Посол III класса — страница 22 из 80

— Экий ты замысловатый, отче. Хотел бы я знать, что худого тебе сделал господин Обресков?

Лука Иванович и сам не рад был, что встрял в щекотливый разговор, но разгорячившийся Сенченко уже не знал удержу.

— Ты лучше спроси, — петухом налетел он на Ренчкеева, — а коли знаешь, сам скажи, кому он чего доброго сделал? Я четвертый год в Константинополе толмачу, а, ей-богу, ни разу голоса его не слышал. Или при виде меня у него язык отнимается — иначе не может быть, чтобы в три года не сказал он мне какого ни весть доброго слова.

Вахмистр покачал головой:

— Пустой ты казачишко, Яков. Этак не говорил бы, если бы не знал, что теперь тебя отсюда не выгонишь. Раньше я тебя бы за такие слова живо в Расею наладил. Да и теперь, смотри, как бы твои поносные разговоры тебе же и боком не вышли. Подумай дурной своей головой, на кого хулу возводишь. Господин Обресков нам отец родной. Он и в крепости находясь протежирует всем российским подданным…

— Знаем мы, как протежировал он полтавским купцам или донским казакам, коим его покровительство обрило головы и одело во французское платье, — не унимался Сенченко. — Нет уж, увольте меня от такого покровителя — покорный слуга. Вот возьму подорожную — и пойду восвояси, туда, где нет таких покровителей…

Ренчкеев отвечать не стал. Он махнул рукой, сплюнул от злости и побрел в каморку, где ютился с женой и двумя детьми.

А Леонтий с толмачом сидели за столом до позднего часа, пока на бархатном константинопольском небе не высыпали крупные серебряные звезды.

— Смири гордыню, — говорил Леонтий Якову Сенченко. — Куда ни пойдешь, всюду одно и то же. Бедному человеку нигде жизни нет, а господам везде хорошо. Сдается мне, что и в Судный день господа в тартар в шубах сойдут, да и то непременно в собольих…

* * *

Случай ли, судьба ли привели Леонтия в Константинополь — разве разберешь. Должно быть, все-таки судьба — хотел зиму в тепле перезимовать, а остался на всю жизнь.

Поздней осенью 1766 г. приплыл он в турецкую столицу ларечным пассажиром на греческом судне. Возвращался с паломничества, которое по обету совершил на Синай и к святым местам в Иерусалиме. В Константинополе остановился у земляков, нежинских купцов братьев Ковенко, подрядивших турецкого шкипера свести их в Еникале. Неделю жил у них Лука Иванович, и неделю братья беспробудно пили. Так пили, что, когда протрезвели, не с чем было в Россию возвращаться. Решили зимовать в Константинополе.

Братья и свели Леонтия на посольский двор, где находилась единственная в Пере православная церковь. Впрочем, церковь почти не действовала. Ее настоятель, отец Пахомий, был стар и немощен, даже заутреню, не говоря уж о всеношной, отслужить не мог. Увидев Леонтия, он от радости заплакал светлыми старческими слезами и принялся уговаривать его остаться при посольской церкви.

Леонтий согласился не сразу, неделю размышлял. Многое не нравилось ему на посольском дворе — настоятельская каморка ютилась против кучерской. Жил Пахомий бедно, чтобы свести концы с концами, подрабатывал уроками детям дворецкого, кучера и повара. Что делать? Возвращаться в Россию? Кто ждал его там, кроме матери, монахини Пушкаровского монастыря? Да и денег на обратный путь не было.

Дело решил секретарь посольства Мельников, признавший в Леонтии земляка — он тоже был родом из-под Полтавы. Степан Матвеевич, взявший Леонтия под опеку, чуть не силком притащил его служить обедню в посольскую церковь. На службе присутствовал и Обресков с женой и детьми. От волнения Леонтий и не разглядел толком резидента, но Степан Матвеевич потом сказывал, что жене его понравился голос иеромонаха и Обресков велел устроить ему приемное испытание.

Экзамен проходил в небогато убранной комнатушке, служившей одновременно и жилищем Мельникову, и посольской канцелярией. Убогость ее оттеняла богатство апартаментов резидента, располагавшихся по соседству.

Экзамен был прост. На листе бумаги написал Леонтий с вывертом: Лука Степанович Зеленский (отцовскую фамилию Яценко не уважал, считал простонародной), родился в 1729 г., октября 17-го дня, в превеликом селе Мачихах, существующем поднесь во втором малороссийском полтавском полку пятой полковой сотни. Мельников снес лоскуток Обрескову, который по почерку заключить изволил, что новый настоятель образованиие имеет изрядное, и приказал ему принять церковную утварь от Пахомия.

Леонтию было объявлено, что берут его временно, до той поры, пока не придет из Синода официальное разрешение определить его на должность. Жалованья ему положили триста рублей. Со временем пристроил Леонтий к делу и Наркисса — прислуживать в церкви да учить кухаркиных детей. Жил Наркисс в чулане, рядом с комнатушкой Леонтия.

Будни посольской жизни оказались куда прозаичней, чем показалось Леонтию на первых порах. Пахомия то ли от старости, то ли от радости, что стал он наконец свободен, разбил паралич, и целых полгода он лежал, вялый и беспомощный, проедая половину жалованья, отпущенного Обресковым Леонтию.

Только в мае, отправив Пахомия с провожатым на Афон, принялся Леонтий за устройство церкви, изрядно обветшавшей без хозяйского глаза. Он и в Полтаве слыл рукодельником, а в странствованиях поднаторел в кресторезании, и вскоре церковь преобразилась. По воскресным дням в ней с утра до вечера толпились православные обитатели Перы. Кому не хватало места в церкви, стояли во дворе.

Леонтий встрепенулся было, стал ходить по двору гоголем, но вскоре, к крайнему сожалению своему, обнаружил, что Обресков равнодушен к вере. Паломничество набожных греков на посольский двор его раздражало.

Признаки неудовольствия обнаружиться не замедлили. Жалованье, которое и прежде платили крайне нерегулярно, перестали выдавать вовсе, ссылаясь на отсутствие ответа из синода.

Леонтий решил действовать сам. Написал в Киев митрополиту Арсению Могилянскому с просьбой утвердить его в новом звании, то ответ получил уклончивый, неясный. Митрополит по доброте своей не требовал возвращения Леонтия в Россию, но и благословелия на новую должность давать не торопился.

Обресков при встрече смотрел сквозь Леонтия, благодетель Степан Матвеевич и тот смущенно отводил глаза. Чернь посольская, нутром учуяв настроение начальства, стала поглядывать на батюшку с сожалением. Пошли разговоры, что Лука Степанович — беглый монах, подлежащий консисторскому суду.

Особенно докучали приписанные к посольству студенты. Свободного времени у вечно полуголодной, но веселой братии было предостаточно, особенно у недорослей Иванова и Миронова, к наукам склонностей не питавших и шлявшихся по посольскому двору в поисках развлечений. Где ни встретят Леонтия, тут и начнут подшучивать над ним, называя то бродягой, то носом, который своего счастья не видит.

Леонтий в дискуссии не вступал, но иногда отвечал нравоучительно:

— Если бы не было на свете бродяг, то не было бы ни карт географических, ни Камчатки, ни третьей части света, сиречь Америки.

Особняком среди студентов держался Сергей Лазаревич Лашка-рев. Мельников рассказал Леонтию, что Лашкарев происходил из старинного рода грузинских дворян. Отец его выехал в Россию с царевичем Вахтангом при Петре I, женился на русской и поселился в Москве. Лашкарев жил в Константинополе всего год, но за это время умудрился стать правой рукой Обрескова. Резидент, как обмолвился однажды Мельников, допускал Лашкарева к делам самым щекотливым, требовавшим сноровки и смелости, — сношениям с конфидентами, которых у российского посольства было в турецкой столице немало не только среди единоверцев, но и среди турок.

Леонтий и сам был немало наслышан об опасностях, подстерегавших тех, кто пытался проникнуть в турецкие секреты. Греки, которых среди его прихожан оказалось немало, рассказывали историю драгомана русского посольства Николы Буйдия, исправлявшего эту должность до Пиния. Он часто бывал у иерусалимского патриарха, жившего в Фанаре — греческом квартале Константинополя, — и тот передавал ему сведения, рассказанные на исповеди драгоманом Порты, тоже греком. Прознав об этом, турки потребовали казнить Буйдия, и только чудом удалось его спасти, отправив в Россию. Леонтий начал поглядывать на Лашкарева с уважением. Кроме родного грузинского языка Лашкарев свободно говорил по-турецки, по-татарски, мог объясниться с греками и армянами. Когда он появлялся на посольском дворе, приземистый, широкоплечий, с лицом, поросшим до самых глаз черной бородой, Леонтий обмирал — вылитый басурман. Турецкая одежда, с которой Лашкарев не расставался, сидела на нем ладно, вороной жеребец был убран на турецкий манер — и на улицах Константинополя он как бы растворялся в разноплеменной толпе обитателей столицы.

Лашкарев, которого хлебом не корми, дай только позубоскалить, поначалу относился к священнику, как и все студенты. Да и Леонтий на первых порах смотрел в его сторону с опаской. Но вот как-то заметил он у Лашкарева редкую по тем временам диковину — плоский карандаш итальянской работы. Заныла, зашлась завистью его душа. Да и нужен был Леонтию карандаш. Короткими константинопольскими ночами при свете восковой свечи начал он писать на клочках бумаги поденные записки о своих странствиях. Каждую ночь писал. Разве напасешься чернил да перьев? Принялся допытываться у Лашкарева, где тот взял карандаш. Студент знай ржет нахально:

— Не прогневайся, батюшка, глаза у тебя как у кота, который только чего не видит, того разве и не просит.

Разобиделся отец Леонтий, отчитал Лашкарева резко:

— Советовал бы я тебе, господин студент, беречься многословия, особенно осуждения, дабы самому не быть осужденным.

Но Лашкарев поддразнивать поддразнивал, а до ссоры не доводил. Подарил ему карандаш и стал первейшим другом. За Лашкаревым и другие посольские обыватели стали признавать Леонтия и принялись помогать ему налаживать небогатое его хозяйство. Дворецкий Обрескова Федор, прозванный за высокий рост Долгим, презентовал оловянную тарелку — у Леонтия в хозяйстве их оставалось всего две, из которых одна была с дыркой. Дородная кучериха Марфа Михайловна пожаловала скатерть, которая хоть и была вырезана из подола ее старой рубашки, но пришлась впору на небольшой