Тут его охватил нестерпимый жор. Выловив из кипящего ведра картофелину, он, обжигая руки, переломил её и, не обдувая и не чистя, стал хватать куски, опаляя губы, язык, дёсны и нёбо. Картошка была ещё не готова и хрустела на зубах, но ждать, пока она сварится, он не мог. И умяв одну, морщась, как она обожгла горло, пищевод, он потянулся за другой. И проглотил её, нечищеную и немытую, столь же быстро, сколь и первую.
Голодные спазмы накатывали на него редко, он давно привык к пустому брюху, но иногда рассудок помрачался, и он хватал всё подряд и жрал, как жрут, давясь и икая, голодные отощавшие собаки.
От обильной, хоть и однообразной еды он скоро осоловел. Сознания хватило, чтобы дождаться, когда прогорят уголья. И закрыв трубу, заснул мертвецким сном.
Очнулся он под утро, когда начало светать. В домишке было свежо. Шинель, которой он укрылся, упала, завалившись на топчан. Он поднял её, снова укрылся и опять заснул.
Поднялся новожил поздно. На сытое брюхо да в тепле спится без задних ног. Так бы и не просыпался вовсе, да тут воля не своя.
Печка почти остыла. Надо было снова топить. Но прежде он заглянул в ведро. Эко! С голодухи он умял едва не всю картошку, то-то брюхо занедужило. Учён ведь, кажется, укорил себя, да вспомнив причину внезапно навалившегося жора, тотчас оборвал докучную мысль.
Беспокойный взгляд его заметался по избёнке туда-сюда, пока не зацепился за собаку. Пёс лежал неподвижно на том же самом месте. Околел что ли? Нет, дышит. А что жрал? Похоже, ничего. Он что – воздухом питается? Новожил уже по-хозяйски извлёк из сундука горстку сухарей, размочил их, плеснув воды в металлическую миску, накрошил туда пару картошин и подвинул к собаке. Пёс открыл глаза, валко поднялся на передние лапы, обнюхал подношение и стал вяло есть. Знать, всё же не воздухом питается – заключил человек.
Начинался второй день пребывания под крышей. Топка печи, варево заняли руки, а мыслей не было. Он всегда жил минутой. Вчера – это вчера, завтра – это завтра. Только изредка бросал взгляд на пса, упираясь глазами в белое пятно во лбу.
Зимний день короток. Дело быстро шло к вечеру. Странник равнодушно оглядывал заоконное пространство, которое всё более сужалось под покровом сумерек. Ничто не понуждало его в дорогу, и он стал догадываться, что здесь ему предстоит коротать какой-то срок.
В пути нет места для разговора даже самому с собой. Куда ставить ногу, как миновать овраг, как одолеть ручей – вот главные твои заботы, иных докук нет. А здесь, на невольном досуге, появились какие-то мысли, обрывки житейских картин. Вспоминая что-то, оценивая, он стал ронять слова, дивясь самим звукам, которые усиливало замкнутое пространство. От первых звуков он даже вздрогнул: не пёс ли их выдавил? Нет, пёс лежал, не шевелясь, морда его неподвижно покоилась на лапах. И тогда человек, чтобы поставить голос, перевёл речь на собаку. В словах появились интонации, тембр, краски, и он сам удивился этому, так давно у него не было собеседника.
Теперь он не просто произносил слова, он стал придавать им смысл, наполнять речь содержанием: вначале простым, бытовым, ограниченным этими стенами, то есть говорил о печи, о дровах, о тепле, о крыше над головой, о запасах овощей в погребе. Потом кинул взгляд за окно, отметив вслух следы зверей – лиса и заяц явно пытались проникнуть в погреб, чуя там лакомства. Потом перевёл взгляд на столбы, их череду в поле, но едва начав их описывать, на полуслове оборвал. Зато привлекла его луна, изредка мелькавшая в облачной пелене – белая и полная. Он сравнил её с пятном на лбу пса. Пёс повел ушами, точно оценил это сравнение. И тогда человек сказал псу, что будет звать его Луном.
Человек не умолкал. Луна исчезла из оконца, потом появилась в противоположном, а он всё говорил, словно его вновь охватил голод – теперь речевой, точно он боялся, что если умолкнет, то лишится способности говорить или неволя опять погонит прочь.
Дрова прогорели, погасли все синие дьявольские огоньки. Только слегка мерцали неподвижные глаза Луна. Да по коврику лунного света ходил туда-сюда человек, ни на миг не прекращая речи.
Наутро, едва проснувшись и, кажется, ещё не отворив глаза, человек опробовал голос. Речь не пропала, она была, пусть и гортанная и обожжённая буранами, обтяпанная оперханными губами. И уже не тратя слов попусту, он обратил их на пса, снова намяв тому картошки, сдобренной размоченными сухарями. Сам он не ел, потому что, кажется, был сыт собственной речью. И ещё особенно, как-то удивлённо глядел на собаку.
Впервые за долгие сроки у него появился собеседник, причём такой, который слушал его, не перебивая, не пытаясь вставить что-то своё, не дразня и подначивая, а только слушал. И он до того разговорился, что стал открывать для этого собеседника, а ещё больше для себя, даже то, что, казалось, давным-давно выветрилось из памяти.
…Большой портовый город. Небедный дом, куда его, бродягу, привёл молодой человек. Они зашли с заднего крыльца. Провожатый оставил его в прихожей, указав на скамейку, а сам исчез в глубине дома. Бродяга послушно сел на указанное место. Пахло краской, уксусом, ещё чем-то. Стараясь расслабить горящие язвами да мозолями стопы, он вытянул ноги и закрыл глаза. Хотелось уснуть, забыться. Но мозг, этот алчный пёс, продолжал щёлкать зубами, хватая кровоточащие куски памяти.
Минувшей осенью его загнали на корабль. Туда свозили бродяг со всего города. Одним нищебродам сулили непыльную работу и сносный заработок. Других сманивали южным теплом, крышей над головой и сытной похлёбкой. Третьим ставили условие: либо каторга за содеянную провинность, либо посильная работа на дальних заимках. Он пытался ускользнуть, обойти посты и заставы, улизнуть с корабля, да не тут-то было. Стража держала их под неусыпным присмотром. Приметив молодого солдата, он, больше меры хромая, подкатился к нему и открыл рот. Икотно мыча, он тыкал в свою чёрную пасть, дескать, я немой, при этом искусно прижал язык к нёбу, а на вид выставил обрубок свиного уха. Солдатик отшатнулся.
– Господин капрал, – окликнул он старшего, – этот без языка, у него обрубок…
– Что? – надутый капрал с толстыми нафабренными усами подошёл ближе. – Обрубок, говоришь? – Он брезгливо оглядел бродягу. – Ну и что?! Ему же не языком молотить, Шульце? – Капрал осанисто поправил треуголку. – Лишь бы тянул лямку да киркой-лопатой махал. А то, что немой, – капрал при этом слегка усмехнулся, – так меньше времени останется на болтовню. И запомни, мой мальчик, – назидательно заключил старший, – скрип ложки, скребущей дно, на всех языках одинаков.
– А может, это чужой бродяга?! – попытался возразить молодой.
– А бродяги все чужие, сынок, – уже отходя, добродушно отозвался капрал, – иначе были бы при доме и свои.
Пути назад явно не было. Выпрыгнуть за борт не удалось. Их, отловленную голытьбу, загнали в трюмы, корабли один за другим отчалили и пустились в неизвестность.
Несколько недель океан швырял их с ладони на ладонь, как горячую картофелину. От качки, дурной пищи и затхлой воды скончались не один десяток бедолаг – их вышвыривали за борт, даже не отпевая. Оставшихся – а на круг это было около тысячи человек, – высадили в Суринаме – так называлась земля, где шла война.
Их, босяков, пригнали сюда не воевать, а обеспечивать войну: прорубать дороги, строить бастионы, подвозить порох, таскать и хоронить убитых, свежевать покалеченных лошадей.
Туда, на военную бойню, их пригнали девять сотен. Обратно в тот же порт вернулся он один. Его под конвоем свели в карантин – крепостной блок, разделённый брандмауэром. Лекарь, оглядев бродягу и не увидев больше никого, велел гнать его в шею, только предварительно обрить наголо. И словно в оправдание своего решения бросил: «Были бы на нём чумные блохи – сам бы давно околел!»
Несчастный бродил по пристаням, припортовым подворотням в поисках еды. Из мясной лавки выкинули отбросы. Он кинулся к ним, но стая собак, неведомо откуда вдруг возникшая, опередила его. Ему досталась горсть какой-то требухи, но и ту у него готовы были отобрать озверевшие собаки. Псы, суки, щенки-подлётыши, они всей сворой кинулись на него, сбили с ног, стали кусать, грызть, рвать его тело. На беду, он обронил свою палку. Потому сжался в комок, закрывая лицо, но краем глаза успел оценить ситуацию. Заправляла сворой плюгавая сучонка, у которой была течка. Ей бы силёнок, она перегрызла бы бедолаге горло, а злости ей доставало. Его спасло то, что самый матёрый из них, пёс-волкодав, в свару не вступал. Он был удоволен, хотя сучонка явно давала знаки, виляя хвостом, и щерила зубы, дескать, что ж ты медлишь?!
Отбил несчастного проходивший мимо молодой человек. Он хватил по собачьим хребтам посохом, обронённым несчастным, а ту самую, особо ярую сучонку, ткнул шпагой.
Свора разлетелась, как её и не было. Спаситель поднял оборванца на ноги, передал ему посох и велел следовать за собой. По дороге он представился. Звали его Титус. Ему было лет двадцать пять. Не очень красивый, но улыбчивый и открытый, он то и дело раскланивался со встречными и делился новостью. У него скоро свадьба. Иных приглашал в церковь на венчание, других – на церемонию в ратушу. Все благодарили, обещали быть. Кто-то поздравлял, кто-то остерегал, дескать, лучше бы повременить, опять ветры носят чуму: и там похороны, и там отпевание. Титус же только отмахивался, мол, любовь все напасти снесёт. А с отбитым у своры бродягой поделился, что пишет стихи. Поэзия – это особая божья милость и гарантия бессмертия, о котором все мечтают… Так прямо и сказал. И увлечённый своими чувствами, совсем не заметил, как посмотрел на него странник.
Очнулся бродяга от чьих-то скрипучих шагов и поспешно подобрал ноги. В дверях показался немолодой, но весьма нарядно одетый человек. На нём был серый плащ и чёрная остроугольная шляпа. В одной руке он сжимал трость с серебряным набалдашником, а в другой – ларец с ручкой.
Титус, возвращения которого бродяга не услышал, кинулся посетителю навстречу.