«Посмотрим, кто кого переупрямит…» — страница 7 из 24

Сонька очень мила.

Радуюсь, что не вижу Пастернака.

Вчера в Известиях были его стихи. Чуть ли не после 5 лет молчания. Может, он тоже взыграет, как ты после своей пятил<етки> молчания? Только непохоже.

‹…›


22 октября 1938 г.


Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

Осюша – наша детская с тобой жизнь – какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка – тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…

Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и всё безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье – и как мы всегда знали, что именно это счастье.

Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, – ты ли – ангел – ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен.

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.

Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.

Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.

Это я – Надя. Где ты? Прощай. Надя.

III. Надежда Мандельштам и о Надежде Мандельштам: письма. воспоминания. очерки. материалы к биографии

В этой жизни меня удержала

только вера в Вас и в Осю.

В поэзию и в ее таинственную силу.

То есть чувство правоты.

Н. Мандельштам

Вместе: годы с Осипом Мандельштамом

Михаил КальницкийНадежда Яковлевна Мандельштам в Киеве

С Киевом связан значительный этап биографии Надежды Мандельштам. Здесь прошли ее детство и юность, здесь она получила гимназическое образование, здесь же состоялось ее памятное знакомство с Осипом Мандельштамом. Ряд событий этого периода освещен в воспоминаниях самой Надежды Яковлевны; многое может быть прояснено и дополнено благодаря различным мемуарным источникам, печатным и архивным материалам.

1

…Жизненный путь Н. Мандельштам начался в Саратове, где она была младшим ребенком в семье Якова Аркадьевича Хазина – крещеного еврея, сына кантониста, присяжного поверенного. Согласно ее воспоминаниям, окончил он “математический факультет, а затем в два-три месяца сдал за юридический. Профессора, пораженные блеском молодого юриста, сразу дали ему какое-то дело, на котором он крупно заработал. Когда я родилась, деньги уже кончались, и священник поэтому посоветовал назвать меня Надеждой. Надежда оправдалась, и отец, бросив Саратов – провинциальный, непромышленный город, – переехал в Киев, где снова стал зарабатывать”[50].

Действительно, к концу XIX века в городе на Днепре, где сосредоточилось множество банков, акционерных обществ, фабрично-заводских контор Юго-Западного края Российской империи, существенно выросла деловая активность, увеличился и спрос на адвокатские услуги.

О времени переезда семьи Хазиных в Киев можно судить по спискам присяжных поверенных, опубликованным в ежегодных выпусках “Памятной книжки Киевской губернии” – изданиях губернского статистического комитета. Впервые его фамилия появилась в “Памятной книжке” на 1902 год. Подача материалов для издания осуществлялась предшествующей осенью, из чего можно сделать вывод, что Яков Хазин, скорее всего, стал киевлянином в 1901-м, когда Наде шел второй год.

“Памятные книжки Киевской губернии” содержали часы приема и адреса присяжных поверенных. Так, в выпусках на 1902–1904 годы фигурирует первый из известных киевских адресов Я. Хазина – улица Михайловская, 11. Это доходное здание домовладельца Бориса Цейтлина на одной из центральных улиц сохранилось до настоящего времени.

Следующее место работы и проживания присяжного поверенного Хазина (отмеченное в справочниках за 1905–1907 годы) – дом по улице Пушкинской, 4. Он располагался в усадьбе известного киевского издателя Стефана Кульженко. На улицу выходил корпус с жилыми и офисными помещениями, а во дворе находились типографские помещения. Все эти постройки были уничтожены пожаром во время нацистской оккупации, и теперь на их месте находится послевоенное здание.

Затем, согласно “Памятным книжкам Киевской губернии” на 1908–1912 годы, адресом Якова Хазина был доходный дом владельцев Кистеновых по улице Рейтарской, 25 (сохранился). Любопытно, что позже, в 1913-м, там же поселились молодожены – студент-медик Михаил Булгаков и его первая любовь Татьяна Лаппа.

С периодом проживания в доме на Рейтарской связано воспоминание Надежды Яковлевны о первом встреченном ею человеке по фамилии Мандельштам (точнее, Мандельштамм). Речь идет о почтенном враче-окулисте и еврейском общественном деятеле Максе-Эммануиле Хаскелевиче Мандельштамме, состоявшем в отдаленном родстве с семьей поэта.

Десятилетняя Надя обратилась к нему по странному поводу: “Меня водили к старику проверять зрение, потому что в десять лет мне безумно захотелось носить очки, и я стала жаловаться на глаза. Умный старый врач разоблачил бы любого симулянта, но для этого нужно было догадаться, что симуляция для чего-то нужна. Никто бы не догадался, что девочке с косичками хочется носить очки. Бедный однофамилец моего будущего мужа возился со мной целый час, пока не придумал слабости глазного мускула и не выписал мне очки. Я поносила их с неделю, а следующие завела себе через полвека”[51].

Между прочим, потом Н. Мандельштам показывала О. Мандельштаму эту глазную клинику, поскольку оказалось, что он, будучи на отдыхе в Териоках, встречал там старого окулиста. Дом, где жил доктор М.-Э. Мандельштамм, теперь переделан в торговое помещение (нынешний адрес – улица Михаила Грушевского, 8), а отдельное помещение клиники, стоявшее рядом с этим домом, утрачено.

2

Из дома на Рейтарской, 25, Надя впервые пошла учиться. Ее отдали в частную гимназию Аделаиды Жекулиной, находившуюся тогда в наемном помещении на соседней улице Ярославов Вал в доме № 36 (сохранился). Листок с записью о зачислении Хазиной Надежды, православной, дочери присяжного поверенного, в первый класс гимназии Жекулиной в августе 1909 года свидетельствует, что она вполне прилично прошла вступительное испытание. Ей поставили пятерки по Закону Божьему, русскому и немецкому языкам и четверку по математике[52].

Не исключено, что гимназия была выбрана родителями Нади просто как ближайшая. Но, с другой стороны, этот выбор вполне соответствовал намерениям Хазина-отца и характеру самой ученицы. Гимназия, которую основала и содержала Аделаида Владимировна Жекулина, заметно отличалась от большинства женских учебных заведений города. А. Жекулина придерживалась собственных педагогических принципов и ориентировалась не на барышень, желающих получить “приличное” образование перед замужеством, а на девушек, рассчитывающих в жизни на собственные силы. В де кабре 1905 года, с разрешения царя Николая II, в ее учебном заведении была введена программа мужских гимназий[53]. Отличие от обычной программы женских гимназий заключалось прежде всего в изучении латинского языка, что помогало воспитанницам готовиться к овладению юридическими и медицинскими профессиями. Очевидно, это сходилось с планами Я. Хазина на будущее младшей дочери. Ему также должно было импонировать, что гимназия Жекулиной стала одной из первых в Киеве, где в число изучаемых “живых” языков вошел английский (обычно ограничивались французским и немецким). Н. Мандельштам называла своего отца “англоманом”, “потому что Англия, по его словам, была единственной страной, где живут по законам. Диккенса он не признавал – «либеральная сантиментальность». Поэтому мой первый иностранный язык был английским. Ко мне в няньки выписывали англичанок – обычно пасторских дочек. «Они уважают детей», – говорил отец”[54].

Позитивными качествами учебного заведения, в которое поступила Надя, были также высокий уровень педагогического состава и доверительные, дружные взаимоотношения в классах. Сплочению способствовали совместные мероприятия, такие, как познавательные экскурсии или загородные пикники.

Позже, в 1919 году, А. Жекулина вынуждена была эмигрировать (ее сыновья участвовали в Белом движении; между прочим, один из них – Николай Жекулин – был связан по издательским делам с О. Мандельштамом). Оставаясь верной своему педагогическому призванию, Аделаида Владимировна организовывала за рубежом русские гимназии. Скончалась она в 1950 году в Бельгии[55].

Гимназия Жекулиной была однокомплектной, обучались там в основном девочки из интеллигентных семей. Среди одноклассниц Нади отметим Екатерину Кистяковскую – дочь потомственного дворянина Юлия Кистяковского, внучку профессора Киевского университета Александра Кистяковского, принадлежавшую к разветвленному роду украинских ученых и государственных деятелей. В том же классе училась Ольга Бош – старшая дочь профессиональной революционерки Евгении Бош, вынужденной в те годы эмигрировать, оставив двух девочек на попечение бабушки. Можно предположить, что Хазина, уроженка Саратова, поддерживала близкое знакомство с одноклассницей и ровесницей Еленой Браславской, дочерью провизора, также родившейся в Саратове[56].

Добавим еще, что среди учениц младших, по сравнению с Надиным, классов оказались Элла и Адда Войтоловские – дочери известного писателя, журналиста и врача Льва Наумовича Войтоловского. А. Войтоловская потом вспоминала: “Учились мы со старшей сестрой Эллой в гимназии Жекулиной, которая давала аттестат зрелости и в которой латынью занимались пять часов в неделю, больше, чем русским языком, на который отводилось четыре часа”[57]. К слову, в тех же воспоминаниях отмечено, что в киевской квартире Л. Войтоловского (в доме № 20 по улице Кузнечной, теперь Горького) бывал О. Мандельштам: “Заходил всегда приподнятый, недостижимый и непостижимый Осип Мандельштам, но только к папе”[58].

О том, как проходило обучение Нади Хазиной, можно судить по гимназическим документам. Одно время ее успехи были весьма скромны. Так, в шестом классе она удовлетворилась годовыми тройками по всем языкам (русскому, латинскому и трем “живым” иностранным), имела тройку и по алгебре, зато по русской и всеобщей истории получила пятерки[59].

К этому времени семья Хазиных уже съехала с Рейтарской улицы. Во второй половине 1911 года они наняли новую квартиру в самом центре города, на углу Крещатика и Институтской улицы[60]. Угловой участок по Крещатику, 15/2, принадлежал тогда семье крупных киевских домовладельцев Поповых. Непосредственно на две улицы выходил жилой корпус, в котором и поселился Яков Хазин, а смежный с ним дом по фронту Крещатика, тоже принадлежавший Поповым, включал популярное в Киеве кафе “Семадени” и помещение частного театра. Все эти здания были разрушены в 1941 году. Теперь на их месте – свободное пространство, составляющее часть Майдана Независимости.

В 1912-м справила новоселье гимназия Жекулиной. Для нее было выстроено собственное здание по улице Львовской (ныне Артема), 27. В настоящее время оно по-прежнему используется как помещение среднего учебного заведения – киевской школы № 138. Здесь Надежда Хазина в апреле 1917 года держала выпускные экзамены после восьмилетнего обучения. Результаты оказались удачны ми. Конечно, Надя не смогла догнать первых учениц своего класса – круглых отличниц Сарру Готтесман, Ольгу Гринштейн и Ольгу Шольп, удостоившихся золотой медали[61]. Но среди ее итоговых отметок не было ни единой тройки. Почти по всем предметам она добилась оценки “4”. Одну из двух пятерок Надя получила по Закону Божьему, хотя надо отметить, что добрый отец законоучитель Павел Старовойтенко оценил на “отлично” всех без исключения православных выпускниц этого года. Второй высший балл был поставлен Хазиной по законоведению, что для дочери юриста можно считать вполне естественным. 27 апреля 1917 года педсовет гимназии постановил “удостоить аттестата зрелости” 25 воспитанниц – в том числе и Хазину Надежду[62]. Делопроизводственная копия ее аттестата сохранилась в фонде гимназии Жекулиной Государственного архива г. Киева[63] (публикуется впервые). На основании этого аттестата выпускница женской гимназии с программой мужских пользовалась правом, которое было, согласно пояснению на обороте, “всемилостивейше предоставлено государем императором”: поступать без экзаменов в женский медицинский институт и другие высшие учебные заведения (т. е. на Высшие женские курсы).

3

Впрочем, тогдашнее время было смутным: уже наступил 1917-й, государь император лишился трона, политическое устройство оказалось неустойчивым, многие учебные заведения переживали реформирование. Так, в университеты, ранее предназначенные только для юношей, начали принимать и девушек. Есть сведения о том, что Надежда Хазина в конце 1917-го – начале 1918 года числилась студенткой юридического факультета Киевского университета Св. Владимира[64]. Но именно на те месяцы в городе пришлось несколько переворотов, сопровождавшихся артиллерийскими обстрелами и уличными боями, во время которых занятия не проводились. Ввиду этого к основательной юридической подготовке юная Надя, по сути, не приступала и вскоре оставила университет. Зато в ту пору она увлекалась рисованием и, по ее собственному выражению, “бегала в одном табунке с несколькими художниками”[65].


Девушка училась у Александры Александровны Экстер – выдающейся художницы-киевлянки, которая была тесно связана с авангардным искусством, общалась в Париже с Пикассо, Браком, Леже и вносила в творческую среду Киева начала XX века подлинно европейское начало. В 1918 году, после смерти мужа, А. Экстер “для существования и пропитания пришлось открыть мастерскую живописи”[66], где она в две смены вела занятия с учениками. Мастерская располагалась в четырехэтажном доме по улице Гимназической (теперь Леонтовича), 1, на участке, который до июня 1918-го принадлежал Экстерам. Н. Мандельштам отметила, что впоследствии А. Экстер отзывалась о ней как о своей ученице[67].

В число тех, кто занимался в киевской студии Экстер, входил художник и скульптор Марк Исаевич (Моисей Цалерович) Эпштейн, ровесник Надежды Хазиной, получивший известность как организатор художественной секции Культур-Лиги в Киеве[68]. Вероятно, это он упоминается во “Второй книге” как “мальчик-скульптор по фамилии Эпштейн”, который “жил высоко на Лютеранской улице в барской квартире, покинутой хозяевами”[69] и создал в 1919 году бюстовый портрет Нади (судьба этого произведения не установлена).

Из учеников А. Экстер (по сути, реформировавшей отечественное и мировое искусство сценографии) сложилась целая плеяда выдающихся театральных художников: А. Петрицкий, А. Тышлер, Н. Шифрин и ряд других. С ней тесно сотрудничал Исаак Моисеевич Рабинович, совместно с которым Александра Александровна и ее воспитанники работали над театрально-декорационными и оформительскими проектами.

Наиболее масштабным из них было празднование в Киеве Первомая 1919 года – впервые в условиях советской власти. Сама Александра Александровна находилась в тот момент в Одессе, но ее многочисленные студийцы были привлечены к изготовлению и развешиванию всевозможных элементов оформления.

Как рассказала впоследствии Н. Мандельштам: “У нас были жесткие малярные кисти, мы тыкали их в ведра с клеевой краской и размазывали грубыми пятнами невероятные полотнища, которые потом протягивали поперек улицы, чтобы под ними прошла демон страция”[70]. Кинорежиссер Сергей Юткевич, свидетель этих киевских событий, вспоминал: “Фасады всех зданий Крещатика и фонарные столбы расцветились полотнами, лозунгами и эмблемами. Получилась гигантских масштабов уличная выставка всех направлений в искусстве с преобладанием, конечно, царивших тогда футуристических, кубистических, супрематических, конструктивистских и других «авангардистских» тенденций, но справедливости ради надо отметить, что все художники искренне и вдохновенно старались, используя приемы народного лубка и национальной орнаментики, пропагандировать революционную тематику и поэтому, в целом, им удалось создать радостную и победную атмосферу Первомайского праздника”[71].

Центром торжества и праздничного парада оказалась Софийская площадь, на которой в то время размещалась резиденция правительства советской Украины. Посередине площади, рядом с памятником Богдану Хмельницкому, установили временный обелиск в честь Октябрьской революции и фанерную триумфальную арку.

Одним из ключевых мероприятий киевского Первомая была премьера спектакля по пьесе испанского драматурга Лопе де Веги “Фуэнте Овехуна” (“Овечий источник”). Так называлась испанская деревня, жители которой восстали против сеньора, надругавшегося над прекрасной Лауренсией. Постановку специально к празднику подготовил талантливый режиссер Константин Марджанов (Котэ Марджанишвили) на сцене Второго государственного драматического театра УССР им. В. И. Ленина. Этот коллектив был организован на базе бывшего театра “Соловцов”, популярнейшей русской труппы дореволюционного Киева.

В спектакле были заняты ведущие актеры театра: В. Юренева, Н. Светловидов, Н. Соснин и другие. Рисунки декораций и костюмов выполнил И. Рабинович. Согласно воспоминаниям Н. Мандельштам: “Марджанов ставил пьесу испанского классика: деревня взбунтовалась против сеньора, потому что он нарушил старинные права. Народ побеждает, женщины вздымают руки над головами и ритмически поводят боками, актеры кричат хором: «Вся власть советам», а зрительный зал ревет от восторга. Для апофеоза художник Исаак Рабинович придумал неслыханное изобилие: через всю сцену протягивалась гирлянда бутафорских фруктов, овощей, рыбьих и птичьих тушек подозрительно фаллического вида. Овация нарастала. Исаак выходил раскланиваться. Он вел за руку двух сво их помощниц: одна была я, другая – моя подруга Витя, служившая раньше подмалевком у Экстер. Это мы с Витей раскрашивали фруктообразные фаллосы, уточняя форму, халтурно сделанную в бутафорской. Нас забрасывали грудами дешевых киевских роз, и мы выходили из театра с огромными охапками”[72].

Быть может, на премьерном первомайском спектакле, уже по окончании сценического действия, возглас “Вся власть советам” и прозвучал, но в режиссерский замысел он, насколько известно, не входил. На самом деле финальная сцена, согласно воспоминаниям актрисы Веры Юреневой – исполнительницы роли Лауренсии, – выглядела так: “Все персонажи двигались к рампе радостные, с криками: «Да здравствует Фуэнте Овехуна!», в зале зажигался и с движением актеров всё разрастался свет”[73]. На зрителей, преимущественно рабочих и красноармейцев, эта постановка с “ударным” финалом производила эффектное впечатление, и они расходились с пением “Интернационала”.

4

Поздним вечером того же 1 мая, когда в Киеве впервые показали “Фуэнте Овехуна”, отмечал свой день рождения Александр Иосифович Дейч – литературовед и деятель театра, в то время сотрудник репертуарного отдела Всеукраинского театрального комитета (Вутекома). Он помогал Марджанову в постановке, снабжал его литературными материалами. Друзья и знакомые Дейча поздравляли его неподалеку от Второго гостеатра, в так называемом Хламе (ХЛАМе) – клубе-кафе художников, литераторов, артистов, музыкантов.

“Хлам” находился в гостинице “Континенталь”, в доме № 5 на улице Карла Маркса, бывшей Николаевской (ныне улица Архитектора Городецкого). Гостиница, основанная в 1897 году, считалась самым фешенебельным и престижным отелем города, она располагала роскошным ресторанным залом в два света. Что же касается “Хлама”, то он занимал скромное подвальное помещение с несколькими столиками, которое обслуживал буфетчик. Клуб действовал, скорее всего, с конца февраля 1919 года. В начале марта было сообщено, что в “Хламе” организованы “ежедневные общие собрания начинающих поэтов и литераторов для совместного чтения новых произведений” – с тем чтобы “помочь молодым силам выйти на литературную дорогу”[74]. Это колоритное заведение упоминается во многих мемуарных источниках; обзор его истории приведен в исследованиях М. Петровского[75] и М. Рыбакова[76].

Среди тех, кто оказался в “Хламе” на дне рождения А. Дейча, была и Н. Хазина. Но в тот же вечер клуб посетил Осип Мандельштам, остановившийся в “Континентале”. Случайная встреча поэта и юной художницы стала для обоих решающим событием. А. Дейч отмечал в своем дневнике, что Мандельштама просили почитать стихи, он “плыл по ритмам” с закрытыми глазами, а “открывая глаза, смотрел только на Надю Х…”[77]. Согласно “Второй книге” Н. Мандельштам, “мы легко и бездумно сошлись. Своей датой мы считали первое мая девятнадцатого года”[78].

Надежда Яковлевна упомянула “Континенталь” в качестве “главной гостиницы города, куда поселили приехавших из Харькова правителей второго и третьего ранга. Мандельштаму удалось пристроиться в их поезде, и ему по недоразумению отвели отличный номер в той же гостинице”[79]. По-видимому, такая оказия представилась Осипу Эмильевичу благодаря тому, что он некоторое время занимал официальную должность в Отделе искусств Наркомпроса Украины. Еще в начале марта 1919 года киевская пресса сообщила о том, что во временной столице республики – Харькове – “для руководства литературно-художественной жизнью Украины при Отделе искусств образован Всеукраинский Литературный Комитет”; целью его деятельности являлось “создание условий, при которых со всей полнотой и силой могло бы проявиться творчество пролетариата и всего трудового народа”[80]. Председателем Всеукрлиткома стал харьковский поэт Григорий Петников. При комитете были организованы секции: поэтическая, журналистская, художественной прозы и критики, лекционно-инструкторская, а также бюро пропаганды. Заведующим поэтической секцией назначили О. Мандельштама[81].

Переехав в Киев наряду с другими столичными учреждениями, Всеукрлитком с апреля 1919 года развернул здесь свою работу, но Мандельштам не принимал в ней заметного участия. Это и неудивительно, если учесть его неприятие конъюнктурного сти хотворчества, отчетливо проявившееся на “вечере стихов” в зале театра “Соловцов”. Все участники вечера подготовили, по словам Н. Мандельштам, “подходящие к случаю стихи с вкрапленными в них лозунгами”, тогда как Осип Эмильевич прочел короткое лирическое восьмистишие из сборника “Камень”, вызвавшее у Надежды Яковлевны ощущение “неуместности этого человека на сцене и несовместимости прочитанного стихотворения с общим состоянием умов”[82].

В конце концов О. Мандельштама лишили жилья в “Континентале”. Потом, после окончательного установления советской власти, эта гостиница использовалась для размещения наиболее важных гостей и иностранцев, она действовала вплоть до 1941 года. В начале нацистской оккупации Киева ее здание, занятое штабом гитлеровцев, было взорвано подпольщиками. После войны руины бывшей гостиницы восстановили для учебных помещений консерватории (теперь Национальная музыкальная академия Украины имени П. И. Чайковского)[83].

Осип с братом Шурой переехали в квартиру Хазиных, в кабинет Надиного отца[84]. Окна углового здания выходили, как уже отмечалось, на две улицы – на Институтскую, шедшую в гору, к элитной местности Липки, и на Крещатик, на котором прямо против дома № 15/2 стояла Городская дума (не сохранилась). Нередко за окнами происходили трагические события. На Липках тогда находились помещения Чрезвычайной комиссии – ЧК, занимавшей бывший дворец генерал-губернатора и несколько богатых особняков. Там совершались многочисленные карательные акции, изо дня в день расстреливали осужденных “контрреволюционеров”. Мертвые тела потом перевозили на Лукьяновское кладбище. Н. Мандельштам вспоминала о событиях августа 1919 года: “Под самый конец, когда большевики перед уходом расстреливали заложников, мы увидели в окно ‹…› телегу, полную раздетых трупов. Они были небрежно покрыты рогожей, и со всех сторон торчали части мертвых тел. Чека помещалась в нашем районе, и трупы через центр вывозились, вероятно, за город. Мне сказали, что там был сделан жёлоб, чтобы стекала кровь, – техника еще была наивной”[85].

В сентябре, после прихода в Киев Добровольческой армии, “бойни” ЧК на Липках и массовые захоронения на Лукьяновском кладбище были обследованы, часть погибших опознали родные и близкие[86]. Впоследствии эти страшные подробности не раз были отражены в эмигрантских публикациях[87]. Безусловно, с чекистскими учреждениями Липок связана строка “Пахнут смертью господские Липки” из стихотворения “Как по улицам Киева-Вия…”

5

Если О. Мандельштам выехал из города с группой советских актеров[88], очевидно, накануне появления белых, то Н. Хазина осталась с родителями в Киеве при Добровольческой армии и стала свидетельницей всё новых и новых жестокостей войны. Она вспоминала: “Уже без Мандельштама – он успел уехать – город на несколько часов был захвачен красными. Они прорвались к тюрьме и выпустили заключенных, а затем красных выбили и отдали город на разграбление победителям. Жители охраняли дома и при появлении солдат били в медные тазы и вопили. Вой стоял по всем улицам. На улицах валялись трупы. Это было озверение Гражданской войны”[89]. Речь идет о событиях после кратковременного (14–17 октября 1919 года) прорыва красноармейских частей к Киеву. Рассвирепевшие деникинцы, вернувшись, усилили репрессии, в городе происходили погромы, отзвуком которых стала известная передовица В. Шульгина “Пытка страхом”[90]. Художественно изложенные подробности этих дней приведены в “Повести о жизни” К. Паустовского[91].

Однако связанными с Киевом 1919 года у Н. Мандельштам остались не только мрачные впечатления, но и память о времени, проведенном с О. Мандельштамом, о посещенных ими вместе городских уголках. Одним из них стало подворье Михайловского монастыря: “…Мы «обвенчались», то есть купили возле Михайловского монастыря два синих колечка за два гроша, но, так как венчание было тайное, на руки их не надели. Он носил свое колечко в кармане, а я – на цепочке, припрятав на груди. Чудные вещи продавались на Михайловском подворье! Особенно я любила безобразные круглые гребенки с надписью: «Спаси тебя Бог». Самую круглую и самую безобразную гребенку я получила от Мандельштама вместо «свадебного» подарка и ходила в ней по городу и в «Хлам», потому что была молода и нахальна. Кто бы мог подумать, что на всю жизнь мы останемся вместе?..”[92]

Впоследствии на монастырском подворье был устроен студенческий городок; Михайловский собор и колокольню в 1930-е годы разрушили (И. Эренбург отметил: “Мне жаль Михайловского монастыря, он хорошо стоял, был милый дворик. Конечно, Андреевская церковь лучше, но зря его снесли…”[93]). Но в настоящее время утраченные сооружения воссозданы, монастырь вновь действует.

Рядом с Михайловской обителью расположен живописный старый парк Владимирская горка, отделенный Владимирским спуском от другого места прогулок – Купеческого сада (ныне Крещатый парк). Они буквально нависают над днепровским простором. Здесь Осип Мандельштам и Надежда Хазина побывали в первый же вечер после их первомайского знакомства в “Хламе”: “Отменили комендантский час, и мы большой гурьбой гуляли по Владимирской горке («твоя горка», как это потом называлось). Сошлись мы накануне, уйдя из Купеческого сада, где мой табунок делал выставку народного искусства и почему-то проводил целые ночи, жаря на кострах картошку. Мандельштам запомнил Владимирскую горку, потому что там он мне объяснил, что наша встреча не случайность. Я этого еще не подозревала и очень смеялась его словам”[94]. В дальнейшем, бывая в Киеве, О. Мандельштам и Н. Мандельштам старались непременно “сходить на Горку”.

Еще одним запомнившимся местом стала греческая кофейня на Софиевской (точнее, Софийской) улице, где Осип и Надежда часто бывали после закрытия “Хлама”: “В окне кофейни был выставлен плакат «Настояща простокваша только наша». Хозяин молол кофе в огромной мельнице и удивлялся, откуда к нему привалило столько народу, а хозяйка пекла пирожки и всех дарила улыбками. Когда пришли белые, карнавал кончился и кофейня опустела. Хозяйка перестала улыбаться и целыми днями дежурила у дверей, чтобы изловить хоть кого-нибудь из прежних посетителей и выдать белым. Всех, кто принес мгновенный расцвет кофейне с настоящей простоквашей, она считала большевиками и люто ненавидела”[95]. В той же кофейне бывал и И. Эренбург (в его воспоминаниях надпись на вывеске звучала как “Настоящий свежий простокваш”), он рассказывал там о своей жизни за границей Надежде Хазиной и ее соученице по студии Экстер – Любови Козинцевой, вскоре ставшей женой Эренбурга[96]. Очевидно, с этим заведением связано и “псевдовенчание” О. Мандельштама и Н. Хазиной, совершенное Владимиром Николаевичем Маккавейским, киевским поэтом-символистом своеобразного дарования, сыном профессора Киевской духовной академии: “Нас благословил в греческой кофейне мой смешной приятель Маккавейский, и мы считали это вполне достаточным, поскольку он был из семьи священника”[97]. Судя по одному из писем Н. Мандельштам, кофейня находилась в доме № 3[98] (на первом этаже трехэтажного здания, уцелевшего доныне).

После того как О. Мандельштам вынужден был уехать из Киева, он не виделся с Н. Хазиной полтора года. За это время семью Хазиных отселили с Крещатика в другое место, реквизировав часть мебели: “Из квартиры нас выселяла ЧК. Отец подал на нее в суд. Пришел смеясь: «Это не суд, а черт знает что… Наклали в штаны, как только узнали, кто ответчик». Дело он, конечно, проиграл. ‹…› Отец пробовал устроиться в Москве, но заскучал «по мамочке». Да и мама отчаянно звала его к себе. В Киеве он пошел записываться в адвокатуру. У него спросили, знает ли он советское право. Он ответил, что римское право изучил за две недели, «а на ваше мне и двух часов хватит…». В этом он был неправ: на изучение советского права и жизни не хватит. А он мог бы уже знать: в Москве ходил по судам и возвращался, ахая от удивления: «Что это: бред или суд?» В защитники его не приняли, и слава богу. Если бы приняли, он бы быстро погиб – отрезал бы правду-матку, и каюк”[99].

Новую квартиру Хазины получили неподалеку от прежней – по улице Меринговской, 3/1, угол Новой (теперь соответственно улицы Заньковецкой и Станиславского), в бывшем доходном доме Израиля Герчикова. Впрочем, всю доходную недвижимость к тому моменту национализировали. Пятиэтажное здание сохранилось до настоящего времени.

6

При первой же возможности, узнав новый адрес Н. Хазиной, О. Мандельштам приехал к ней в Киев весной 1921 года. Буквально накануне Хазиных опять переселили – однако в пределах того же дома, “в нижнюю квартиру, где отвели комнаты моим роди телям”[100]. Этот адрес – “Новая ул., уг. Меринговской, д. 1/3, кв. Хазина” – потом фигурирует в переписке О. Мандельштама[101]. Из Киева Осип и Надежда уехали вместе, чтобы оставаться рядом до последней роковой черты.

Еще не раз после этого они приезжали сюда[102], останавливаясь у Хазиных. Так, в марте 1922 года был зарегистрирован их брак в Киевском загсе (который находился тогда в помещении Губисполкома – бывшей Городской думы на Крещатике[103]). Их сопровождал один из здешних друзей, поэт Бенедикт (Бен) Лившиц. Н. Мандельштам вспоминала: “Один раз мы явились слишком поздно – барышня уже собирала манатки и красила губы, готовясь смотаться. Бен со свойственным ему дурацким остроумием, которое он в душе считал раблезианским, уговаривал барышню повременить и совершить «бракосочетание», потому что «молодым не терпится». Она посмотрела на нас опытным, холодным взглядом и сказала: «знаем мы» и «подождут до завтра»… Лишь на следующий день мы получили бумажку”. Потом эту “бумажку”, необходимую для оформления проезда по железной дороге, молодожены потеряли…

В конце 1923 года Н. Мандельштам приехала с мужем к родителям, и они вместе встретили Новый год. Вероятно, об этом посещении идет речь в строках: “Я вижу вокзальную площадь холодного Киева, но не помню, как мы добрались до родительского дома. Может, уже изредка ходили трамваи. Только слышу стук в дверь и как она открылась. Родители встретили нас, будто мы явились с того света. Уехать значило кануть в вечность”[104]. К слову, в то время железнодорожные пассажиры пользовались в Киеве временным, неказистым и неудобным, деревянным вокзалом; новое (существующее) вокзальное здание было завершено постройкой лишь в 1932 году.

Следующая встреча Мандельштамов с Киевом пришлась на май 1926-го. О. Мандельштам написал тогда известный очерк “Киев” и бывал в театре “Березіль” под руководством Леся Курбаса, занимавшем помещение бывшего театра “Соловцов”, буквально в нескольких шагах от жилья Хазиных.

Очередной приезд О. и Н. Мандельштамов в Киев состоялся в декабре 1928 года. Еще в дороге почувствовав недомогание, Надежда Яковлевна надолго слегла. К счастью, в то время ведущим специалистом-хирургом Киевского медицинского института была давняя знакомая О. Мандельштама – первая отечественная женщина-профессор Вера Игнатьевна Гедройц (в 1929–1930 годах заведовала в институте кафедрой факультетской хирургии[105]). Она была и способным литератором, писала лирические стихи, в 1910-е годы входила в состав “Цеха поэтов”. После месяца подготовки на постельном режиме Н. Мандельштам поместили в больницу (по-видимому, речь идет о хирургическом стационаре в бывшем комплексе факультетских клиник Киевского университета по бульвару Тараса Шевченко, 17), где В. Гедройц в январе 1929-го благополучно прооперировала ее по поводу аппендицита[106].

Дореволюционное “барское” благосостояние семьи Хазиных давно осталось в прошлом. Осип Эмильевич сообщал в письме к отцу: “Родители Нади люди совсем беспомощные и нищие. В квартире у них холод, запущенность. Связей никаких”[107]. Между тем у О. Мандельштама в Киеве появились надежды на постоянную, неплохо оплачиваемую работу. При содействии Исаака Бабеля он рассчитывал устроиться редактором-консультантом на Киевскую киностудию, в перспективе шла речь и о редактировании здесь же нового русскоязычного литературного журнала[108]. Впрочем, эти планы так и не осуществились – очевидно, из-за печально известной тяжбы о переводе “Тиля Уленшпигеля”, которая настроила против Мандельштама официальные советские структуры. Из Киева снова пришлось уехать.

А уже в следующем, 1930 году под посещениями города на Днепре была подведена черта. В феврале скончался Яков Аркадьевич Хазин. Надежда Яковлевна поехала на похороны отца, потом (до марта) пробыла в Киеве вместе с матерью – Верой Яковлевной Хазиной, и впоследствии В. Хазина переехала к Мандельштамам.

Вспоминая много лет спустя о Киеве (в котором с середины 1920-х годов проводилась активная “украинизация”), Н. Мандельштам отмечала: “Моя столица не Киев, а Москва: ведь мой родной язык – русский”[109]. Однако город своей молодости и любви она никогда не забывала. Свидетельство тому – обилие киевских эпизодов, заполнивших яркие страницы мемуаров Надежды Яковлевны.

Павел НерлерНадежда Яковлевна Мандельштам в Струнине и Шортанды

1

С первой же киевской встречи в 19-м году 1 мая стало для Осипа Мандельштама и Надежды Хазиной сакральной датой. Они вспоминали ее и в 38-м, в 19-ю годовщину киевской “помолвки”, в снежной западне Саматихи. “Ночью в часы любви я ловила себя на мысли – а вдруг сейчас войдут и прервут? Так и случилось первого мая 1938 года, оставив после себя своеобразный след – смесь двух воспоминаний”[110].

Под самое утро 2 мая постучали энкавэдэшники и разлучили их уже навсегда. “Мы не успели ничего сказать друг другу – нас оборвали на полуслове и нам не дали проститься”[111]. Так торопили и так спешили, что увезли Осипа Эмильевича даже без пиджака!

Сопровождать мужа хотя бы до Москвы жене на этот раз не разрешили: срок действия сталинского “чуда” 1934 года уже истек.

Только 6 или 7 мая Надежда Яковлевна сумела выбраться из Саматихи. И, по-видимому, сразу же после этого выехала в Калинин, где начиная с 17 ноября 1937-го по 10 марта 1938 года в пятистенной избе на 3-й Никитинской ул., 43, в доме рабочего-металлурга Павла Федоровича Травникова и его жены Татьяны Васильевны, они с Осипом снимали комнату.

В Калинине она забрала корзинку с рукописями: примерно половина архива Мандельштама, вторая половина была в Ленинграде у С. Б. Рудакова. Н. Я. понимала, что такой же “налет” неизбежно предпримут и органы, но сумела опередить и без того перегруженный аппарат НКВД. Два сотрудника областного управления НКВД – Недобожин-Жаров и Пук – также побывали у Травниковых, но только 28 мая 1938 года и без особого результата.

Из Калинина – через Москву и Саматиху – начинался уже крестный путь Осипа Мандельштама навстречу гибели у Тихого океана.

Ее собственный “крутой маршрут” после ареста и смерти мужа прошел через несколько промежуточных станций: Струнино – Шортанды – снова Калинин – Муйнак – Ташкент – Ульяновск – Чита – Чебоксары – Таруса – Псков.

Первые две из них (между ними были еще Москва и Ленинград) вобрали в себя те самые восемь месяцев 1938 года, что отделяли арест Мандельштама от его смерти.

Всмотримся попристальнее в эти восемь месяцев[112].

2

Всё это время Н. Я. прожила на положении “стопятницы”[113].

Самой первой и долгой станцией оказалось Струнино.

Кто-то посоветовал ей попытать счастья устроиться по Ярославской дороге – той самой, по которой ежедневно шли на восток эшелоны с осужденными: тайная надежда встретиться с мужем хотя бы взглядами через зарешеченное окно тоже присутствовала в этом выборе.

Она начала с Ростова Великого: “…в первый же день я встретила там Эфроса[114]. Он побледнел, узнав про арест О. М., – ему только что пришлось отсидеть много месяцев во внутренней тюрьме. Он был едва ли не единственным человеком, который отделался при Ежове простой высылкой. О. М., услыхав за несколько недель до своего ареста, что Эфрос вышел и поселился в Ростове, ахнул и сказал: «Это Эфрос великий, а не Ростов…» И я поверила мудрости великого Эфроса, когда он посоветовал мне не селиться в Ростове: «Уезжайте, нас здесь слишком много…»”[115]

Но неудача обернулась удачей: “В поезде, на обратном пути, я разговорилась с пожилой женщиной: ищу, мол, комнату, в Ростове не нашла… Она посоветовала выйти в Струнине и дала адрес хороших людей: сам не пьет и матом не ругается… И тут же прибавила: «А у нее мать сидела – она тебя пожалеет…» Поезда были добрее людей Москвы, и в них всегда догадывались, что я за птица, хотя была весна и кожух я успела продать. ‹…› …Я сошла в Струнине и отправилась к хорошим людям. С ними у меня быстро наладились дружеские отношения, и я рассказала им, почему мне понадобилась «дача» в стоверстной зоне. Впрочем, это они и так поняли.


А снимала я у них крылечко, через которое никто не ходил. Когда начались холода, они силком перетащили меня в свою комнату, загородив мне угол шкафами и простынями: «Чтобы вроде своей комнатки было, а то в общей ты не привыкла…»”[116]

Когда-то Иван Грозный охотился в этих диких местах и “приструнивал” из мушкета дикого зверя. Но и в 1938 году Струнино Владимирской области – маленький рабочий поселок, ставший в том же году даже городом, – на самом деле решительно ничем не отличался от деревни. Особенно летом, когда у хозяев и корова на выпасе, и огород, а в речке Пичкуре рыба, которую можно ловить хоть корзиной, а в лесу малина, которую можно набирать “профессионально” – двух-трехлитровыми банками.

Впрочем, шальная рыба и сезонная ягода не лучшая основа рациона. “Хозяева заметили, что мне нечего есть, и делились со мной своей тюрей и мурцовкой. Редьку там называли «сталинским салом». Хозяйка наливала мне парного молока и говорила: «Ешь, не то совсем ослабеешь». ‹…› А я носила им из лесу малину и другие ягоды”[117].

3

Хотя и нельзя было Н. Я. находиться в Ленинграде (не только в Москве!), но пришлось. Почти весь июнь она провела у постели умирающей от рака старшей сестры Ани, а когда она умерла, проводила ее – втроем: с братом Женей и Анной Ахматовой – в последний путь. Простилась и с “дедом” – Эмилем Вениаминовичем: тот радовался снохе и плакал, но возмущался старшим и непочтительным сыном, не могущим приехать к нему, умирающему! Умер дед очень скоро, 11 июля, – в больничной грязи, в отчаянном одиночестве и обиде, и тоже от рака.

Отчаяние было знакомо и самой Н. Я.: “Мне кажется, что я не успела сказать Осе, как я его люблю…”[118] Иногда оно сменялось всплесками надежды (“Может быть, еще когда-нибудь увижу и расскажу Осе, как я его ждала… Может, мы еще посидим втроем за столом”[119]), но отчаяние било сильнее и явно брало верх: “Что Осю я не увижу никогда – я знаю, но понять этого не могу”[120].


“Оси нет в Москве. Не знаю, услышу ли я еще что-нибудь о нем. Вряд ли… Для Оси прошу только быстрой и хоть легкой смерти”[121]. Эта цитата – из письма от 10 сентября, а седьмого (или восьмого?) сентября простучал по струнинским стыкам и мандельштамовский эшелон. Но никто – ни он в вагоне, ни она снаружи – ничего не заметил.

В середине сентября ссыльный Борис Кузин – самый близкий друг и собеседник четы Мандельштамов – пригласил Н. Я. к себе (именно пригласил, а не позвал). К себе – это в прижелезнодорожный поселок Шортанды близ казахской Акмолы[122], куда он и сам попал лишь в середине 1937 года на правах ссыльного и в качестве сотрудника сельскохозяйственной опытной станции. Шортанды, однако, не были альтернативой Струнину уже потому, что слишком далеко были от справочной НКВД на Кузнецком мосту, 22.

А Н. Я., наезжая в Москву два раза в месяц и всякий раз не более чем на пару дней (дольше было бы уже рискованно), первым делом шла в эту справочную. Из полученных там ответов она знала и о переводе Мандельштама с Лубянки в Бутырку (“Ося переменил квартиру”[123]), и об отправке его эшелона (“Оси нет в Москве”). Возможно, что однажды ей удалось раздобыть и адрес пересыльного лагеря, мимо которого Мандельштам не проехал бы, и тогда она отправила ему в лагерь письмо[124].

В Москве Н. Я. приходилось многое сносить, но едва ли не самым тяжелым для нее было насильственное “общение” с близкими, особенно с братом и невесткой. “Мне гораздо легче одной, – писала она Кузину. – Одна я как будто с Осей. Не так остра разлука. ‹…› Любой разговор в Москве «вообще» или «об искусстве» (чего не переношу до слез) ощущается, как измена”[125].

Но Москва была и оставалась необходимостью. В каждый приезд Н. Я. понемногу редела мандельштамовская библиотека, чем, собственно, и оплачивалось струнинское жилье. Когда раритеты закончились и жить окончательно стало не на что, пришло понимание того, что нужно искать и находить иные, более надежные способы пропитания и существования.

Иными словами – подумать о работе и зарплате. “Хозяин мой был текстильщиком, хозяйка – дочь ткачихи и красильщика тканей. Они очень огорчались, что я тоже впрягусь в эту лямку, но выхода не было, и когда на воротах появилось объявление о наборе, я нанялась в прядильное отделение. Работала я на банкоброшальных машинах, которые выделывают «ленту» из «сукна». По ночам я, бессонная, бегала по огромному цеху и, заправляя машины, бормотала стихи. ‹…› Восемь ночных часов отдавались не только ленте и сукну, но и стихам”[126].

С 30 сентября по 11 ноября 1938 года она проработала тазовщицей прядильного комбината “5-й Октябрь” в городе Струнино Владимирской области. Знай себе подставляй жестяные “тазы” под размолотую белоснежную вату-сукно, лентой вылезающую из банкоброшальных машин. Оплата повременная – 4 р. 25 коп. в день[127], месячный заработок – между 115 и 200 рублями.

Струнино стало для Н. Я. опытом погружения в рабочую среду и самой настоящей солидарности трудящихся: “Относились ко мне хорошо, особенно пожилые мужчины. Иногда кто-нибудь заходил ко мне в цех и протягивал яблоко или кусок пирога: «Ешь, жена вчера спекла». В столовой во время перерыва они придерживали для меня место и учили: «Бери хлёбово. Без хлёбова не наешься». На каждом шагу я замечала дружеское участие – не ко мне, а к «стопятнице»…”[128].

Работа многое изменила в образе жизни Н. Я. 10 октября она признавалась Кузину: “…Я живу неподвижно. До сих пор жила своей бедой – мыслями об Осе. Сейчас меня разлучила работа с моим горем – единственным моим достоянием”.

По контрасту с конкретными московскими родственниками далекий и всё же немного абстрактный Кузин становился всё ближе и всё насущнее.

“Милый Борис! ‹…› Я знаю, что вы единственный человек, который разделяет мое горе. Спасибо вам, друг мой, за это”[129]. Или: “После Оси вы мне самый близкий человек на свете”[130].


Упомянутая уже тема личной встречи – в Струнине ли, в Шортанды ли – поселилась в переписке с сентября. 20 сентября: “Что касается до моего приезда – я конечно приеду. Но когда? Сейчас я буду ждать письма[131]. Думаю, что не дождусь. Через сколько времени я поверю в то, что его не будет? Просто не представляю…”[132] А вот из письма от 14 октября: “Я к Вам обязательно приеду. ‹…› По всей вероятности, это будет в апреле. ‹…› Я боюсь, что мы никогда не увидимся. И я боюсь встречи. Ведь мы оба, наверное, стали другими за эти годы. Мы не узнаем друг друга”[133].

22 октября она написала свое последнее письмо мужу. Но – отчаявшись – не отправила его.

Настроением и стилистикой письмо это[134] словно бы часть ее переписки с Кузиным – переписки, некогда столь привычной и столь дорогой всем трем корреспондентам.

4

На ноябрьские праздники Н. Я. ездила в Москву. Вернулась в Струнино, по-видимому, только в четверг, 9 ноября[135], ибо занаряжена была в ночную смену.

В ту же ночь, а может быть, и в пятницу (впрочем, не исключена и суббота) в цех вошли “…двое чистеньких молодых людей и, выключив машины, приказали мне следовать за ними в отдел кадров. Путь к выходу – отдел кадров помещался во дворе, в отдельном здании – лежал через несколько цехов. По мере того как меня вели по цехам, рабочие выключали машины и шли следом. Спускаясь по лестнице, я боялась обернуться, потому что чувствовала, что мне устроили проводы: рабочие знали, что из отдела кадров нередко увозят прямо в ГПУ.

В отделе кадров произошел идиотский разговор. У меня спросили, почему я работаю не по специальности. Я ответила, что у меня никакой специальности нет. ‹…› Чего от меня хотели, я так и не поняла, но в ту ночь меня отпустили, быть может, потому, что во дворе толпились рабочие. Отпуская меня, спросили, работаю ли я завтра в ночную смену, и приказали явиться до начала работы в отдел кадров. Я даже подписала такую бумажку…”

Судя по тому, что в Принстонском архиве сохранилась струнинская трудовая книжка Н. Я., именно так Н. Я. и поступила – пришла в понедельник в отдел кадров, уволилась и уехала. Но сама Н. Я. дорисовывает иную картину:

“К станкам в ту ночь я не вернулась, а пошла прямо домой. Хозяева не спали – к ним прибежал кто-то с фабрики рассказать, что меня потащили «в кадры». Хозяин вынул четвертинку и налил три стакана: «Выпьем, а потом рассудим, что делать».

Когда кончилась ночная смена, один за другим к нашему окну стали приходить рабочие. Они говорили: «Уезжай», и клали на подоконник деньги. Хозяйка уложила мои вещи, а хозяин с двумя соседями погрузили меня на один из первых поездов. Так я ускользнула от катастрофы благодаря людям, которые еще не научились быть равнодушными. Если отдел кадров первоначально не собирался меня арестовывать, то после «проводов», которые мне устроили, мне, конечно бы, не уцелеть…”[136]

Э. Штатланд, посвятивший всевозможным “разоблачениям” Н. Я. специальный блог, не поверил в этот рассказ, усомнившись в реальности такой демонстрации солидарности со стороны текстильщиков в адрес незнакомой им интеллигентной тазовщицы. Сомневаюсь в его достоверности и я.

Но не соглашусь с тем, что такая “новелла” – чуть ли не операция прикрытия якобы для оправдания побега именно в Шортанды, о котором Н. Я. в своих книгах даже не упоминает.

Несомненно одно: в Струнине Н. Я. укрывалась и укрылась от калининских “голубчиков” (так называет она гэбэшников за их голубые околыши и фуражки). После того как фабричный отдел кадров заинтересовался ею (так ли театрально, как с парой чистеньких молодчиков, отключающих ночью машины ради прогулки с Н. Я. по цехам, или как-то менее театрально), оставаться здесь стало небезопасно. Нужно было еще раз перепрятаться, чтобы укрыться от голубчиков уже струнинско-владимирских.

Но где? Москва и Питер отпадают. Оставалось всего два места на земле, где ее, беженку, не попросили бы назавтра же вон, как это сделала семья брата арестованного Бена Лившица с его женой и сыном. Эти два места: Воронеж с “Ясной Наташей” и Шортанды с человеком, некогда разбудившим Мандельштама своей дружбой.

От Наташи уже давно не было писем, но, даже если бы и были, Н. Я. всё равно предпочла бы Шортанды, куда уже мысленно собиралась – правда, не раньше апреля[137].

Во “Второй книге” она пишет о Струнине и обо всей ситуации так: “Оттуда я тоже вовремя ускользнула. Меня не нашли и не стали искать, потому что я была иголкой, бесконечно малой величиной, одной из десятков миллионов жен десятков миллионов сосланных в лагеря или убитых в тюрьмах”[138].

О том, куда она ускользнула, Н. Я. сочла за благо не написать.

Знали об этом только брат с невесткой, Осин брат Шура с женой и Шкловские (путь в Шортанды пролегал через Москву, разумеется). Даже подружке Эмме, щадя ее “стародевичье воображение”, Н. Я. предусмотрительно ничего не сказала. Сказала уже потом, но не уточняла, когда это было[139]. А та сама не догадалась, иначе бы откомментировала Надин “адюльтер”!

5

В Шортанды Н. Я. пробыла месяц или больше, вернувшись в Москву только накануне самого Нового года.

В ее отсутствие произошло то, из-за чего она так не хотела уезжать. Из-под Владивостока пришло Осино письмо – самая настоящая, без натяжек, весточка с того света. Вообще-то допускались отправка и получение до двух писем в месяц. Но других писем Мандельштам, кажется, и не писал[140].

Написанное примерно 7 ноября[141], переваренное цензурой и отправленное из лагеря 30 ноября, оно достигло Москвы, судя по штемпелю, 13 декабря.

Значит, к адресату было доставлено 14 декабря:


“Дорогой Шура!

Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои, целую вас. Ося.

Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом”[142].

Прочтя и перечтя письмо, Шура бросился со Старосадского на Страстной, к Евгению Яковлевичу. Он-то и отправил Осе 15 декабря денежный перевод и “глупую”, по словам Н. Я., радиограмму: мол, не волнуйся, Надя под Москвой. Тогда же телеграмма ушла и в Шортанды, где подействовала скорее расслабляюще: Ося жив!

Надя, однако, не бросилась сломя голову в Москву, а приехала только под Новый год – не позднее 28 или 29 декабря. Встречать 1939-й Надя пошла не к своему брату, где невестка собирала художнический бомонд, а к Осиному: даже неутихающий семейный скандал между Шурой и Лелей казался ей, против “бомонда”, музыкой.

…Посылку во Владивосток с теплыми вещами и салом Женя без Нади отправлять не стал. Это сделала уже она сама – 2 января 1939 года, а между тем самого Оси уже шесть дней как не было в живых!..

6

Весь январь и первую половину февраля 1939 года Н. Я. провела в Москве без прописки, что было опасно: нарушения паспортного режима было достаточно и для “своего” срока.


Через Виктора Шкловского и каких-то журналистов из “Правды” до нее дошел разговор, якобы имевший место в начале нового года в ЦК. Аппаратчики качали головой и говорили, что у Мандельштама, оказывается, и не было никакого дела, и это все ежовские штучки и ежовые рукавички, намекая на перегибы снятого в декабре наркомвнудела. Новелла фантастическая, но Н. Я., поверив, сделала и другой вывод: так говорят только о покойниках[143].

Между тем земля стала полниться слухами о чуть ли не остановке Большого террора и либерализме нового наркома в пенсне. И 19 января 1939 года Н. Я. написала Берии дерзкое заявление с наглым требованием – или освободить мужа, или привлечь к ответственности и ее, как постоянную свидетельницу и участницу его жизни и работы.

Но до 30 января она еще не знала наверняка, что освобождать было уже поздно и некого.

В этот день[144] принесли повестку из почтового отделения у Никитских ворот, откуда Женя отправлял во Владивосток почтовый перевод, а Н. Я. – посылку. Возвращая посылку, почтовая барышня пояснила: “За смертью адресата”[145].

С этого мига и началась ее, Надежды Яковлевны Мандельштам, новая – вдовья жизнь.

О том, как именно она началась, рассказано в одном из ее последних писем Харджиеву:

“В день, когда я получила обратно посылку «за смертью адресата», я зашла сначала к своему брату Жене и тыкалась как слепая по светлому коридору, не находя двери. Узнав о посылке, они мне сказали, что у Лены сейчас будут люди по делу (режиссеры!), и я ушла (попросту выгнали). Во всей Москве, а может, во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом – толстый, черный, добрый – и говорили: – Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное, дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире…”[146]


Придя в харджиевской комнате в себя, Н. Я. сделала последнее и, наверное, единственное, что не могла не сделать в этот день, – написала в Шортанды:

“Боря, Ося умер. Я больше не могу писать. Только – наверное придется уехать из Москвы. Завтра решится. Куда – не знаю. Завтра Женя напишет. Надя.

Я не пишу – мне трудно”[147].

Назавтра Н. Я. попробовала прописаться на месяц в своей же квартире – у матери, на правах ее гостя. Но бдительный Костырев парировал такую угрозу: дочку-нелегалку вызвали в милицию и предложили собраться и уехать.

Между тем через положенное время пришел ответ из Шортанды[148]:

“Милая Надежда Яковлевна!

Нынче получил ужасную весть от Вас. Мне тяжело невыносимо. Только нынче, может быть, я понял, как мне был лично дорог бедный Осип. Здесь я даже не могу никому рассказать об этом горе, и оно меня разрывает. И для Вас, и для меня было бы лучше, если бы мы узнали это, когда Вы были у меня. Если бы можно было отслужить по нем панихиду. До чего всё это страшно. Но ведь ждать можно было только этого. И как хотелось надеяться на хороший конец. Вы знаете, что я стоек в несчастьях. Но нынче, быть может, в первый раз я с сомнением посмотрел на все свои надежды.

И все-таки, я прошу Вас – держитесь. Не делайте никаких глупостей. Помните, что я Вам говорил. Мы не имеем права судить сами, нужна ли наша жизнь зачем-нибудь. Наш долг стоять, пока нас не прихлопнет судьба. Берегите себя. Если моя дружба над Вами не имеет силы, то этого требует память об О. Я говорю это Вам с совершенным убеждением. Я не всегда верю своему уму. Но совесть у меня крепкая. Она меня не может обмануть. То, что я Вам говорю, – только от совести.


В феврале, вероятно, моя комната будет занята. Перебейтесь чем-нибудь месяц. Потом приезжайте ко мне. Хотите – останьтесь у меня совсем. Хотите – поживите в гостях. Считайте вместе со мной, что О. был мой второй несчастный брат. О. знал мою верность. Мне кажется, и он понимал, что мы с ним встретились не совсем случайно. Он был бы рад, если бы мог знать, что Вы поселились у меня. И Вам не будет трудно жить у его и Вашего друга.

Целую Вас, бедная Наденька. Ваш Борис К.”


Это было именно дружеское письмо и братское приглашение от человека, их искренне любившего – и мертвого О., и его бедную Н., человека, готового поделиться с ней последним и сделать всё для того, чтобы смягчить уже полученный удар. Но это не было предложением руки и сердца (последнее у Бориса Сергеевича было уже занято). Бедная же Надежда Яковлевна, понемногу приходящая в себя, кажется, не уловила или проигнорировала этот нюанс. Она явно воспряла духом и стала благодарно собираться в Шортанды – полагая, что про “погостить” или “насовсем” она решит (или они решат) на месте. В этот-то “нюанс” она и врезалась в конце апреля – фронтально, лоб в лоб – и рассвирепела. Но их дружба-любовь была из прочных материалов, она разбилась не насмерть, а так, чтобы воскреснуть и уже в мае встать на костыли, а потом, когда затянулись раны, растянуться еще на десятилетие, оставив по себе пронзительную эпистолярную память.

О первой, она же последняя, поездке Н. Я. в Шортанды и даже о том, что Н. Я. была влюблена в Кузина, я слышал задолго до выхода книги Б. С. Кузина и Н. Я. Мандельштам[149]. “Тому не быть, трагедий не вернуть!..” – эта замечательная книга, вышедшая в 1999 году, обнажила искрящий на стыках нерв этого сюжета и словно возвращала нас в поле античной трагедии и шекспировского накала страстей.

“Я не хочу, чтобы после моей смерти гадали, были вы моим любовником или нет”[150], – писала Н. Я. Кузину в мае 1939 года и требовала вернуть ей свои письма для уничтожения (и ее можно понять). И если бы Кузин тогда поддался ее напору[151] или если бы их уничтожила Ариадна Валерьевна Апостолова – вдова Кузина (которую тоже можно было бы понять), или если бы издатель и соста витель книги 1999 года не отважились публиковать их так, как они были написаны, то сведения о поездке, рано или поздно просочившись, оставили бы по себе какое-то обывательское послевкусие, как от какой-то низменной (да еще, мол, в такой момент!) измены.

Со временем восторжествовала бы бытовая – плоская – версия событий, на которую столь падка так называемая женская проницательность. И достался бы этот трагический дуэт рукам, либо трясущимся от ненависти и морализаторства, либо лоснящимся от ханжества и пошлости – с “вердиктами” наподобие этого: “…Известно, что Надежда Яковлевна пыталась устроить свою личную жизнь еще в то время, когда муж находился в заключении…”[152]

Вольнó же святошам, читая чужие – уж не для их-то глаз точно – письма, морщить лобики и корить Н. Я. за разные нестыковки и за то, что в кратком общении и откровенном, искреннем обмене мыслями и чувствами с близким по духу человеком она черпала силы и находила как утешение, так и отчаяние.

Письма Надежды Мандельштам к Борису Кузину – это пространство трагедии, стихия, но еще и непреднамеренная и остросюжетная проза!

Проза не меньшая, чем воспоминания, а по мне – так и вовсе лучшая ее проза!

Кочевые сороковые и пятидесятые