаю, что объяснение дурацкое, но другого у меня нет…)
Лена Толстая вела нас в гости к ней. Долгим показался путь от метро – два длинных квартала тоскливых пятиэтажек с жидким бульваром посредине, потом по трамвайной линии налево, до первого дома-башни…
(Двадцать три года спустя, когда жить в центре стало противно, я купила квартиру в кирпичной пятиэтажке в конце первого квартала. Купила именно потому, что десять лет проходила мимо него то чаще, то реже, идя к Надежде Яковлевне…)
На первом этаже, из тесного коридорчика на четыре квартиры (там всегда пахло стиркой), за первой дверью справа – крохотная прихожая с дверями в комнату, на кухню и в ванную.
Придя втроем, мы вынуждены были раздеваться по очереди.
Кухня уже полна людей. И на вогнутом ампирном диване сидит маленькая старая женщина, с лицом из сплошных морщин, с темными глазами, которые кажутся яркими. Разговор общий и скачет с темы на тему. Хозяйка приглядывается и изредка задает мне вопросы негромко, не отвлекая других. Вопросы точные и по делу: чем занимаюсь, чего хочу добиться? Что за семья?.. Стараюсь отвечать тоже точно и коротко, но с улыбкой. Спрашивает, почему улыбаюсь.
– Потому, что мне хорошо у вас, – отвечаю.
Пьем чай с чем-то, приходят еще люди, среди них кто-то мне знакомый, не помню теперь кто. Говорит радостно:
– И вы тут, Ирина!
Пора уходить, потому что завтра Глебку в школу везти рано утром. Прощаясь, Надежда Яковлевна говорит мне:
– Звоните и приходите.
Ленка на обратной дороге сообщает, что я ЕЙ понравилась, видимо…
Так всё и началось. На десять лет. Кончилось с ее смертью.
Рассказывать трудно, сама не пойму почему…
Мы стали приходить, обязательно позвонив предварительно. Вечерами у нее всегда были люди, некоторых я знала и радовалась встречам. Много бывало иностранцев. Мне казалось, что этот калейдоскоп лиц должен утомлять, она же только радовалась…
Кажется, именно тогда стали всё чаще публиковать за рубежом стихи Мандельштама. Иностранцы привозили гонорары за публикации, которые были существенной добавкой к ее нищенской пенсии. (Если переводить гонорары официальным путем, ей бы доставалось не больше 10 %, остальное шло бы государству. Глупо было поступать так после всех пережитых мытарств…)
Даже с примитивным своим бытом без посторонней помощи она бы не смогла справляться, потому что ходила неуверенно и с трудом, а сумки с едой таскать из магазинов было ей просто не под силу…
Причем помощь нужна была постоянная и систематическая. А значит, надо было так же постоянно оплачивать ее. Но как-то нескладно это получалось, а может, просто не везло ей… Не задерживались помощницы почему-то…
Так, одной из женщин, которая ей понравилась и показалась надежной, купила Надежда Яковлевна квартиру в подарок, истратив большую (для себя) сумму полученного гонорара. Но та, получив подарок, просто перестала появляться у дарительницы…
Подобные разочарования бывали еще не раз.
Друзья, любившие Н. Я., помогать могли только нерегулярно, организовать же постоянную помощь было не в их силах…
Я, к сожалению, поступала так же… Очень много в те годы приходилось мне работать. Начавшиеся в 67-м году летние выезды на три месяца в Энгуре вчетвером (с мамой и Глебкой) стоили недешево: плата за жилье, билеты в Ригу и обратно, да и жизнь тамошняя была дорогой… А работой для заработка там заниматься не удавалось. Так что всё нужно было накопить за девять месяцев московской жизни. Там же я резала деревянные горельефы только для собственного удовольствия, а позже освоила еще плетение из веревок “макраме”.
А в Москве мы вдвоем продолжали бывать по вечерам у Надежды Яковлевны, иногда приводя с собой друзей, но непременно спрашивая на то разрешения.
Я же одна бывала чаще. Рано утром раздавался звонок, и строгим голосом она говорила:
– Вы мне нужны. Берите такси и приезжайте. Отвечая ей в тон, я спрашивала:
– Позавтракать можно?.. А такси я брать не буду, потому что на метро быстрее.
Она “милостиво” соглашалась, и я ехала.
Потом всё равно нужно было поймать такси, подвести его к подъезду и усадить ее. Чаще это бывали поездки в магазины “Березка”, где она покупала подарки для многих и многих знакомых.
Магазины эти полны были предметами соблазнительными, вроде хорошей обуви, а главное (для меня) – хорошими книгами…
Тут происходили между нами забавные сценки препирательств и споров, поскольку она, показывая на какой-нибудь предмет на полках за прилавком, безапелляционно заявляла:
– Вам это нужно!
Я же почти всегда отвечала строго:
– Нет, ЭТО мне вовсе не нужно!
Только два раза я “уступила”, согласившись на очень удобные туфли, которые проносила лет восемь (всю жизнь, начиная с войны, мучилась я от неудобной обуви!), и на белую скатерть из дамаста, склеенного с тонкой пластиковой пленкой, которая по сию пору служит мне при большом сборе гостей.
Это стремление одаривать всех-всех знакомых и друзей так мне понятно!.. Ведь всю прошлую жизнь делать даже пустяковые подарки ей было не на что… А дарить – такое удовольствие!..
Этими приездами и пустяковыми услугами ограничивалась в первые годы помощь моя, если не считать частого ремонта часов с кукушкой (современных, а потому пластиковых и паршивых, – но она их любила) и прочих мелких починок, без которых ни в одном хозяйстве не обойдешься.
Но возможность вечерних визитов в дом ее была для нас гораздо значимее. Бывало там несчетное число гостей, многие из которых были людьми интереснейшими.
Надежда Яковлевна рядом с ними оживлялась, становилась остроумнее, часто шутила, иногда язвительно. Понимаю, что некоторые гости могли и обижаться, – но ведь в ее шутках никогда не бывало злости!
Например, много лет меня она представляла всем новым посетителям как “единственную натуральную блондинку в Москве”, что было действительно смешно (в Москве блондинки пока не перевелись).
Еще любила она “игры в вопросы и ответы”, каждый раз новые, с которыми обращалась ко всем приходившим в дом несколько дней подряд. Один из таких вопросов послужил поводом к тому, что Юра перестал у нее бывать, и я до конца ездила туда уже одна.
Вопрос звучал так:
– Считаете ли вы себя грешным?..
Естественно, все подряд, отвечая на него положительно, потом задумывались, перебирая мысленно грехи и грешки свои. И вдруг, когда пришли мы с Юрой, он ляпнул – “Нет”. Надежда Яковлевна на мгновение опешила, а потом, рассмеявшись, повторила иронически несколько раз подряд: “Безгрешный Левин”.
С той поры она встречала входящего Юру только так: – Безгрешный Левин пришел!
И все смеялись. Юра не выдержал – и перестал приходить к ней…
Насколько я помню, случилось это примерно за год до ее смерти.
Надо бы рассказать о людях, бывавших у Надежды Яковлевны. Но я понимаю, что рассказать даже о малой части гостей этого дома я не смогу, – до конца жизни не успею осуществить безнадежную эту затею. Может, кто-то другой это сделает или сделал уже…
А я немножко расскажу только про двух священников, там бывавших. Именно про них потому, наверное, что не было больше домов, в которых я могла бы встретить священника. ‹…›
Отец Александр Мень (бывший духовником Надежды Яковлевны), чья популярность среди московской интеллигенции быстро росла, в те годы чем-то меня настораживал… То ли отпугивала меня его красота, то ли чужеродность тамошнему окружению всегда молчавшей жены его меня раздражала…
Перемена в моем восприятии произошла после смерти Н. Я.
Много ее друзей приехало на сороковой день в Пушкино, где отец Александр отслужил панихиду. По окончании ее всех нас пригласили в дом причта на чай. И там к Меню с бесконечными вопросами, почему пропускались те или иные строфы или строки службы, пристал Серёжа Аверинцев, который, конечно, знал текст наизусть.
Мень же, будучи в приподнятом настроении (тогда впервые он получил заказ от Патриархии на некое издание, приуроченное к тысячелетию Крещения Руси), улыбаясь, бесконечно оправдывался… А потом, вместо оправданий, вдруг просто и внятно объяснил во всеуслышание, что он, конечно же, по призванию не священник. Что если бы в нашем государстве можно было проповедовать христианство, не принимая сана, он никогда священником не стал бы…
И такая искренность, неожиданная для меня, прозвучала в этих словах, что я прониклась внезапной симпатией к нему. Прощаясь с ним в тот день, я почувствовала в его интонации перемену по отношению ко мне и поняла, что он мою реакцию заметил, то есть обнаружила и чуткость его восприятия.
Последний раз я видела его и говорила с ним года два спустя весной.
В Перове, в тамошнем Культурном центре (при котором существует, кстати, постоянная, очень хорошая и полная выставка скульптур Вадима Сидура), проходила научная конференция, посвященная памяти Надежды Яковлевны Мандельштам. В числе прочих выступил там мой бывший муж Ю. И. Левин. ‹…›
Выступая с докладом и рассуждая о философских высказываниях Н. Я., он как-то неловко сказал с иронией: “Мы с вами знаем, какой она философ!..” Зал загудел, а сидевшие в президиуме попросили его прервать выступление. Стараясь оправдаться, произнес он что-то еще более неудачное… Тогда Коля Панченко направился к нему по сцене, заявив, что выкинет его с трибуны… И он вынужден был уйти.
В продолжение этого дурацкого эпизода я от стыда пыталась спрятаться за сидевшими впереди…
Выйдя по окончании из тускло освещенного зала на солнышко, я остановилась. Стоявший неподалеку в кружке почитательниц своих Мень позвал меня, окликнув по имени. Я подошла, и женщины расступились, пропуская меня к нему. А он сказал: “Отчего вы прятались? Ведь он, слава богу, не имеет теперь к вам никакого отношения!” – и улыбнулся. Я тоже посмеялась, поблагодарила его, и мы простились.
После этого случая я часто думала о нем, понимая, что не разглядела вовремя, что надо бы найти время и выбраться к нему в Пушкино… Но слишком много приходилось мне тогда работать, и ни сил, ни времени на поездку не хватало.
Потом он погиб страшной смертью.
Позже, чем Мень, появился в доме Н. Я. другой священник, разительно на того непохожий: отец Сергий Желудков. Старенький Псковский священник, “отрешенный от служения” местными епархиальными властями (не за нарушения какие-то, а просто за непохожесть на других, как я понимаю), сиял такой добротой, что светлее становилось вокруг, ей-богу!.. Я всё мечтала в Псков съездить к нему, да никак не получалось… Каждая встреча с ним и даже коротенькое общение надолго оставляли непроизвольно появлявшуюся на лице улыбку, про которую кто-нибудь из оказавшихся рядом спрашивал с удивлением: “Ты что?…”
А тебе и ответить нечего! Просто на душе хорошо…
Образ жизни Надежды Яковлевны, каким я застала его в 1971-м, не менялся с годами. Всё так же вечерами дом полон был людьми, а днем, периодически сменяясь, появлялись “помощницы”. Но менялась она сама: худела и слабела. Выезжать куда-то было ей всё труднее… Но однажды “девочки” довезли ее летом до ближнего к нам краешка Юрмалы (в Энгуре ко мне почему-то они не захотели ехать). Зато я три дня подряд приезжала и проводила с ней по многу времени.
Зимами она всё чаще болела и продолжала худеть (в момент смерти весила всего тридцать два килограмма), а заставить ее поесть стоило больших усилий.
Когда же она отказывалась от еды наотрез, звонили мне, и я, бросая дела, приезжала. Не сочтите это хвастовством, но она понимала, наверное, большую мою привязанность и любовь, а потому вовсе не смешные, примитивные шутки-прибаутки мои, которыми сопровождала я кормежку с ложечки, как кормят малышей, вызывая смех, помогали ей незаметно съедать всё, что было на тарелке.
В те годы зимами зарабатывала я ремеслом, которое можно назвать ювелирным, хоть и с некоторой натяжкой. Во-первых, потому, что ремеслу этому я не училась, а освоила его сама. А во-вторых, потому, что никогда не делала ничего похожего на обычные ювелирные изделия, всё и всегда изобретала сама и ничего не повторяла дважды (скучно стало бы, а работать без удовольствия мне не хотелось, да и не получалось бы ничего хорошего…)
Дважды делала я ей в подарок колечки серебряные. Первое с маленьким сапфирчиком, полученным ею от кого-то в подарок, а второе, которое она полюбила, с распиленной пополам бусинкой альмандина (красного камня с металлическим блеском), получившее у нас название “скифского”. Было оно репликой на рисунок в “Вестнике Эрмитажа” – зарисовку найденного в кургане в Причерноморье подлинного скифского колечка: литого из золота, на двойной, смыкающейся внизу шинке, с двумя головками кристаллов яркого рубина.
Мое смотрелось “беднее”, конечно же, но Н. Я. нравилось. А спустя какое-то время (год, два, три?..) раздался утром ее звонок, и она уныло сообщила, что оба колечка пропали, и попросила повторить “скифское”. Я обещала.
Как назло, ни одной альмандиновой бусины долго найти не могла, а потом на ярмарке камней купила два ярких граненых граната и быстро повторила кольцо, получившееся чуть крупнее первого.
Надежда Яковлевна обрадовалась ему, но уже как-то вяло… К тому времени она так исхудала, что только с большого пальчика кольцо не сваливалось. Был у нее вялотекущий раковый процесс, и до смерти оставалось месяца три…
Скончалась она 29 декабря 1980 года.
А месяц спустя позвонил мне Юра Фрейдин и спросил, что именно из вещей и вещиц, принадлежавших Н. Я., мне хочется иметь на память. Я сказала: “скифское” кольцо, имея в виду то, что повторяло первоначальное и сделано было недавно. Он же, приехав, протянул мне первое, с альмандинами…
Взяв его в руки, я задохнулась на мгновение, внезапно поняв, что это Надежда Яковлевна шлет мне привет!..
Попытавшись объяснить Юре Фрейдину, что это – то кольцо, которое третий год считалось пропавшим, я натолкнулась на его сомнения. Он пытался уверить меня, что это кольцо, вместе со всем остальным, девочки положили в узел с ее вещами, которые милиция разрешила им унести из квартиры после увоза тела в морг… Мне пришлось объяснять Юре, что свои работы я узнаю, как мать не может не узнать детей своих! Думаю, что он всё равно не до конца поверил мне, но это было неважно. Главным было то, что я восприняла это как посланное мне ею утешение в трудную минуту.
Возвращаясь неоднократно к этому странному событию, я перебрала множество вариантов объяснения случившегося, но остановиться ни на одном не смогла…
В последние четыре месяца жизни Надежды Яковлевны я бывала у нее редко, к великому моему стыду, – это был Глебкин десятый класс, и на меня свалилась масса проблем. Н. Я. замечала мое скверное настроение, но ей самой было уже очень худо… Она таяла на глазах, уговорить ее поесть не удавалось вовсе, часто она внезапно задремывала и так же внезапно открывала глаза, а взгляд становился непривычно-равнодушным.
В последние десять дней я не видела ее вовсе…
На отпевание в церковь возле станции метро “Речной вокзал” я приехала с высокой температурой, с жутким бронхитом и плохо помню происходившее…
А потом был тот эпизод с кольцом, который я восприняла как привет и напутствие от Надежды Яковлевны.
Хочу еще раз повторить, что доброе ко мне отношение Надежды Яковлевны воспринимала я как незаслуженный подарок, и доставляло оно мне радость несказанную.
Не уверена, что уместно здесь говорить это, но думаю, что и сама Надежда Яковлевна, и прожитая ею нелегкая жизнь многому меня научили.
Александр ЖолковскийВИЗИТ К СТАРОЙ ДАМЕ
С Надеждой Яковлевной Мандельштам я познакомился в Москве, в начале (или середине?) 1970-х годов, в тот единственный раз, что был у нее, – приведенный Ю. Л. Фрейдиным по ее приглашению после того, как я – через него – показал ей рукопись своей статьи о “Военных астрах” Мандельштама[864]. В то время Н. Я. была уже знаменита и опальна – как автор своей первой книги воспоминаний и авторитетный хранитель и комментатор мандельштамовского наследия. К ней ходили – это было интересно, престижно и слегка щекочуще-опасно.
Н. Я. было примерно столько лет, сколько мне сейчас. Мой опус она нашла чересчур серьезным для шуточного “стишка”, которому он посвящен, но держалась со мной ласково и даже кокетливо, угощала каким-то швейцарским шоколадом и тут же предложила бывшему у нее в гостях с супругой голландскому профессору Яну ван дер Энгу, тогдашнему соредактору (вместе со шведом Нильсом Оке Нильссоном) “Russian Literature”, напечатать статью в его журнале. Ван дер Энг тут же согласился, но статью я ему не отдал, честно сославшись на “страх полицейских репрессий”. Н. Я. стала меня укорять, говоря: “А как же вот я не боюсь?”, на что я смиренно отвечал, что она свое уже отстрадала и ей теперь всё можно.
Между тем знакомство с ван дер Энгами все-таки состоялось, и, дозрев вскоре до публикаций на Западе (в рамках постепенно всё большей готовности к отъезду), я стал пересылать ван дер Энгу и Нильссону свои статьи, и они появлялись в “Russian Literature”. Правда, статью об “Астрах” я почему-то послал не им, а Дмитрию Сегалу и Лазарю Флейшману в Иерусалим, так что вы шла она в “Slavica Hierosolymitana”. Изготовление нескольких подстраховочных копий было осуществлено в НИИ “Информэлектро”, где я тогда работал, для чего наш босс Боря Румшиский, невысокого роста беспартийный еврей без научной степени, но с глубоким пониманием структуры власти, неразборчиво подмахнул загадочную бумагу и провел меня в закрытый машинный зал, где за семью кагэбэшными печатями стояли недоступные народу “ксероксы”.
Несколько слов об этой статье. Это одна из ранних работ как по поэтике выразительности, так и по запретному тогда Мандельштаму. Она, конечно, тяжеловата. Теоретически ценной я полагаю саму попытку овеществить, пусть несколько прямолинейно, идею перевода локальной темы с общечеловеческого языка здравого смысла на язык инвариантов поэта – в виде небольшого глоссария, задающего, кстати, потенциальную многовариантность такого творческого перевода. Что касается мандельштамоведения, то соответствующие штудии шагнули с тех пор далеко, но преимущественно в поиске подтекстов, а не выявлении инвариантов.
Статья дорога и тем, что неожиданным образом повлияла на всегда почитавшегося мной М. Л. Гаспарова, постоянного участника нашего домашнего семинара по поэтике. Вот что он писал об этом три десятка лет спустя:
“Стихотворения брались сложные (особенным вниманием пользовался Мандельштам), разборы делались очень детальные, иногда доклады с обсуждениями затягивались на два заседания. Я помню, как впервые позволил себе выйти за рамки моей стиховедческой специальности: Жолковский предложил интерпретацию последовательности образов в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…», эта интерпретация показалась мне более артистичной, чем убедительной, и я предложил немного другую, стараясь следовать его же непривычным для меня правилам; мне казалось, что я его пародирую, но он отнесся к этому серьезно и попросил разрешения сделать ссылку на меня. Так я стал осваивать жанр анализа поэтического произведения”[865].
Давно всё это было, а кажется, что вчера.
Елена ПастернакДетская привычка
В раннем детстве легко идешь в руки не к тем, кто с тобой играет, сам уподобляясь детям, а к тем, кто к тебе внимателен. Взрослый всматривается в тебя, расспрашивает о разном, ты преодолеваешь робость, тоже всматриваешься, расспрашиваешь. Такая игра может тянуться долго, если повезет – годами, пока не вырастешь. И потом ты запоминаешь это навсегда. Почему-то игры и беседы с профессиональными, известными любителями детей забываются или вспоминаются неясно, как будто и не с тобой это было.
Надежда Яковлевна в то время снимала комнату с террасой в старой переделкинской даче на улице, вытянутой строго параллельно железнодорожному полотну. Она еще могла жить одна, но ее почти ежедневно навещали. Тогда в этих посещениях не было волнения за ее здоровье и саму ее жизнь, которое появилось лет через десять. К ней ходили “в гости”.
На ее участке росли старые ели, остатки векового леса, частично сохраненного после вырубки под строительство дач. Она сидела перед столом, в простом, каком-то нарочито советском ситцевом платье-халате. Седые волосы были заплетены в тугую косицу, виски почти заголены, лоб высокий, круглый, чистый и совсем не старый. В ушах каким-то нездешним огнем горели серьги, “авторские”, как тогда говорили. Перед ней на столе лежали стопки исписанных бумаг, английские книги, среди которых, почти на самом краю, стояла фаянсовая кружка с торчавшим черенком чайной ложки.
По силе дребезжания ложки можно было угадать, какой поезд прошел мимо станции и “вот-вот! сейчас!!” промчится прямо перед дачей – товарный, пассажирский или тихая электричка. Она смеялась и предугадывала сама, дети с веселой тревогой следили за звуками, а я была самой трусливой и загодя рыдала от одного только предчувствия товарного поезда, грохот которого мне казался чем-то непосредственно предшествовавшим смерти. К бабьей трусости Надежда Яковлевна относилась брезгливо, как к простой грязи, которую следует немедленно извести. Мне, шестилетней девочке, она об этом сообщила громко и резко в самых грубых выражениях, приблизительные значения которых я могла угадать только интуитивно, а узнать их настоящий смысл – значительно позже.
Смеялась она едко и зло, но совершенно не обидно. Напротив, ее смех сам как будто вовлекал в себя, внутри было неуютно, но совершенно безопасно. Это ощущение хотелось повторять, поэтому к ней тянуло сильнее, чем к другим взрослым.
“В старости, как я убедилась, люди действительно обретают черты, свойственные им в молодые годы”, – написала Надежда Яковлевна, вспоминая о последних годах Ахматовой.
Поскольку мое поколение знало Надежду Яковлевну только старой, мы по многим ее повадкам и чертам угадывали ее всегдашний, постоянный характер. Она была ни в коем случае не кокетлива, но игрива, иногда вполне по-детски. Но вряд ли в этом следует видеть черты сенильного впадания в детство, которые ей многие приписывали. Она была совершенно органична в своей игривости, не-светскости, нелюбезности, резкости. Ровно в той же степени была естественна в разговорах и воспоминаниях о прошлом, поскольку оно не было ею утеряно. У нее одинаково живы были и ближняя, и дальняя память, она остро откликалась на современные события в очень свойственной ей едкой манере – с перебиванием, скрипучим хохотом, бесконечным чирканьем спичками и поджиганием погасшей папиросы, которую держала по-старому, на отлете, вдали от лица. Я помню, как она въедалась в какую-нибудь ничтожную историю, как бранила последними словами рассказчика за то, что он “не так” рассказывает, замалчивает, причесывает и напомаживает сюжет. А ей было необходимо выкристаллизовать из него всю соль и слизать ее. Если же спровоцировать рассказчика не удавалось, она говорила: “Ну довольно, тут и слушать нечего. Только зря заинтриговали”.
Через несколько лет мы выросли, а она совсем одряхлела. Но внимание ее не убывало, напротив, заострилось, как и все ее черты. Тогда и начались наши долгие беседы, которые мы называли “допросами под сосной”. Одно жаркое и сухое лето она прожила у нас в Переделкине, в семье моего дяди Евгения Борисовича Пастернака. Точнее было бы сказать – это лето она пролежала, поскольку к старости стала почти бесплотной и совсем немощной. Ее выносили и помещали в полусидячем виде на раскладушке, стоявшей в тени, под старой сосной, а вечером уносили обратно в дом. Она следила за всем, что жило и двигалось в поле ее зрения, иногда мы подходили к ней сами, но чаще ждали, когда она позовет и начнет свои расспросы.
Все эти мучительные разговоры сводилось только к одному – отодрать уже нараставшую корку безвкусицы, на которую у нее был невероятно острый нюх. “Так о чем, говоришь, твои мечты, Наташенька, прости, Леночка”?
– Ну вот, заканчиваю школу, хочу поступить в университет…
– Да разве же можно о таком мечтать, дура, прости господи? Занимайся да поступай. Разве этим можно жить?.. Или ты врешь, небось, влюблена как зверюга, ну и иди, спи с ним. Уж лучше об этом мечтать, чем о комсомольской жизни.
После таких слов приходилось или бежать, или поддаваться дальше, с уже почти парализованной волей. Поскольку ни понравиться, ни угодить ей было невозможно, а можно было только показаться интересной, то дальше на вопросы отвечалось как-то легче, без натуги, без всякого желания отличиться, поскольку любых отличников она не выносила. После такой раскачки, включавшей интимности разных уровней, она цепко хватала уже готовый размягченный материал и допрашивала по-английски.
Ее английский язык был странным. Она говорила с той же скоростью и естественностью, как по-русски, совершенно не заботясь о произношении, как бы махнув на него рукой, так же, как она в свое время пренебрежительно сделала это с внешностью, стряпней и прибранностью жилья. Этот язык был совершенно идиоматичен и никак не походил на преподавательский, хотя именно по-английски она говорила про более серьезные вещи, в основном про книги.
В то же время от нескольких хорошо ее знавших людей я слышала разные варианты одной истории, уже во взрослом возрасте прочитанной снова в мемуарной литературе. В подмосковном санатории в ответ на просьбу одного летчика почитать отдыхающим стихи Мандельштам гневно воскликнула: “А не могли бы вы нам сейчас здесь полетать?” Я помню, как до слез жалела бедного, ни в чем не повинного летчика, привыкшего жить и действовать “как положено”. Такие реактивные взрывы в ответ на общепринятое, нормальное, невинно-безвкусное у нее случались на моих глазах часто. Я была готова к тому, что в ответ на сказанную глупость и меня могут немедленно попросить “полетать”. И по мелким поводам это случалось. Но больше всего “полетов” доставалось дамам, ее малознакомым поклонницам.
Однажды при мне к ней привели такую даму, которая от растерянности сказала, что без ума от стихов ее супруга. Надежда Яковлевна, лежа, сверкнула глазами и сильным низким голосом крикнула ей: “Не смейте в разговоре со мной называть Мандельштама «ваш супруг». У меня супруга не было, а если у вас и есть какой-то там супруг, то я вас поздравляю!”
– А кто же он, Надежда Яковлевна?
– Оська. Муж. А вам – Мандельштам, ведь для вас, кажется, на книгах фамилии авторов пишут?
После этого испытания аудиенция не только не завершилась, но, напротив, разговор между обеими пошел всерьез – с рассказами о прошлом, воспоминаниями о репрессированном отце поклонницы, едкими характеристиками литературных чиновников, цитированием наперебой, и завершился трогательным прощанием. Дама была проэкзаменована и признана совершенно своей, хотя говорили, что Надежда Яковлевна многих изгоняла, некоторых – с порога, сразу.
О Мандельштаме она говорила часто. Не рассказывала, а именно говорила так, как все мы повседневно говорим о близких. И это воспринималось как что-то очень правильное. Мы, переделкинские дети, привыкли к долгим рассказам фундаментальных старух о великих событиях их жизни и, слушая их, зажимались внутренне, понимая свою несоразмерность с предметом. А она, крепко схватив шестнадцатилетнего слушателя сухой сильной ручкой, запросто перетаскивала его через мнимую пропасть, отделявшую от Мандельштама. Этим методом она и приучила нас читать его стихи.
В последнюю осень ее жизни моя мама повезла меня к ней в последний раз. Было понятно, что мы едем прощаться, да и сама Надежда Яковлевна принимала уже через силу. Ее близкие, дежурившие при ней, составляли стихийные расписания визитов. Органически не выносившая торжественности и лицемерия, уже завидев визитера на пороге, она так огорошивала его одним из своих словечек, что это мгновенно настраивало и старого, и малого на верный, нужный ей тон. Она лежала на тахте, держа в дрожащей руке оранжевую ручку BIC, и время от времени что-то коротко, но сосредоточенно писала на краях исписанных бумаг, коробке от лекарства, пачке папирос.
“Что вы пишете, Надежда Яковлевна?” – осмелилась спросить я, скорбно надеясь получить нечто вроде последнего откровения. “Да вот, смотри”, – раздраженно ответила она. Везде, на всех клочках и коробках было написано одно: “Надя… Надя… Надя”. “Дурацкая детская привычка, осталась на всю жизнь”, – это и было последнее, что я от нее услышала.
Елена Васильева“МЫ С ТОБОЙ НА КУХНЕ ПОСИДИМ…”
В честь Надежды Яковлевны была названа моя старшая дочь. И я не была оригинальной: еще несколько человек назвали своих дочек Надеждами. Ее влияние на нас, бывших тогда, с конца 1960-х, рядом с Надеждой Яковлевной, было огромным.
Конечно же, действовали сильно сам образ Осипа Эмильевича и благодарность Надежде Яковлевне за то, что она сохранила нам его стихи. Но не только: с первой минуты знакомства становилось ясно, как велик масштаб и ее собственной личности. Это понимание пришло ко мне в первую же встречу, когда мне было двенадцать лет и родители взяли меня с собой в гости к Надежде Яковлевне. Она очень редко читала стихи, но они для меня всегда были рядом, в комнате. Ее бестелесный образ, по сравнению с обычными людьми, был такой же концентрацией духа как стихи соотносятся с прозой.
Вопреки расхожему мнению о том, что у Надежды Яковлевны был плохой характер и озлобленность на весь мир, меня сразу окружила исходившая от нее радость бытия. После многих лет бездомных скитаний Надежда Яковлевна не переставала удивляться и радоваться любым привычным нам вещам: ванной с теплым душем и унитазом, белой газовой плите и больше всего, конечно же, самой возможности жить в своей собственной, к тому же отдельной квартире!
Еще она очень радовалась подаркам, которые, впрочем, она тут же передаривала. Отказаться было невозможно. Помню, как она дарила мне желто-голубой шелковый шарф, подаренный ей, видимо, кем-то из иностранцев. “Я очень хочу, чтобы у тебя было много таких ярких, красивых вещей”, – говорила Надежда Яковлевна. Позднее, после выхода книг и получения гонорара, Надежда Яковлевна получила возможность пользоваться закрытыми магазинами, где продавались одежда и продукты, недоступные среднему советскому человеку. Кухня ее с тех пор была периодически заставлена бутылками джина Beefeater, скорее всего из-за их несоветской картинки гвардейца в красном мундире, которые Надежда Яковлевна тоже раздаривала, передавая с ними как бы частицу европейской цивилизации. Эти бутылки в детстве сцепились у меня в голове странным образом со строчками про леди Годиву: видимо, и гвардеец, и Годива символизировали что-то очень нездешнее и тем самым настоящее.
Тогда с первой же встречи мне захотелось быть похожей на Надежду Яковлевну. С детства я была очень романтичной и одновременно целеустремленной, так что вскоре, через 1,5–2 года, я принялась осуществлять свой план. Я решила, что непременно выйду замуж тоже за великого поэта, его, конечно, посадят, а я буду страдать и его спасать.
Тогда в моем представлении и нередко в сознании людей моего окружения оказаться в тюрьме за какое-либо противостояние советской власти было достойным и даже престижным фактом биографии. Так, мой первый муж, когда пришел просить моей руки, будучи студентом, на вопрос отца, чем он собирается заниматься, гордо ответил: “Сидеть в тюрьме”.
Итак, я начала осуществлять свой план, обращая внимание на всех мальчиков, которые одновременно писали стихи и ухаживали за мной. Надо было распознать в ком-то из них будущего великого поэта. Я не решилась взять такую ответственность на себя и стала советоваться с Надеждой Яковлевной. Поразительно, но она внешне абсолютно серьезно (во всяком случае, мне так тогда казалось) стала обсуждать мои планы. Прочитав стихи нескольких моих начинающих поэтов, она сказала: “Все они хорошие, но не настолько, чтобы за кого-то страдать”.
Тема любви всегда волновала Надежду Яковлевну. Она любила и немного посплетничать, и посватать кого-нибудь. Только в одном вопросе она была чрезвычайно серьезна и нередко спрашивала: “Что было бы у нас с Осей, если бы его не посадили?”
Особенно сильно этот вопрос стал ее волновать после того, как Израиль Моисеевич Гельфанд, великий математик, друживший с Надеждой Яковлевной много лет, разошелся со своей женой Зорей Яковлевной и женился на молодой девушке. Именно Израиль Моисеевич познакомил нас с Надеждой Яковлевной, и мы до его развода часто приходили в таком составе: родители – Юрий Маркович и Элина Наумовна Васильевы, друзья родителей Гдаль и Вита Гельштейны, Гельфанды и я. После развода Гельфанда Зоря Яковлевна приходила реже, а оставшихся то вместе, то порознь Надежда Яковлевна часто спрашивала: “Неужели и Ося мог поступить, как Гельфанд?” Мы не знали, что ей ответить…
Именно такой – хрупкой, свернувшейся на кухонном диване, беззащитной, с этим щемящим душу вопросом и огромными глазами, ищущими на него ответа, – она мне чаще всего и вспоминается.
Евгений РашковскийН. Я. Мандельштам у Архимандрита Тавриона
Это было летом – конец июня или начало июля – 1976 года. Я находился тогда в Юрмале, в поселке Каугури, опекая своего престарелого, восьмидесятилетнего отца (он скончался год спустя) и одиннадцатилетнюю дочку Анну[866]. Так вот, там-то я и познакомился с Надеждой Яковлевной, снимавшей две комнатки у местных жителей: в одной, запроходной комнатке жила она сама, а в другой, проходной – две девушки, бывшие с нею.
Одну из них, Соню Смоляницкую, я знал по Новодеревенскому приходу о. Александра Меня, который был и духовником Надежды Яковлевны. Соню я встретил в Каугури случайно, а уж она представила меня и мою дочку Надежде Яковлевне. Труды же Надежды Яковлевны, появлявшиеся в тогдашнем “сам-” и “тамиздате”, были мне отчасти знакомы. Первый вопрос, который я задал Надежде Яковлевне, касался разночтений во второй строке второй строфы одного из самых любимых мною стихотворений – “Сестры тяжесть и нежность…”[867]. А уж дальше я стал видаться с Надеждой Яковлевной почти каждый день. И день ото дня ее беседы становились всё интереснее. И был в них некий особый шарм: сочетание почти шокирующей резкости суждений с ласковой благорасположенностью к собеседнику.
История и внутренние смыслы словесности российской были главной темой ее интересов и бесед.
Имя Михаила Булгакова было в те годы у всех на слуху. Булгаковым она восхищалась, но тогдашний повальный культ его творчества не разделяла. И прежде всего для нее было неприемлемо романтическое заигрывание со злом (“Мишка многого не понимал…”)[868]. На взгляд Надежды Яковлевны, Зощенко и Платонов многократно глубже Булгакова входили в проблематику мировых и российских судеб.
Саму категорию “советская литература” она считала демагогической и сбивающей с панталыку: “Никакой советской литературы нет. Есть русская литература в советских условиях и есть советская не-литература”, – таким запомнился мне один из ее вердиктов.
Говорила она, как писала: кратко, категорично, афористично.
На Сонин вопрос о знаменитом в те поры, но ныне почти забытом литературном критике N., позволившем себе глумление над памятью Мандельштама, – кто же он такой, этот N.? – Надежда Яковлевна величественно отозвалась, словно продиктовала:
– Говно. Вот он кто такой.
Она любила иной раз соленое словцо. Редко – но любила.
…В один из дней незадолго до отъезда из Юрмалы Надежда Яковлевна пригласила нас с Анютой сопровождать ее и девушек в поездке к архимандриту Тавриону Батозскому (1898–1978) в девичью Спасо-Преображенскую пустынь под Елгавой. Спасо-Преображенская пустынь была местом последнего служения многострадального о. архимандрита: он был ее духовником.
В такси мы уселись впятером (Анюта – у меня на коленях). Приближаясь к монастырю, мы долго раскатывали вокруг да около, ища подъездные пути: пешком через рощу Надежде Яковлевне было идти не под силу.
Вердикт Надежды Яковлевны: “Не хочет, видать, лукавый”.
После такого вердикта дорога сразу взяла да и нашлась.
Мы успели под конец обедни. О. Таврион поразил меня сочетанием физической дряхлости с какой-то юношеской внутренней вдохновенностью и быстротой реакций.
О тембре голоса о. архимандрита стоит сказать особо. Очень музыкальный, но чуть надтреснутый драматический тенор. Надтреснутость вроде бы естественная, старческая. Но она почему-то показалась мне и какой-то подростковой. Сочетание старческой физической немощи и внутренней, почти юношеской одушевленности породнило в моих глазах обоих этих людей – о. Тавриона и Надежду Яковлевну.
После богослужения Надежда Яковлевна была представлена о. архимандриту, и он попросил ее и нас – недостойную ее “свиту” – к себе на трапезу. Трапеза включала в себя, как мне помнится, уху со снетком, вареный картофель с постным маслом и зеленым луком и воистину незабываемый темно-рубиновый монастырский компот.
Некоторые моменты из разговора за трапезой я запомнил навсегда.
Надежда Яковлевна горько сетовала на тоску и одиночество, на непроходящую тяжесть разлуки с Осипом Эмильевичем. О. архимандрит отвечал ей, что такое состояние души – понятно и что Церковь хорошо понимает эту боль человеческих состояний, связанных именно с близостью гибели и смерти. Не случайно же поется в православном Последовании об усопших:
…яко золъ душа моя исполнися, и животъ мой аду приближися, и молюся, яко Iона: от тли, Боже, возведи мя…
Однако, продолжал о. Таврион, всегда следует помнить (за точность передачи этих слов готов ручаться), что отчаяние наше – ничто в сравнении с тем, что Сам Пресветлый Бог каждого из нас избрал Своим другом.
…А ведь говорил-то это старый зэк и ссыльный, повидавший самые страшные и бесчеловечные извращения жизни…
Надежда Яковлевна была потрясена, обрадована, утомлена. И в том же самом такси (водитель обедал вместе с паломниками) мы вскоре возвратились в Юрмалу.
12 марта 2006 г.
Виктор ЕсиповДВА ДНЯ С НАДЕЖДОЙ ЯКОВЛЕВНОЙ
Услышав непрекращающийся шум в сенях, потом на кухне, потом в комнате (дело происходило на даче Бориса Балтера через четыре года после его смерти), Надежда Яковлевна вышла из внутренней комнаты, служившей Борису кабинетом, и оказалась прямо передо мной. Первое, что я увидел всем зрением, что навсегда врезалось в память, были ее глаза – выразительные, ясные, живые.
– Вы брат Бориса? – спросила она, подавая руку.
На ней был светлый, в фиолетовую клеточку, халатик, волосы, испестренные сединой, забраны в пучок.
Усевшись в кресло, она продолжала рассматривать меня. – Вы чем-то похожи на Бориса, – продолжила она, – я видела его в пору выхода “Тарусских страниц” в Тарусе и еще потом…
День был солнечный, но холодный. На кухне, дверь в которую оставалась открытой, велись приготовления к праздничному обеду. Женщины иронизировали над бездействующими мужчинами, находящимися в комнате. Мужчины отвечали короткими репликами…
Разговор о современной поэзии завязался после того, как кто-то упомянул некую поэтессу в красном пальто, отдыхающую в Малеевке (дача Балтера располагается неподалеку от этого подмосковного писательского курорта). Распространился слух, якобы эта поэтесса сочиняет что-то о “Вожатом”. Все стали гадать, кто она. Назывались фамилии поэтов, которые могли бы взяться за столь благодарную тему, в частности С. В. Смирнова.
Н. Я. сказала, что совсем не знает этих и не желает знать. А потом добавила, что вообще не знает сейчас ни одного настоящего поэта. Кто-то назвал Давида Самойлова, но она только махнула рукой, Леонид Мартынов – “занудливый”, симпатичен как человек Булат Окуджава (“но не его песенки”!), робко прозвучавшее имя Наума Коржавина также было отвергнуто. При этом Н. Я. почему-то вспомнила Георгия Шенгели, который якобы писал по триста строк в день. Я сказал, что знаю его только как переводчика, например, Верхарна, на что Н. Я. отозвалась очень резко, сказав, что Шенгели обычно брался переводить такие тексты, которые и хороший бы поэт не смог исправить. Разговор о поэзии Н. Я. завершила тем, что сейчас поэты – лишь рассказчики.
Потом она пожаловалась на свою лень, из-за которой она никак не может выйти посидеть на воздухе. Немедленно была открыта дверь на террасу, вынесено кресло, затем одеяло, затем плед, Н. Я. облачили в легкое пальтецо и выделили сопровождающего…
Я присмотрелся к книгам, лежащим на виду, и обнаружил первый том Мандельштама с золотым силуэтом на обложке. Я впервые держал в руках столь полное собрание его стихов, мне не терпелось выяснить, сколь велики пробелы в моих исключительно самиздатовских сборниках его стихотворений. Английское предисловие я пропустил, русское просматривал бегло, успевая разобрать лишь некоторые из пометок Н. Я., сделанные на полях шариковой ручкой. Почерк дрожащий – у Н. Я. дрожат руки. В том месте, где перечисляются “биографы” Мандельштама, против имен Георгия Иванова и Всеволода Рождественского сделана односложная пометка: б…. “Камень” и “Тристии” мне удалось просмотреть полностью – обнаружил лишь три или четыре неизвестных мне стихотворения. “Воронежские тетради” я в этот раз пролистать не успел – всех звали к обеду.
К столу Н. Я. вышла в стареньком синем платьице. За обедом она пикировалась со своей молодой “опекуншей” Соней[869], отпускала кому-то комплименты, иногда путая имена своих новых знакомых, заметила чей-то рыжий хвостик волос, затронула чью-то бороду, предложила выпить за хозяйку дома. Сама Н. Я. пила минеральную воду и сожалела, что пришлось “завязать” с алкоголем. Упомянула о том, что Мандельштам очень любил покупать на рынке травку пастернак. Выйдя из-за стола, проходя в отведенную ей комнату, Н. Я. на ходу зацепила дрожащей рукой тяжелый том Мандельштама, не досмотренный мною, и унесла с собой. Я был несколько обескуражен, но, поднявшись на второй этаж дома, обнаружил третий том того же издания – статьи и письма…
Вечером Н. Я., увидев, что мужчины играют в шахматы, тоже изъявила желание сыграть партию. Я вызвался быть ее противником. Трясущейся рукой бралась она за фигуры, но переставляла их довольно уверенно и быстро. Я старался не задерживать игру и отвечал в таком же темпе. Дебют Н. Я. разыграла слабо, и я начал внутренне раскаиваться в том, что вызвался играть с ней, – партия стала казаться мне неинтересной. Но тут моя противница нанесла мне довольно опасный тактический удар (какой-то скрытый шах), который я не предусмотрел. Всё же мне удалось как-то выкрутиться из неприятного осложнения, но при этом я недосчитался пешки. С этого момента в игре появилось напряжение, и могу сказать, что середину партии я провел в полную силу. Понеся в конце ощутимые материальные потери, Н. Я. сражалась почти до самого мата. Огорченная поражением, она встала и ушла к себе. Когда же кто-то из присутствующих при игре сообщил ей, что у меня в свое время был первый разряд по шахматам, она немного воспрянула духом и вызвала меня к себе, чтобы я подтвердил ей это лично. Со своей стороны она сообщила мне, что лет сорок не играла в шахматы, но когда-то ей дал несколько уроков известный мастер того времени Ильин-Женевский и что однажды она даже играла с гроссмейстером Боголюбовым. Я подтвердил, что эти имена мне хорошо знакомы, а также высказал восхищение ее способностью вести серьезную борьбу.
Н. Я. осталась довольна состоявшимся разговором и даже решила выйти поужинать вместе со всеми, вернее, просто посидеть за столом, так как у нее ужин уже был. Однако вскоре роль наблюдателя ей надоела, и она попросила налить ей немного водки. Ее опекунша Соня дала разрешение только на двадцать капель. Н. Я. с негодованием отвергла это предложение и потребовала налить ей полную рюмку. После водки она попробовала маринованных грибов и еще каких-то закусок, правда, в очень мизерных количествах. А дальше потребовала у Сони выдать ей папиросы. На день по разрешению врача ей выделялось не более пятнадцати папирос, и этого ей, разумеется, не хватало. Ее обычная норма, как она мне сообщила, всегда была пятьдесят штук в день. Я спросил: “почему «Беломор»? По привычке?”. Она ответила: “В память о великой стройке!” Расхрабрившись, я спросил, не пренебрегал ли водкой Мандельштам, могла ли вот так, в компании, выпить Анна Андреевна? Н. Я. вспомнила в связи с этим, что Мандельштам однажды на пари перепил одного, как она выразилась, “русачка”; а однажды, когда сама Н. Я. после какого-то застолья, не очень твердо держась на ногах, села где-то на ступенях лестницы, Мандельштам сделал ей строгое внушение: “Если не умеешь – не пей!” С Анной Андреевной тоже было выпито много…
Когда разговор зашел о винах, я стал хвалить совершенно исчезающие из московских магазинов грузинские и с некоторым лукавством упомянул “Телиани” (“Если спросишь «Телиани»…”). Н. Я. восприняла это вполне серьезно и подтвердила, что “Телиани” действительно прекрасное вино. Потом в ее пометах к стихотворению “Я пью за военные астры…” я прочитал против строки:
…Веселое асти-спуманте иль папского замка вино, –
что вина эти ей впоследствии удалось попробовать и они ей не понравились – наши грузинские лучше, например “Телиани”…
На следующий день с утра развернулись общественные работы: молодежь вместе с хозяйкой дома занялась огородом и садом, я с женой отправился на кладбище сажать цветы на могиле Бориса. Н. Я. еще не выходила из своей комнаты, так что увидел я ее, только возвратившись с кладбища, перед самым обедом. Она передвигалась по дому, ища папиросы и повторяя при этом низким прокуренным голосом: “Сонька, дай папиросы!” Но “Сонька” не давала, увещевая “бабу Надю” тем, что день только начался, а у нее еще есть в запасе одиннадцать папирос.
Увидев меня, Н. Я. предложила сыграть в шахматы. Какую-то часть партии она действительно могла провести неплохо, но на большее у нее не хватало сил. Вообще игра велась консультационно (еще больше, чем накануне, так как теперь Н. Я. более внимательно относилась к моим предостережениям). Очень плохие ходы я возвращал ей назад. В середине второй партии нас позвали обедать. Н. Я. сначала не хотела уходить от доски, но, услышав, что мне предстоит выпить пунша, который приготовлялся, пока мы играли в шахматы, согласилась. Она надеялась, что пунш несколько снизит мою шахматную боеспособность. За стол она села в шали ручной вязки, которую ей накинула на плечи одна гостья, потому что было заметно, как ее пробирает озноб, – в доме было не очень тепло. Пообедала она быстрее всех и пошла поджидать меня за доской. Пунш же действительно удался на славу, но был слишком горячим, так что я со стаканом медленно остывающего напитка в руке устремился за Н. Я. Мы доиграли партию, сыграли по требованию Н. Я. еще одну. Наконец, отчаявшись у меня выиграть, она прекратила игру. А я, окончательно осмелев, попросил у нее первый том Мандельштама, накануне унесенный ею в кабинет, и, получив утвердительный ответ, опять завладел им.
Первым делом были просмотрены оставшиеся стихи – мне не терпелось выяснить, есть ли среди них неизвестные мне. Книга была испещрена пометами. Многие из них были известны мне по ее книгам, некоторые я видел впервые. Привожу здесь те, что запомнились: “У кого под перчаткой не хватит тепла…” – кошельков не было и мелочь держали в варежках или в перчатках; “нрава он не был лилейного…” – приведен другой вариант: “жил он на улице Ленина”; “смотрите, как на мне топорщится пиджак…” – как на памятнике; в стихотворении “Мы живем, под собою не чуя страны…” исправлены строки 3 и 4:
Только слышно кремлевского горца,
Душегубца и мужикоборца;
“на Красной площади всего круглей земля…” – попытка писать по социальному заказу; “твоим узким плечам под бичами краснеть…” – пояснено: “Мне или Марии Петровых”; напротив последнего двустишия того же стихотворения: “Марии Петровых, видно, испугался за нее”; “наушнички, наушники мои!” – слушая радио;
“стрижка детей” – пояснение к словам “в высшей мере”; напротив строк:
И не ползет ли медленно по ним
Тот, о котором мы во сне кричим, –
Народов будущих Иуда? –
на полях начертаны два имени: Гитлер и Сталин, потом к ним прибавлено еще третье…; “мальчик красный как фонарик” – Павлик, сын хозяйки в Воронеже; “Стихи о неизвестном солдате” Харджиев соглашался публиковать в 1973 году без стихотворения VIII; против стихотворения VI (о черепе) помечено, что Мандельштам, записав его, сказал: “Видишь, как у меня череп расчирикался!”; стихи “Клейкой клятвой липнут почки…” и “К пустой земле невольно припадая…” – обращены к Наташе Штемпель, в последнем строка: “неравномерной сладкою походкой” – хромота Наташи; “На меня нацелилась груша да черемуха…” – помечено: “Я и Наташа Штемпель”; “Как по улицам Киева-Вия…” – очень любил Киев.
В пометах к примечаниям составителей Н. Я. опровергает существование посвящений в стихах, обращенных к Анне Ахматовой, и утверждает, что никаких посвящений не было (например, “Твое чудесное произношенье…”, а над стихотворением “Сохрани мою речь навсегда…” посвящение А. А. А. зачеркнуто шариковой ручкой). Против слов Марины Цветаевой о том, что стихи “Не веря воскресенья чуду…” и “На розвальнях, уложенных соломой…”, обращенные к ней, не имели посвящения при публикации только потому, что Мандельштам “боялся молодой и ревнивой жены”, – написано: “свинство!”; зачеркнуто утверждение о том, что Есенин был антисемитом, написано: “Есенин не был антисемитом, но употреблял слово жид”…
Когда Н. Я. снова вышла в общую комнату, я с радостью сообщил ей, что имеющиеся у меня списки стихотворений Мандельштама довольно полны. Она заметила на это, что действительный тираж Цветаевой, Мандельштама и Ахматовой сейчас даже невозможно учесть. Предложила мне посмотреть второй том. Сама принесла его и показала мне стихотворение “Всё чуждо нам в столице непотребной…” – я признался, что не знаю его, и попросил разрешения записать. Потом Н. Я. показала другое: “Где ночь бросает якоря…”, которое я тоже записал в свой блокнот, сидя рядом с нею.
Подходило время уезжать. В последний раз пили чай, сидя, как и накануне вечером, за журнальным столиком. Клара[870] сняла с плеч понравившуюся Н. Я. шаль и накинула на нее. Н. Я. отнекивалась, говоря: “Мне грех дарить, я всё равно передарю кому-нибудь другому. У меня для старухи и так вещей много”. Но в конце концов она уступила. Снова требовала у Сони папиросы. Узнав, что я пишу стихи, с ухмылкой уточнила: “Стишки?”
Прощались в сенях. Н. Я. тоже вышла, пригласила заходить к ней в Москве, а специально для меня добавила: “Сыграем в шахматы”. Уже когда мы подходили к калитке, крикнула вдогонку: “Соньке шаль не подарю!”
Это было 2 мая 1978 года, прошло ровно сорок лет со дня ареста Мандельштама в санатории “Саматиха” (станция Черусти). Н. Я. никак не обмолвилась об этой годовщине, а я, разумеется, не мог напоминать ей об этом.
Софья СмоляницкаяБаба Надечка
Я познакомилась с Надеждой Яковлевной в 1970 году в Сельхозе, у отца Александра Меня. Она уже несколько раз гостила у него.
Не подозревая о ее присутствии в доме, я поднимаюсь на второй этаж и вижу носатую старуху, улыбающуюся и произносящую: “Ох, какое красивое платьице пришло!”
Одним из первых вопросов Н. Я. было: “Ты ко мне будешь ездить?”
Я кивнула – и потом добрых десять лет справно ездила к ней. И должна сказать, что каждый божий день, проведенный с Н. Я., был для меня как бесценный подарок.
Она была очень хорошим человеком в самом большом измерении.
Вся ее жизнь проходила среди людей, люди были ей всегда интересны. Даже старея, она не теряла этого интереса. Голова была прекрасная.
Как никто другой, она умела сделать так, чтобы человек ей открывался.
Режим дня у нее был такой: засыпала – около четырех утра, ночью – читала, в основном стихи, главным образом Пушкина. А вставала около трех дня – пили кофе.
Везде в квартире был пепел, беспорядок. Курила она очень много – до двух пачек “Беломора” в день, – несмотря на протесты и запреты ее “личного” кардиолога Гдаля Георгиевича и его жены Виты Ильиничны.
Несколько раз я сопровождала ее в путешествиях. Так, мы ездили в Прибалтику, в Дубулты к Боре Биргеру: он снимал Н. Я. на кино– и фотокамеру. Гуляли вдоль моря, я носила за Н. Я. складной стул, а Н. Я. носила в одной руке палочку, а в другой домашнюю альпийскую фиалку в горшке.
…Замуж я вышла только после смерти Н. Я. Пока она была жива – духовной жизни и богатства общения было столько, что хватало. Так что мой самый серьезный “роман” был с ней – с “бабой Надечкой”!
На память о ней остались картина Бори Биргера и баночка из-под монпансье, склеенная отцом. Были у меня и письма Н. Я., но они пропали.
Зато в архиве[871] сохранилось мое письмо к ней из Боржоми, написанное 7 января 1971 года, под самое Рождество: “Бабулечка, дорогая, здравствуйте!
Устроились мы с мамой хорошо, живем у источника, хозяйка хорошая. Красиво очень. Снега почти нет. Горы хороши очень. Городок маленький и уютный, очень чистенький. Народу мало, и это здорово. Бегаю в лечебницу на грязи, ужасно приятно, я по натуре наверно поросенок, лежу в грязи и хрюкаю от удовольствия. Бабулечка, как вы? Телефон очень далеко и нужно заказывать. Постараюсь прозвониться. Поздравляю с наступающим Рождеством. Очень скучаю.
Борис МессерерСтруйка дыма
Надежда Яковлевна Мандельштам донесла до нас сокровища поэзии Осипа Мандельштама, сохранив в памяти его стихи, справедливо не доверяя бумаге, которую наверняка изъяли бы ор ганы госбезопасности при обысках и в ходе преследования великого поэта. Человеческий подвиг Н. Я. всегда вызывал у нас с Беллой изумление и восхищение.
Женщина, посвятившая себя одному любимому человеку, до конца прошедшая с ним весь его жизненный путь, ставшая его соратником и ангелом хранителем, продолжавшая служить гению своего супруга после его ухода из жизни. Две ее книги, посвященные памяти О. Э., являются шедевром русской литературы и находятся в числе самых возвышенных проявлений любви и верности. Мы с Беллой читали ее воспоминания в те годы, когда они считались самыми опасными в идеологическом отношении книгами, строжайше запрещаемые цензурой к ввозу в страну. Мы читали и давали читать своим друзьям, чтобы было с кем разделить радость переживания литературного шедевра.
Вспоминается интересная история, связанная со второй книгой Надежды Яковлевны с ее автографом, которую мы дали для прочтения Юрию Кублановскому в те самые мрачные годы. За Кублановским был в то время пристальный надзор со стороны КГБ и вскоре последовал обыск в его квартире. В те годы мы с Беллой жили в Переделкине, а Юрий – чуть дальше по той же железной дороге на станции Апрелевка. Квартира у него была однокомнатная, но в ней ухитрялись жить шесть человек. Он сам с женой и ребенком, отец жены – сумасшедший старик, вечно ходящий в кальсонах, и еще кто-то из родственников.
Обыск обычно бывал неожиданным, вот и к Кублановскому кэгэбэшники нагрянули ночью. Прятать книги в перенаселенной квартире было некуда, и когда раздался среди ночи неожиданный звонок в дверь, Юрий положил книгу Н. Я. на табуретку, стоявшую посреди комнаты, а сверху бросил на нее запачканную детскую пеленку и пошел открывать дверь. Вошедшие сотрудники органов изумились количеству людей, проживающих на таком крошечном пространстве. Ведь их информировали о том, что в квартире живут “враги народа”, хорошо оплачиваемые западными империалистами. Один из пришедших чекистов привычно сунул руку в большую бадейку с какой-то крупой и вытащил оттуда книгу Солженицына. Другие члены бригады тоже не дремали и, проверяя детские описанные матрасы, поживились какими-то брошюрами. Но грязную пеленку на табуретке, стоявшей посреди комнаты, никто не рискнул потревожить, и на следующий день торжествующий Кублановский появился на даче в Переделкине с рассказом о том, как он спас книгу Н. Я.
Среди наших друзей-литераторов, бывавших на даче в Переделкине, следует назвать Илью Дадашидзе, поэта, приехавшего в Москву из Баку, но успевшего пройти в Тбилиси “школу” Гии Маргвелашвили и публиковавшегося в журнале “Литературная Грузия”.
Илья, по существу, стал доверенным лицом Н. Я. Он постоянно бывал у нее и оказывал посильную помощь. Своей главной задачей он считал идею свести Беллу и меня с Н. Я.
В первый же наш визит, когда мы здоровались с ней, сказала Белле:
– А правда ли, что ваш первый муж был Евтушенко? Белла сказала:
– Да.
После чего Н. Я. торжествующе взглянула на нас и заявила:
– Но ведь он же шут!
Мы с Беллой только рассмеялись в ответ. Н. Я. не шла ни на какие компромиссы, и только благодаря своей принципиальности она выстояла и стала той великой женщиной, перед которой мы преклонялись.
В дальнейшем, когда она услышала из уст Беллы стихи о Мандельштаме, где были строки:
…поэт, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный хлеба…
она прониклась к Белле особенной любовью, хотя сама Белла утверждала, что Н. Я. больше любит меня. Она принимала нас, как правило, одетая для приема гостей, но лежа на постели под пледом или в кресле. Н. Я. была уже чрезвычайно слаба, и, по существу, казалось, что она бесплотна. Я всё время представляю себе ее гордый профиль, нос с горбинкой и гладко зачесанные волосы, когда ее голова лежала на подушке. Она всё время курила, несмотря на запреты врачей. Перед глазами стоит зрелище, когда ее тончайшие длинные пальцы ведут бесконечную игру с сигаретой, которая служит продолжением руки и ее неотъемлемая часть.
Вокруг Н. Я. всегда были люди. Это была молодежь, самоотверженно приходившая к ней, несмотря на бесконечную слежку и наблюдение за ней наших славных органов госбезопасности.
Жила она на Большой Черемушкинской улице, близко от Профсоюзной, на первом этаже типового шестиэтажного дома в однокомнатной квартире с кухней, где всегда кто-то находился из числа молодых людей обоего пола, опекавших ее.
Молодые девочки спрашивали, что бы она хотела съесть? Ответы иногда озадачивали молодежь, не знавшую, о чем ее просят. Я помню, как-то Н. Я. на подобный вопрос сказала:
– Штрудель!
Но никто не знал, что это такое. В этой просьбе угадывалась память об О. Э., который был сладкоежкой: Н. Я. помнила, как они заказывали штрудель в какой-нибудь кондитерской города Киева.
В отношении общественной реальности тех лет у Н. Я. было глубокое неприятие советской действительности.
Но она неизменно говорила: – Коммунизм – это на тысячу лет!
Она совершенно не верила в возможность каких-либо изменений. Для себя она искала утешения в религии. Много времени проводила с отцом Александром в беседах и была с ним в постоянном контакте.
Н. Я. сама захотела сняться на фото вместе с Беллой. Как правило, ее снимал Гарри Пинхасов. Он делал художественно ценные фотографии со светотеневым решением, что было редким качеством для фотографа.
Мы с Беллой позвали с собой Андрея Битова, и он с радостью поехал, желая познакомиться с Н. Я. Такова короткая история этих фотографий.
Темой наших разговоров всегда был Осип Эмильевич. Н. Я., рассказывая о нем, всегда подчеркивала, что он был очень красив. Конечно, это касалось его юности, их юности, когда он был влюблен в Н. Я. в Киеве. Она рассказывала про его кудри, гордую посадку головы с запрокинутым подбородком, радостное ощущение таланта, щедрость поэтического чувства, когда он, разговаривая, ронял изумительные рифмы-образы, как бы ни на секунду не ценя сказанное, и был всегда готов заменить их на новые, со свойственной таланту щедростью.
Эти проблески счастливой жизни всегда существовали в сознании Н. Я. Они, как ростки неведомых растений, пробивались через нагромождение ужасов последующих периодов жизни в эпоху преследований и травли. Может быть, это ощущение прожитого счастливого периода жизни давало ей силы преодолевать тяготы последующих десятилетий. Мы много говорили об Анне Андреевне Ахматовой, о Марине Ивановне Цветаевой. Н. Я. слушала стихи Беллы, и хотя их звучание было непривычным для нее, но страсть, которую Белла вкладывала в свое чтение, волновала Н. Я. и была ей близка, а ненависть к гонителям всего благородного и прекрасного в поэтах объединяла их, они были едины в этом чувстве.
Н. Я. гладила Беллу по голове, охотно позировала для фото вместе, но почему-то нервно реагировала на то, что я иногда пытался ее рисовать – ей казалось, что она плохо получится на рисунках, и она этого не хотела. Она беспрерывно курила, и дым струйками обтекал ее лицо, романтизируя ее образ. Может быть, она это чувствовала и, несмотря на всевозможные запреты, продолжала курить. Отсутствие плоти буквально поражало меня. Белла многократно говорила, что Н. Я. сама “струйка дыма”. Но тем больше поражала неведомая сила страсти, которая бурлила в ней и иногда пробивалась через немощь и слабость организма. Она не прощала старых обид, всегда помня и перечисляя тех, кто вредил ей по жизни.
“Вторая книга” Н. Я. содержит жесткие оценки целого ряда литераторов, встреченных в тех или иных обстоятельствах на жизненном пути. Я думаю, что все они справедливы, хотя порой и резки. Сама Н. Я. проживала настолько суровую жизнь, что имела право на суровые оценки поведения литераторов, несомненно, ведущих гораздо более спокойное существование и не обуреваемых такими страстями, как Н. Я., и не подвергавшихся таким гонениям со стороны власти.
И я много раз был свидетелем того, как самые достойные люди, когда речь заходила о Н. Я., говорили с какой-то обидой, что она написала “злую книгу”. Я помню, как это говорил даже такой тонкий человек, как Виталий Яковлевич Виленкин.
Помню, как изумительная Фаина Раневская тоже в присутствии Беллы сказала, что это “злая книга”, и как Белла буквально бросилась на защиту Н. Я. ‹…›
В моем сознании никогда не было такого ощущения от книг Н. Я. Я воспринимал ее резкости не как злобу, а как горечь из-за попранного чувства правды, а та страсть, с которой Н. Я. это высказывала, была знаком ее тонкости и чуткости к неправде. Таких случаев было много, это стало общим мнением, и каждый раз Белла защищала Н. Я. перед людьми достойными, но отзывавшимися плохо о ее книге.
Я уже говорил, что Н. Я. окружала молодежь – и девушки, и юноши. Девушек было побольше. Они старались помочь ей по хозяйству, которое было хотя и примитивным, но все-таки надо было ходить в магазин, приготовить нехитрый вегетарианский суп, поддерживать чистоту в доме… Я всегда спрашивал себя, что заставляет этих молодых людей с таким истовым старанием поддерживать быт ее дома, при этом ютиться на кухне, чтобы не мешать Н. Я. и не быть слишком на виду. Конечно, они все читали ее книги и любили стихи О. Э. Но они всё время шли и шли, приходили новые и оставались. И шли они к Н. Я. с просветленными лицами и своим одухотворенным порывом рождали у меня неожиданные образы. Мне казалось, что так должны были выглядеть лица первых христиан, старавшихся приобщиться к святому учению.
Легенда о Н. Я. побуждала молодых людей увидеть своими глазами эту женщину и рассказать другим об этом чуде. И поскольку не могли поместиться в квартире, они стояли на лестничной площадке. Все-таки я думаю, что ими двигала совесть. Прочитав книги Н. Я. и как бы пройдя с ней ее жизненный путь, молодые люди могли ощутить всю несправедливость власти, преследовавшей ее мужа – великого русского поэта и ее – его жену и соратницу.
Эта чудовищная эпоха, этот “век-волкодав” пробуждали противодействие человеческого сознания у наиболее тонко организованных и чутких. Наблюдать это стихийное движение молодежи в пользу Н. Я. было трогательно и внушало светлые чувства. И хотя она неизменно говорила о вечности коммунизма, в воздухе чувствовалось иное: что эта система обречена. И что совершенно бесплотная и беззащитная женщина способна превозмочь всю государственную машину принуждения и насилия над личностью.