– Добро пожаловать, минхерр Менахем!
Вошедший благосклонно кивнул, вопрошающе повёл чёрными навыкате, влажными глазами, важно прошёл к столу и поставил ларец на середину.
– Мэтр обещал наведаться, чтобы посмотреть оттиски с его клише, – голос посетителя был столь же важен, как и его походка.
– У него сеанс, минхерр, – в студии заказчик. Тоже ждём, – пояснил Титус и кивнул на бродягу, словно винясь за его неряшливость и неопрятность.
– Гешефт – есть гешефт, – по слогам произнёс посетитель, многозначительно выпятив толстые губы, отчего мясистый нос достиг верхней губы. – Тогда я оставлю это, – он показал холёной рукой, унизанной перстнями, на ларец. – Поглядит – наведается. У меня и обсудим.
Он медленно повернулся, колыхнув плащом, но на полпути к дверям замер и поднял палец:
– Мэтру поклон, мой мальчик, и скажите, что его старый друг Менахем получил партию рейнского вина – привет с его родины – и жаждет выпить с ним за его здоровье.
Уверения Титуса посетитель выслушивал уже на ходу. А на бродягу даже не взглянул. Надменный, как все богатые евреи, выбившиеся в люди, он лишь брезгливо поморщил вислый нос и вышел, оставив после себя стойкий запах варёной курицы.
Чтобы заглушить приступ голода, бродяга снова вытянул ноги и закрыл глаза. Однако на сей раз забыться ему не удалось. Титус тотчас открыл ларец и стал извлекать из него те самые клише – медные пластины, которые стучали о дубовую столешницу…
Наконец появился мэтр – хозяин дома и по сходству с малым – главным образом толстому носу – его отец. Немолодой, лет шестидесяти или больше, он был облачён в просторную серую блузу, серый колпак, похожий на вязаный чулок.
– Ну-ка, – возгласил он, – кого ты притащил на сей раз?! – из-под седых лохматых бровей хмуро взглянул на бродягу и жестом велел встать.
Бродяга поднялся, выжидательно и угрюмо глядя на хозяина. Тот поджал губы, склонил туда-сюда голову, прищурил глаз, сделал пальцами рамочку, обвёл этой рамкой лицо бродяги. Потом пожевал губами, словно пробуя что-то на вкус, затем поманил бродягу к себе, велел стать за спинкой небольшого обитого бархатом кресла и опустить на спинку руки. Руки были в цыпках, шрамах, грязны, с обломанными и обкусанными ногтями. Мэтр поморщился при виде их, велел перевернуть левую и протянуть её, как за подаянием. Ладонь была изрезана глубокими, словно надрезы, линиями жизни и смерти, испятнана давно затвердевшими и свежими мозолями. В такую кинут мелкую монету, но скорее не из жалости и сострадания, а от брезгливости.
Мэтр отошёл, велел подняться, снова так и сяк оглядел фигуру бродяги, скрытую тряпьём. Велел опять опуститься на колени, ощупал его голый шишковатый череп. Снова поднял, велел пройтись, подойти к креслу. Бродяга, держась за спинку, уже без команды стал опускаться на колени, но мэтр его остановил и приказал скинуть опорки. Потом добавил, чтобы бродяга встал на колени спиной к окну. Какое выражение лица было у мэтра, бродяга не видел, но по физиономии Титуса, стоящего напротив, догадался, что мэтр чему-то обрадовался: лицо сына, до того виновато-озабоченное, ответно озарилось.
– То, что надо, сынок! – воскликнул возбуждённо мэтр. – Эти стопы с трещинами и мозолями лучше всякого паспорта. Тут вся судьба. – И без перехода, уже уходя, бросил: – Покорми его. Только здесь. Закончу с магистром – займусь этим…
…После обеда бродягу разморило, но передохнуть ему не дали, сразу начался первый сеанс – так Титус и его отец называли те позы, в которых бродяга должен был стоять. Сначала мэтр велел сыну встать перед бродягой на колени и уткнуться тому в драньё, а бродяге опустить на плечи Титуса руки. Посмотрел так и сяк, убавил света, задвинув штору. Походил взад-вперёд. Поправил позади мольберта какую-то бордовую драпировку. Потом велел сыну и бродяге поменяться местами. Титус встал с колен на ноги, а бродяга перед ним опустился на колени, ткнувшись в живот молодого человека. От сюртука Титуса пахло какими-то благовониями, не иначе от платка, подаренного невестой.
– Так. Хорошо, – поводил мэтр руками, будто заключил видимое ему в раму. – Голый череп, согбенная в обносках спина, босые стопы в струпьях…
Он подошёл к мольберту, на котором его ждал свежий загрунтованный холст и взялся за грифель. Это бродяга увидел в отражении бронзовой вазы, стоящей в простенке, правда, в искажённом виде. Колени на паркетном полу затекли, и он незаметно подоткнул под них свои свисавшие лохмотья.
Сеанс продолжался долго, пока за окном не начало смеркаться. Мэтр затеплил свечи, потом распахнул шторы, но более работу продолжать не стал.
– На сегодня хватит. В утрах продолжим, – заключил он и велел сыну положить бродягу в дальнем чулане.
Редкая ночь прошла в тепле и сытости. Может, от этого бродяга спал беспокойно. Всё ворочался, чесался, словно его донимали блохи. Разбудили его спозаранок.
– Завтрак на столе, – объявил Титус. – Мэтр сегодня на подъёме, он ждёт на сеанс. Поторопись…
С утра художник, как он сам сообщил, делал наброски. Рисовал на альбомных листах затылок бродяги, шею. Грифель скрипел и, казалось, летал над белым полем. Потом он детально обследовал ушные раковины, запечатлев их на бумаге. Но дольше и подробнее всего он осваивал ноги странника.
Велев скинуть опорки, мэтр рассматривал попеременке то левую, то правую стопы, пальцы на обеих ногах, щиколотки. Он подносил к телесности лупу и внимательно разглядывал шрамы, струпья и мозоли. Опытный глаз старого живописца разбирал всё: вот следы от зубов пса, сухожилия повреждены, потому и хромает; между костей стопы выемки от гвоздей, а на щиколотках натёртости от оков. Он не зря сравнил ноги бродяги с паспортом – тут читалась вся его история, по крайней мере, история его телесности.
Руки бродяги мэтр обследовал в последнюю очередь. И ладони, и тыльная сторона обеих рук были испещрены белыми шрамами, давними ожогами, недавними порезами – явными следами пыток – и напоминали загадочную клинопись. Он пытался разгадать эти знаки. Но тут оказалось сложнее. Натурщик же на его вопросы о происхождении этих язв и порезов отвечал неохотно, отмалчиваясь и замыкаясь. Тогда мэтр велел на обед подать бродяге вина. Более того, когда сеанс возобновился, он сам подливал ему, если чаша пустела.
Вино сделало своё испытанное дело. На лице бродяги, до того мертвенном, возникло подобие улыбки. Этот порочный оскал озадачил мэтра, зато порадовало то, что вино развязало язык.
– Огонь, лёд, железо – разве это пытки?! – бродяга хмыкнул, почти презрительно глянув на художника. – Пытки – другое…
Он сделал большой глоток, зачем-то высунул язык и прикусил его:
– Далеко это были и давно, – хрипло обронил он после паузы. – Меня посадили на молодой бамбук. Знаете, что это такое? Бамбук растёт не по дням, а по часам. Побег пронизывает насквозь внутренности – кишки, брюшину, всё… Человек корчится, умирая в жутких муках. – Он осушил чашу до дна. – Палачи ждали, глядя во все глаза, когда я начну корчиться и орать. Я был непроницаем. Но когда побег вылез из моего рта, как жало змеи, они кинулись передо мной на колени…
На другой день, поставив бродягу на колени, – а меж собой отец и сын называли его то натурщиком, то моделью, – мэтр спросил между прочим, был ли у него отец, точнее, помнит ли он отца. Бродяга досадливо повёл плечами, давая понять, что отвечать не желает: он и так вчера разболтался и наговорил лишнего. Мэтр докучать ему не стал, но под вечер снова повторил свой вопрос. Бродяга на это пожал плечами и буркнул, что не помнит. Однако уйдя к себе в чулан, долго не мог заснуть. Его раздражало, что мэтр по несколько раз задаёт один и тот же вопрос, меняя только интонацию и строй слов. Так простец-рыбак, не имеющий другой наживки, кроме уже изжёванного рыбами червя, сдёргивает его с крючка и наживляет задом наперёд совсем безвольную, дряблую шкурку.
Чего он привязался к той же лодыжке? Да, она была прокушена ярым псом и после неправильно срослась. Но ведь если открыть, где и когда это произошло, мэтр сочтёт это обманом, а уличив во лжи, в гневе может и прогнать из этого тёплого и сытного дома, чего ему, нищеброду, совсем не хочется. Ведь про бамбук, который прошёл насквозь через его плоть, мэтр, судя по его хмурому взгляду и поджатым губам, не поверил, счёл, что это разболталось вино, и больше не велел подавать кувшин. А разве он лгал? С той же лодыжкой?
Солдаты охраны уже ушли, и только один легионер стоял возле распятия, дожидаясь конца. Да ещё алчный пёс, который всё вертелся вокруг, щёлкая зубами. Собаки, даже голодные, не тянутся к мертвечине, норовя поживиться свежатиной. Но этот был особенно настырным. В том прыжке, достойном рекорда грека-олимпийца, пёс достиг цели и, выхватив кусок вожделенной плоти, окрасил кровью всю морду. Прокушенная лодыжка зажила не по складу анатомии, потому как узник, распятый на кресте, поневоле вынужден опираться на неё.
Но как это всё объяснить мэтру? Не то даже, что выжил… С его воображением художника он, разумеется, представил бы всё: и алчного ярого пса, и столб, забрызганный кровью, мочой и калом, и сыромятные хваткие ремни, которыми пристёгнуты конечности… Одно могло лишить его рассудка – название места. Разве он мог соотнести эту покалеченную лодыжку и Аппиеву дорогу?
Этот вопрос бродяга произнёс вслух, обращаясь к псу, который лежал на полу маленького домика посреди заметённой степи. Словно пёс знал эту историю, словно он был свидетелем той истории, а может, даже участником, и мог не просто подтвердить сказанное, но и убедить слушающего и внимающего, что то и другое несовместимы с представлениями о человеческой жизни и памяти.
Память застоялым сгустком крови метнулась вспять. «А сам-то?». Это он произнёс вслух, но на сей раз обращаясь не к псу и даже не взглянув на него, – этот вопрос был назначен мэтру.
– Зачем ты пытал меня об отце? Чуял угрызения своей совести? Тоже рано ушёл из дому, ослушавшись отца? Тогда почему столь недальновидно отваживаешь от себя своего сына, заставляя его шляться по клоакам и притонам в поисках натуры? Неужели тебе столь важна эта новая картина? Одной больше, одной меньше – какая разница?! Ты уже прославлен, знаменит. Одна «Даная» чего стоит! А ты о новом полотне… К своим летам ты испытал немало утрат, хотя былой блеск ещё не покинул твой дом. Но ведь главное твоё достояние – сын, – как ты не понимаешь! – единственный сын, который находится в самом цветении молодости. А ты, отец, его совсем не бережёшь и во имя своего замысла отправляешь на поиски натуры на самое дно, в смердящую преисподнюю, где он может угодить под нож, где его могут ограбить, прежде оглушив, а потом разденут, сбросят в канал, где, наконец, витают миазмы смертельно опасных болезней, где кишат блохи чумы, от которой тело покрыв