ается глубокими язвами и человек в корчах и муках сгорает за три дня.
Ты безрассуден, мэтр, даром что уже при жизни признан гением! Неужели это полотно тебе дороже сына? У тебя десятки картин, которые признаны шедеврами. Что тебе ещё одна? Или у тебя тоже воля не своя? И молох дара обуревает тебя, сжигая изнутри?
…Как много всколыхнулось в памяти с появлением этого чёрного пса, что лежал у порога, ткнувшись носом в лапы!
Странник давно понял, что пёс слепой и глухой, что осталось у него немного чутья – только и всего. Но это не мешало ему, человеку, вспоминать и рассказывать вслух о том, что вспоминалось, и даже задавать вопросы и будто советоваться. Пса и его, скитальца, не просто прибило друг к другу. Что-то их роднило, пса и человека, его, бродягу, и этого шелудивого с клочьями седины в чёрной шерсти пса. И однажды он подумал, что это его заблудшая душа – чёрная с одним-единственным белым пятном, слепая, глухая, едва чуявшая, совсем пропащая, неведомо когда, где и кем отторгнутая от него и вот теперь объявившаяся, приткнувшаяся к нему среди бескрайней снежной пустыни.
Откуда она взялась – было не главное. Зачем? – вот в чём был вопрос.
Сердце скитальца, старое, почти нечеловеческое сердце всколыхнулось и учащённо забилось в предчувствии долгожданного ответа.
Зримо, словно ответ на давний вопрос, возник образ отца. Он безмолвно глядел на сына издалека, но казался совсем рядом, только протяни руку.
Отец был в годах. Однажды он, пятнадцатилетний юноша, застал отца на коленях. Тот не заметил его, так был поглощён слёзной молитвой. А просил он Всевышнего о нём, своём младшем сыне, умоляя, чтобы Господь дал наследнику живого духа, избавив от холоднокровия.
Потом, это было спустя год, как он покинул отчий дом, отец пал на колени перед ним, уже двадцатилетним, умоляя его вернуться в родной кров.
А ещё ему вспомнился старший брат. Это было на Песах, в храмовый праздник. Брат приехал в город из родных мест. Он принял в наследство от отца красильню и привёз на продажу разноцветные ткани. Обычно он останавливался у него, хозяина сапожной лавки, а на сей раз предпочёл постоялый двор. Правда, лавки младшего брата всё же не миновал. Но пришёл не в гости, а нашёл повод: у него перетёрся на сандалиях поперечный ремешок. Он что-то говорил, брат, когда пришёл к нему в лавку, но что – вспомнить никак не удавалось. Только помнилось, что он был чем-то озабочен и даже испуган, когда глядел в его, младшего брата, лицо.
…Пёс не ел вторые сутки. Размятая картошка и морковка, размоченные сухари лежали в миске той же, только усохшей, горкой. И пить он не искал, неподвижно лёжа на одном месте. Глаза его полуоткрытые почти померкли. Только слабые и редкие хрипы извещали, что он ещё не издох.
И тут опять вспомнился Титус. Сын художника сгорел в три дня. Он умирал у него на руках – сын знатного горожанина, художника, которого почитали при дворе, на руках у босяка, бродяги, голи перекатной. Смерти всё равно, кто ты, она не смотрит на чины и ранги. Это люди кичатся своим достоинством. А придёт смерть – мигом всё порастеряют. Ладно, челядь, дворовые людишки в страхе от чумы поразбежались. Но где друзья мэтра? – тот же печатник Менахем бен Исраэль, заказчики – тот же магистр… Ни единой души, кто помог бы мэтру и его сыну в трудный час. Нет даже тех, кто по своему служебному долгу обязаны находиться у изголовья обречённого. Лекарь махнул рукой – в крематорий. И даже пастор осенил крестом издалека, не удостоив причастия…
Горькие часы и дни. Мэтр почти в беспамятстве – он убит горем. Единственный сын – его последняя надежда и опора. Больше ни единой родной души. Был богат, славен, были родители, была жена… Никого… А теперь и сын…
Титус звал в беспамятстве невесту. Но она не приходила. Да и кто позволил бы ей прийти к умирающему, заражённому чумой жениху, даже если бы она его безумно любила, даже если бы готова была разделить с ним исход?!
Кто явился без зова, так это погребальная команда – привидения в белых балахонах, в остроконечных колпаках с дырами для глаз. Их колесница, запряжённая парой кляч, покрытых драными попонами, остановилась против соседнего дома. Тот, видать, совсем опустел. Мертвецов одного за другим вытаскивали крючьями, подцепив за рёбра, и они стучали по мостовой уже окостеневшими черепами.
Титус ещё не остыл, а эти безликие призраки требовали вести его на отдалённый пустырь, где выкопана обширная погребальная яма. Да ещё грозили: не доставишь к вечеру – пеняй на себя, ночевать будешь в тюрьме. Нашли чем грозить! Он сам себе тюрьма, к тому же бессрочная.
Не угрозы побудили его, бродягу, приготовить несчастного Титуса к последнему путешествию. Голос его вспомнился…
Оглядев просторную кладовку, он остановил взгляд на большой, величиной со скатерть или одеяло холстине. Это была начатая, но не законченная картина: много мужчин в блестящих латах, вооружённых шпагами и мушкетами. А внимание обратил лишь на юношеское лицо – оно напоминало Титуса. Дальше было буднично. Он завернул покойника в незавершённый холст, который коробился от красок и пучился, словно не желал переходить в новое качество. Потом сходил в угольный сарай, где – знал уже – есть одноосная тележка, выкатил её и поставил под крыльцо. Что удивило, так это то, как быстро окоченело тело Титуса, только ещё было мягким, казалось спящим, и вот уже жёсткое, негнущееся, как и его саван. Он даже дрогнул при этом, едва не уронив ношу, – впервые его равнодушия и хлада коснулось чувство жалости. Однако извещать мэтра, тормошить его, приводить в чувство, чтобы отец простился с сыном, он даже не подумал, просто в голову такое не пришло.
Место захоронения он нашёл по череде факелов при дороге. На дальнем пустыре среди кустарников и деревьев была вырыта обширная, как под фундамент просторного дома, яма. По периметру её освещали костры. Зловещие тени удальцов из похоронной команды метались по листве деревьев и пеплом возносились в небо.
Трупы околевших сбрасывали, не чинясь, не разбирая, кто есть кто – простолюдин или знатный, последний забулдыга или мессир. Они падали один на одного с ломким треском и чвяканьем. И опять бродягу охватило сомнение. Он не пожелал отдавать Титуса в руки похоронных приспешников. Он сам обвязал его тело заранее припасённой верёвкой и стоя на кромке общей могилы, так что из-под ног сыпался песок и глина, аккуратно опустил прах сына художника с краю, в углу, как мэтр ставил подпись на завершённом полотне.
Во сне или в бреду тихо проскулил пёс. Вот тут и нахлынуло на скитальца… Забытое, кажется, совсем уже исторгнутое чувство охватило его: околевший сын художника и издыхающий пёс будто слились в одно. Он вышел на крыльцо. В просветах туч мелькал месяц. Он напоминал дольку чеснока, которую ему, нищеброду, протягивал Титус, уверяя, что это лучшее средство от чумы. А ещё он напоминал коготок, цеплявшийся за кромку чёрной полыньи. И глядя на эту сиротскую картину, бродяга отчаянно завыл…
…Вернувшись в домишко, он пал на колени перед распростёртым на полу псом и стал что-то бессвязно шептать. Точнее так: какими словами, не помнил, но что – ведал. Он молил Лу́на не уходить. Корил, как можно оставлять его вдругорядь, когда они после одиноких блужданий опять встретились. Заклинал… Пока сам не впал в забытьё. И вот тут-то между явью и сном ему предстала картина – живой Титус…
…Титус, исполняя приказания отца, сходил на кухню, чтобы распорядиться насчёт обеда. А вернувшись, велел бродяге садиться к столу.
– Вот сюда, – уточнил он, показав на стул, заляпанный жёлтой краской. Бродяга послушно сел к столу, оставив руки на коленях. Голод донимал, в ожидании обеда он глотал слюну да оглядывал разложенные на столе металлические пластины. Если бы это был хлеб!
Ближе к нему оказался самый маленький, отличавшийся от всех остальных, овальный рисунок. Как и другие, он лежал поверх медного клише. Бродяга потянулся к нему, но Титус опередил, дескать, осторожно, не запачкай, и сам взял в руки тот рисунок. На вопрошающий взгляд бродяги он поднёс гравюру поближе, держа листок за уголок:
– Это знак печатника. Господин Менахем бен Исраэль, – он мотнул головой, – хозяин печатного двора. Эта эмблема ставится на титле и в конце книги.
Бродяга вытянул шею. Его заинтересовали не объяснения юноши, его привлёк сюжет. В вертикальном овале был изображён бредущий чуть вкось человек, по виду древний старец, оборванный, босой, с разлохмаченными ветром бородой и волосами, с долгим посохом в руке.
Титус догадался, чего ждёт от него бродяга.
– Это библейский образ, точнее, образ апокрифов, – он посмотрел на бродягу, понимает ли тот, и добавил уже прямо: – Это Агасфер. Вечный жид. Так его прозвали.
Титус сделал короткую паузу:
– Во время следования на Голгофу Христос, – тут юноша перекрестился, – Христос остановился возле сапожной лавки – она принадлежала Агасферу – и прислонил к ней крест, чтобы маленько передохнуть. Ни воды не просил, ни хлеба. Только передохнуть… Но Агасфер отказал Ему даже в малости. Он заругался на Иисуса и даже оттолкнул Его, велев ступать своей дорогой. Иисус скорбно посмотрел на него и сказал, что и ему, сапожнику, придётся с этих пор идти. «Куда и докуда?» – усмехнулся тот. «До Моего второго пришествия», – обронил Христос. Вот с тех пор Агасфер и бродит по свету, не ведая приюта и покоя.
Голос Титуса при этом дрогнул. В нём слышалась жалость, больше того – сострадание. Последующая фраза подтверждала это:
– Я думаю – не сам Христос, Бог Отец оскорбился за Сына…
Служанка принесла обед, расставив на столе хлеб, плошки и чашки. Однако скиталец, до того глотавший слюну, будто и не заметил этого.
– Уж не заснул ли ты? – окликнул его Титус…
…Бродяга очнулся. Не сразу поняв, где он, – огляделся. Это был домик путевого обходчика посреди бескрайней заснеженной степи. Печка почти прогорела, в ней лениво и обречённо шевелились последние сполохи. Он подкинул дров, приведя огонь в чувство, склонился к псу. Тот почти не дышал.